Тут налетел дождь, холодной канонадой посыпался сквозь почти нагие ветки широколистных деревьев, бурую скуку коры которых едва начали пробивать первые намеки на яркие почки. Я проклинал и Мать, и учителя. Я клял себя за то, что не обратил внимания на погоду и не подумал взять шапку и перчатки. Я пробирался по лесу, и пальто (лучшее, что у меня было, еще одна глупость злобной спешки) цеплялось за сучья. Начищенные до блеска башмаки уже исцарапались и заляпались грязью. Я проклинал цепкие деревья, весь этот вонючий лес, холмы, формой напоминающие кучи навоза, темную плюющуюся погоду (правда, надо заметить, словами, которые лишь слегка покоробили бы Мать, — ибо я, как и она, считал, что рот мой, как и тщательно отмытая кожа, пачкаться не должен).
Дорога пошла под уклон, мимо высоких шатающихся стволов; она петляла и свивалась — пологий, легкий путь к замку, только долгий. Ливень, теперь буйный, впивался в щеки, клеил волосы к голове, уже пробрался за шиворот и полз по коже с ледяной фамильярностью холодной сороконожки. Я орал на вздорные горы, безмозглую промозглость и свое проклятое невезенье. Я остановился у тропинки, глянул вниз и, решив срезать, направился прямо по склону.
Я дважды съехал по грязевому тесту и гниющим листьям; чтобы не падать дальше, приходилось хвататься за влажную вязкую землю. Пальцы, чавкая, чертили борозды в холодной дряни и тухлом перегное последнего листопада, студеном и буром; я как мог вытирал руки о траву, оставляя пятна грязи. Мое драгоценное пальто отяжелело от дождя, все потемнело от нескончаемого душа, изящно скроенная элегантность обвисла и обмякла в дождевой пене, быть может погубленная навсегда.
В конце избранного мною пути, чтобы вернуться на тропинку, следовало преодолеть крутой склон и глубокую канаву; проморгавшись в струящейся по лицу воде, глянув туда и сюда, я попытался вычислить дорогу попроще, но насыпь и канава тянулись вплотную друг к другу, и простого пути не было. Я решил прыгать, но едва отступил, чтобы взять разбег, насыпь подо мной осела, и я, кувыркаясь и слабея, скатился по склизкому склону. Я налетел на древесные корни и кувырнулся вперед, приземлившись на спину на дальнем откосе канавы, задохнувшись, головой хлопнувшись о камень, и тут — еле дыша, потрясенный, беспомощно потерявшийся, — не удержался и скатился дальше, в темные нечистые глубины.
Я лежал, руками вцепившись в мерзость по краям канавы, лицом в вонючую жижу. Я выдернул голову из пресыщающей хватки земной тверди, изрыгая дрянь из носа и рта, давясь, сплевывая и отфыркиваясь, избавляясь от плотной ледяной слизи. Я пытался дышать, сглатывал, плюясь и откашливаясь, заставлял легкие работать, но грудную клетку затопил издевательский кошмарный вакуум.
Я перекатился по земле, хрипя, пытаясь вдохнуть, в панике думая, что могу умереть, задыхаясь посреди равнодушных лесных экскрементов; быть может, я что-нибудь себе сломал; быть может, чудовищная сосущая неспособность вдохнуть — начало ужасного ползучего паралича.
Сверху лил дождь. Он немного очистил мне лицо, но шея и спина утопали в грязи, а в башмаках хлюпала холодная вонючая вода. Я по-прежнему задыхался. Над деревьями в вышине мне чудились странные огни, вся картина тухла, а воздух ревел непристойной колыбельной, предвестием гибели.
Я заставил себя сесть, встать на колени, потом на четвереньки, чтобы откашляться и сплюнуть снова, и наконец глоток слюной напоенного воздуха просвистел по горлу в легкие. Я снова начал кашлять и плеваться и взглянул вниз на бурый клей из мульчи и земли, куда погрузились мои руки; темный прилив поднялся и покрыл их целиком — виднелись одни запястья, бледные на фоне илистого водоворота, а под ряской ладони месили податливую, мягкую, тепловатую слякоть, которая внезапно стала будто плоть.
Я закашлялся снова, чихнул, посмотрел, как изо рта и носа потянулась длинная клейкая петля, связавшая меня с грязью; затем смахнул ее слякотной рукой.
Наконец стало легче дышать; уверившись, что прямо сейчас не умру и серьезно не покалечен, я огляделся. Я смотрел на хлещущие дождевые струи, на блестящий распухший изгиб откоса канавы, обрамленный промокшей насквозь полосой тяжелой поникшей травы, на темно вздымающиеся деревья, что высокомерно возвышались надо мною, на тонкие прозрачные дождевые вуали — они по-прежнему струились и рушились сквозь мокрый лес, — на шелковистые ручейки, бегущие по мерцающим рукообразным корням, выглянувшим из землистого берега, и по тропинке — грубым холодным потом земли.
Отчего-то я начал смеяться. И снова закашлялся, но все-таки я смеялся, рыдал, тряс головой, а потом шлепнулся вперед в серовато-бурую тину, отдался ей, притворяясь, будто плыву в ее клейких объятиях, подгребал ее под себя, стискивал пальцами, втягивал в рот, размазывал по лицу, пил. Я начал сдирать с себя промокшую одежду, влажно извиваться, выбираясь из нее, отбросил ее прочь, полураздраженный, полувозбужденный ее надоедливым, цепким сопротивлением, и наконец остался голым в холодной грязи — я катался в ней, точно пес в навозе, озябший, окоченелый, но смеясь и рыча, втирая эту слизь в тело, возбужденный ее вязкой лаской; холод и влага проигрывали бой моему разгорающемуся жару, и вот уже я стоял на коленях в канаве, полосатый от грязи, и — впервые в жизни — мастурбировал.
Выплеска не случилось, нечистоты остались чисты, и я не воссоединился истинно с землей, но после сухого и яростного оргазма, с теплым сиянием между бедер, все отдающимся во мне, я оделся, дрожа и проклиная крупчатую гладкость влажно сопротивлявшейся одежды. Ругался я теперь более цветисто; словами, что подслушал несколько месяцев назад у садовников, и эти саженцы лишь сейчас укоренились в моей душе и выкинули бутоны на совершенно нечистых теперь губах.
Когда я вернулся в замок, дождь почти рассеялся; я поддался ухаживаниям слуг, добродушным воплям и деловитому сочувствию Матери, с радостью окунулся в теплую ванну с паром, нырнул в пушистые полотенца, в облака пахучего талька и сладкий аромат одеколона, позволил одеть себя в хрустящую чистую ткань; но теперь я носил в себе нечто иное, нечто чуждое, точно вода с песком, проглоченная в канаве, медленно текла по организму, отчасти становясь частью меня.
Жижа, грязь, слизь, почва, сама земля и вся ее склизкая копрологическая неуклюжесть оказались источником наслаждения. В освобождении таился экстаз, в сдержанности — награда превыше самой радости воздержания. Оставаться отстраненным, незапятнанным, держаться на расстоянии от нечестивого мергеля жизни — после этого финальное объятие, приятие и обладание им, этим главным сокровищем, становились сладчайшим, даже блаженно острым наслаждением.
Думаю, с того дня Мать стала смотреть на меня иначе. Я знаю, что ощущал себя иным — не тем мальчиком, что отправился на прогулку. Я старался быть вежливым и учтивым, как того хотела Мать; в ее обществе или в обществе ее знакомых, на чьи доносы — жалобы или похвалы — она полагалась, я надевал личину, однако в душе стал новым, развитым существом, обретшим некую мудрость, — и больше Матери не принадлежал. Ни советом, ни порицанием, ни правилами, ни даже любовью не могла она одарить меня в будущем — я оценивал их, сравнивая с тем вкусом к низменной капитуляции и бесстыдному обладанию, что обнаружил в своей душе, в насыщающей силе того ливня, спуска и падения.
Глава 5
Днем мы отправляемся на охоту. Люди лейтенанта по большей части нянчат свои раны или спят; некоторые рыщут по округе. Слуги принимаются чистить замок, протирают пыль под редкими дырами от пуль, прибирают за солдатами, расставляют, моют и сушат. Их вниманием обойдена лишь троица покачивающихся мародеров; лейтенант хочет, чтобы они остались висеть — предупреждением и напоминанием. Тем временем лагерь перемещенных на лужайках снова заполнился народом: жители сгоревших ферм и деревень находят укрытие среди наших застекленных веранд и беседок, ставят палатки на лужайке для крокета и берут воду из декоративных прудов; форель наша разделяет судьбу павлинов. Среди палаток и временных убежищ разводят еще костры, и вот посреди благородных владений у нас появляется barrio*, favela**, собственное предместье. Лагерь солдаты уже обыскивали; сказали, что ищут оружие, но нашли только непростительный, с их точки зрения, избыток пищи и несколько бутылок — нельзя допустить, чтобы они излились не в те глотки.
* Пригород (исп.).
** Бразильский трущобный пригород (порт.).
Днем почти тепло; мы бредем к холмам под тихими медлительными облаками. Лейтенант отправила меня вперед, вы с ней идете позади. Замыкают двое солдат — несут свои винтовки и тяжелую парусиновую сумку с дробовиками.
Лейтенант оживленно болтает: она знает все виды деревьев, кустов и птиц, болтает об охоте, точно большой эксперт, воображает вслух, как мы с тобой жили здесь в более мирные времена. Ты слушаешь; я не оборачиваюсь, но, кажется, слышу, как ты киваешь. Тропинка круто взбирается вверх; она ведет под деревья, потом через гребень холма, а затем вьется в основном вдоль ручья, питающего земли и ров замка, снова и снова пересекает ручей деревянными мостиками по крутым оврагам и темным разломам рухнувших скал, где вода с ревом, светясь, мчится внизу, а небо раскинулось в вышине ослепительным зеркалом с трещинами и изгибами нагих древесных рук. Под ногами тина и гниющие листья — неустойчивая опора, и несколько раз я слышу, как ты оступаешься, но лейтенант ловит тебя, подхватывает, поддерживает и все время смеется и шутит.
Мы поднимаемся выше, и я выхожу из наших лесов в соседские; если уж фарса не избежать, пусть хоть не на нашей земле.
Вручение нам ружей лейтенант превращает в спектакль; одно вкладывает тебе в руки, другое вручает мне. Разломив ствол, обнаруживаю, что ружье еще не заряжено. Двое солдат, несущих оружие, стоят в стороне с винтовками на изготовку — снятыми с предохранителя, отмечаю я. Свою винтовку лейтенант будет перезаряжать сама — она была разочарована, узнав, что помповых ружей у нас нет, — но мы в особом положении: мы охотимся парами, и перезаряжать нам ружья будут солдаты.
На поросшей вереском вершине лейтенант замирает изваянием, подняв полевой бинокль, рассматривает равнины, реку, дорогу и далекий замок, выглядывает добычу.
— Вот, — говорит она. Вручает тебе бинокль: — Видите замок? А флаг?
Твой взгляд скользит и упокаивается; ты медленно киваешь. На тебе охотничья куртка, темные кюлоты, удобная шляпка и сапоги; лейтенант щеголяет в камуфляже, но при этом — в шляпе ловчего. Я решил надеть костюм, более подходящий для неофициального дневного приема, чем для экскурсии и охоты в холмах, но такого штришка наша добрая лейтенант, похоже, не заметила. На этой высоте вся наша нелепость на виду; мы лезем из кожи вон, пытаясь найти и прикончить бессловесных зверушек, а повсюду — на равнине, в низких холмах, в далеких городах и деревушках, повсюду, где на карте отмечено местообитание человека, — свидетельства зверства и самодостаточных излишеств лоснящихся от крови мясников; более подходящая дичь, думается мне, — чтобы их преследовать, не нужны оправдания, не требуются искусственные окультуренные модели ярости.
— Ш-ш! — говорит лейтенант, чуть склонив голову. Мы прислушиваемся и над ветреной круговертью, что секретничает с высокими древесными кронами, различаем нутряное урчание, почти подземные удары далекой артиллерии.
— Слышите? — спрашивает она.
Ты киваешь. Она тоже — задумалась. Неторопливое биение; хлопки громадных ладоней, полая земля и звучный воздух бьются друг о друга. Лейтенант забирает у тебя бинокль, и ее холодные серые глаза исследуют земли внизу, скользят по ним, скачут и перескакивают, безрезультатно ищут источник призрачной бомбардировки.
— За горами, за долами, — тихо говорит она. Наконец шум слабеет, уволакивается куда-то по незримой плоскости ветра. Лейтенант пожимает плечами и возвращается к первоначальной своей пели, разглядывает опушку дремучего леса дальше по холму и зовет нас туда. Вскоре мы стоим под деревьями, под темно-зеленой стеной, пересекающей опухоль холма.
Не верится мне, что здесь мы найдем добычу; ранее, когда лейтенант планировала эту эскападу, я был предельно уклончив. Невнятно рассуждал, что тут можно было подстрелить и где, замечал, что обращался к услугам верного егеря, давным-давно умершего, он показывал мне, где стоять и куда целиться, — но при этом я допускал, что время года сейчас для ее задумки неподходящее. Может, она предпочтет оленя, кабана или овцу?
Тем не менее возле складки холмов, где лес изгибается тупым клином, мы набредаем на пруд и целую стаю маленьких птиц на водопое — каких-то зябликов, что ли. Лейтенант делает нам знак приготовиться, удостоверяется, что ее люди следят за нами, а не за птицей, затем выпускает первые пули — птицы еще слишком далеко и на земле. Они взлетают, кружатся — сначала рассеиваются, потом сбиваются в стаю и мчатся в небо. Лейтенант вопит, перепрыгивает изгородь, на бегу перезаряжает. Мы с тобой переглядываемся. Наши конвоиры тоже — они не понимают, что делать. Птицы в вышине носятся кругами, и лейтенант, теперь прямо под ними, стреляет снова. Ты поднимаешь ружье и жмешь на курок. Я не стреляю. Пара перьевых взрывов и две витками падающие тушки знаменуют некий успех.
— Пошли! — кричит лейтенант и машет рукой, точно мельница. Ее загонщики приближаются; один тычет мне в спину ружьем. Мы идем дальше, а стая опускается на склон вдалеке; лейтенант стреляет снова, и еще одно крошечное содрогающееся тельце падает на клочковатую траву. Низкие басы далекого грома орудий возобновляются; лейтенант видит каких-то белок, удирающих на дерево неподалеку; кровожадно атакует эти малюсенькие мишени; их комические скачки прерываются крошечными взрывами веток, листьев, хвои, меха и крови. Мы догоняем лейтенанта на опушке смешанного леса: она продирается сквозь колючие кусты, снова перезаряжая ружье; раскраснелась, часто дышит.
— Разговорчики, собери птиц, ладно? — Солдат тащится за трофеями лейтенанта. — Как вы?.. — начинает она, внезапно замолкает, подняв руку. — Разговорчики, пригнись! — шипит она. Солдат, собирающий мертвых птиц, падает, послушный, как настоящая охотничья собака. В небе кружит другая стая, дугой идет из горной расщелины вниз вдоль склона; птицы описывают круги и ныряют над прудом — единая масса черно-коричневых шумливых точек пчелиным роем в невидимой сумке, огромной и гибкой, мчится над деревьями, к пруду, поднимается, затем спускается, растягивается и меняет форму, распадается, снова распадается и наконец финальным броском усаживается. Лейтенант смотрит на нас, кивает и стреляет.
Первый выстрел взрывается в воде тысячей крошечных всплесков посреди паники и отчаянного трепета стаи.
Лейтенант смотрит на меня, чуть хмурится, затем улыбается.
— Не в форме, Авель, а? — кричит она. Переламывает ружье — выскакивают дымящиеся гильзы. — Но как занятно! — добавляет она и смеется. Я жду, пока птицы поднимутся в воздух, потом стреляю в молоко, слишком низко. Ты подбиваешь еще парочку. У лейтенанта — она все еще смеется — до окончательного побега стаи есть время перезарядить; ее мишени вспархивают над нами, над деревьями, и от ее выстрелов шуршат ветки и градом сыплются листья. В их облаке падают и умирающие птицы; мелочная мусорная смерть посреди — хотя, полагаю, лейтенанту не слышно — эха и отголосков эха конфликта покрупнее в нижнем мире.
Возбужденное ожидание, прятки на опушке, потом снова появляются птицы. Я уже спрашиваю себя: может, это одна и та же кучка идиотов — слишком короткая память, недавние потери забыты, — но нынешняя стая больше предыдущих. Думаю, лейтенант наткнулась на пути миграции этого вида — летят по высокогорным долинам к югу, зимовать.
Лейтенант встает, стреляет, проходит дальше, стреляет снова, вырывая птиц из воздушного потока; прежде чем стая рассеивается, ты успеваешь подстрелить одну. У меня в руках по-прежнему надломленное ружье; никто, похоже, не замечает.
Солдаты лейтенанта собирают трупики и набивают ими мешки для дроби. Ты извиняешься и направляешься в темноту леса. Лейтенант, задыхаясь от восторга, улыбается тебе вслед, потом оборачивается ко мне.
— Присоединяйтесь, Авель, — говорит она, туго улыбаясь, глядя на мое ружье. — Не стоит быть мертвым грузом на таких прогулках, нет?
— У вас так прекрасно получается, — неискренне отвечаю я. — Я чувствую себя не на высоте.
Она чуть кривит губы.
— Разумеется. Но это неприлично, разве нет? Следует попытаться.
— Правда?
Она снова глядит тебе вслед.
— Морган старается; и получает удовольствие, насколько я вижу, — Она хмурится.
— Она вообще покладиста.
— Хм-м, — кивает лейтенант, по-прежнему глядя тебе вслед. — Она очень молчалива, да?
— Это она просто думает вслух, — любезно улыбаюсь я.
Лейтенант захвачена врасплох, я вижу. Потом выдавливает смешок.
— Бог ты мой, сэр, — тихо говорит она, — а вы суровы.
Я смотрю в океанически-сумеречные глубины меж высоких стволов, где исчезла ты.
— Есть люди, которым некая суровость нравится, — отвечаю я.
Она задумывается, потом глубоко вздыхает.
— Правда? Вкус к суровости? — Поднимает глаза к небу, оглядывается. —Тогда, должно быть, сейчас повсюду масса довольных.
Она переламывает ружье, вытряхивает гильзы, осторожно вкладывает новую пару.
— Итак, — произносит она, одной рукой с треском закрывая ружье. Я вздрагиваю. — Вы женаты? Она ваша жена?
— Не в обычном смысле.
Все еще держа ружье одной рукой, она разглядывает в дула землю.
— Но по сути?
— Вполне. На самом деле отношения ближе многих.
Полагаю, лейтенант хотела бы еще что-то спросить, но тут появляешься ты — застенчивая улыбка, взгляд потуплен — и снова берешься за ружье. В вышине, ни о чем не подозревая, кружит новая стая — поменьше.
Мы стреляем еще. Я снова целюсь мимо, у тебя получается неплохо, но хорошим стрелком ты никогда не была; у лейтенанта же, видимо, обнаруживается дар — берега пруда сплошь покрываются мертвыми и умирающими птахами.
— Вы, я вижу, неважный стрелок, Авель, — замечает она, глядя строго; солдаты собирают ее добычу, — Мне казалось, у вас должно получаться лучше. — Она машет ружьем. — Это что — для гостей ружья? Вы совсем не охотитесь?
— Я привык к мишеням побольше, — отвечаю я довольно правдиво.
— Вот и Амур тоже, — она ухмыляется одному из солдат. — Дайте ему стрельнуть.
Приходится уступить ружье. Солдату — одеревенелому неловкому юноше с лицом лет на десять старше тела — требуются пояснения, однако он быстро приспосабливается. Его товарищ продолжает перезаряжать тебе. Мне в руки впихивают мешочек для дроби, набитый пернатыми трупиками, — я разжалован в сборщики добычи.
— Отлично, Амур! — говорит лейтенант подопечному в паузе между стаями. — У Амура прекрасно получается, правда, Морган? — Tы изображаешь слабую улыбку, которую можно принять за согласие. —Для раненого весьма неплохо. Покажи ей шрамы, Амур.
Юноша мнется, оголяя плечо — к счастью, не то, в которое упирается приклад, — и демонстрирует тебе неопрятные бинты.
— И остальные; не стесняйся, — ворчит лейтенант полунасмешливо, хлопая товарища по заду.
Юноше приходится расстегнуть и спустить до колен штаны — лицо его вспыхивает. Еще один толстый бинт стягивает верхнюю часть бедра (я и не заметил, что он хромает, хотя теперь понимаю, что он действительно хромал). Его трусы — грязнее бинтов, а лицо теперь — еще темнее. Мне становится жалко парня.
— Близко попало, да, Амур? — подмигивает лейтенант. Юноша нервически смеется и быстро застегивается. Ты отвернулась, — Амур едва спасся, — рассказывает тебе лейтенант, оглядывая небо в поисках следующих жертв. — Шрапнель, да, Амур? — Солдатик хрюкает, по-прежнему смущенный. — Снаряд, — поясняет лейтенант. — Может, одно из тех, например, орудий, которые сейчас слышно, — добавляет она, сузив глаза, принюхиваясь к ветру. Солдаты, судя по всему, озадачены, ты не реагируешь. Я прислушиваюсь и действительно различаю его вновь — отдаленное, почти инфразвуковое громыханье далекой артиллерии.
— Ага… — выдыхает лейтенант: новая птичья клякса мчится с верхних склонов и кружит над прудом.
Несколько птах, только раненные, трепещут, припадая на одно крыло, путаясь в крошечных вихрях сбитых взорванных листьев, приземляются у твоих ног, ударяются о землю, пищат, бьют крылышками, исключительно из эксцентричного страха за себя, лишь затем, чтобы на них наступили.
В молодости ты могла заплакать, услышав, как крошатся их малюсенькие черепа. Но ты научилась отводить взгляд, осматривать ружье, разламывать его и перезаряжать — витки отработанного дыма серо вьются над подобранными наверх волосами.
Ах, разве не желал я тебя в тот момент; я хотел тебя в эту ночь — немытой, полураздетой, в путанице одежды, ковров, башмаков и ремней, встревоженной возле страстного костра, — и чтобы аромат пороха черно лежал на распущенных волосах и коже. Этому не сбыться. До конца охоты наградив меня ролью собаки, наполняющей мешки трофеями, по возвращении в замок лейтенант отправляет меня в постель рано, точно капризного ребенка.
Полагаю, за мой проступок. Между охотничьей собакой и ребенком я на некоторое время становлюсь вьючным животным, которому на обратном пути по той же крутой тропинке приказано тащить тяжелые, теплые мешки с мертвыми птицами и сломанное ружье.
У меня за спиной лейтенант продолжает болтать, угощает тебя собственной жизнью; очередное разоренное гнездо. Убогое начало во времена полегче нынешних, скромные победы в школе и в спорте, укрепившаяся самооценка, медленная и осознанная борьба за взлет над остальным стадом. Затем уроки в каком-то колледже — с застенчивым намеком на разочарование в любви — и решение пойти в армию незадолго до текущих военных действий.
В общем, скучно; она из тех, кому подобные беды, по правде говоря, несут освобождение, чей характер складывается в театре величайшего разрушения; созидательный водоворотик против стрелки этих яростно едких времен. Наш лейтенант — душа, отпущенная на волю перекройкой, что прячется в тотальном беспорядке, от конфликта пока выигрывала. То, что морально разрушает нас, ее оживляет, а в замке мы встречаемся отражениями в зеркалах и, быть может, проходим мимо.
Я не отказался бы от продолжения истории нашей тюремщицы, но в предвкушении роняю ценный груз. На первом мостике через реку я поскальзываюсь и вцепляюсь во влажные склизкие перила; громоздкие мешки падают вместе с ружьем, и вся добыча лейтенанта летит с высоты в стремнину. Ружье исчезает покорно, его всплеск теряется в бесконечном пенистом потоке крутых порогов. Мешки падают медленнее, бьются о вихрящуюся водяную поверхность и выпускают мертвецов. Птицы выплывают, пена полна перьев, свинца и плоти, и мокрые птахи — от воды совсем худенькие — плывут, кружатся, теряют оперение и мчатся в легкомысленном течении.
Я медленно поднимаюсь, вытираю с ладоней зеленую слизь. Лейтенант приближается, смотрит мрачно. Заглядывает через перила в шумный клубящийся водоворот, где несутся ее трофеи.
— Какая неосторожность, Авель, — цедит она сквозь серо-розовую рану губ и словно не желающие расцепляться зубы.
— Видимо, выбрал не ту обувь, — извиняюсь я. Она смотрит на мои бурые башмаки; вообще-то достаточно безыскусные, но с неподходящими для такой почвы подошвами.
— Видимо, — говорит она. Мне кажется, именно в эту секунду я ее пугаюсь. Мне чудится, что она способна продырявить меня из ружья, пустить мне в голову пулю из пистолета или просто приказать своим людям перекинуть меня через деревянный парапет. Однако она бросает последний взгляд туда, где в ухабистой гонке исчезли птицы, и, потеряв их из виду в этой круговерти, приказывает солдатам нагрузить меня остальными ружьями.
— Честное слово, Авель, я бы на вашем месте их не роняла, — говорит она. — Правда. — Она отворачивается. — Хорошенько следите за нашим другом, — говорит она солдату, что стоит у меня за спиной, — Мы же не хотим, чтобы он снова поскользнулся. Это уже было бы слишком. Правда, леди? — прибавляет она, проходя мимо тебя. Мы бредем дальше, уходя от водяного рева, что хоронится в речном ущелье.
Я посажен в заброшенную комнату, илистую заводь на верхнем этаже восточной башни. Загроможденная, заваленная накипью нашей жизни, как и приснопамятный чердак. Небольшие окна по большей части разбиты, подоконники закапаны птичьим пометом. Сквозь треснувшие стекла сочится дождь; я затыкаю дыры какими-то старыми шторами. В холодном камине развожу судорожный огонь: поджигаю подшивки старых пожелтевших журналов. В иных идет речь об охоте и других сельских забавах; это кажется уместным.
Тема получает развитие. Не могу поверить, что наша добрая лейтенант в один обход запомнила каждую комнату замка; полагаю, просто повезло, что она заперла меня сюда, с подшивками древних журналов и трофеями давних охот в стеклянных витринах. Звери, птицы и рыбы пялятся неуклюжими портретами предков: остекленелый взор, окоченелые позы. Витрины заперты; я не нахожу ключей, поэтому открываю саркофаги, расковыряв дерево и разбив стекло.
Разглядывая птичье чучело, выпотрошенную рыбину, стеклоглазую лисицу и зайца, я постукиваю по твердым мертвым зрачкам, нюхаю безукоризненные перья, глажу странно сухую кожу. Оперение и чешуя остаются на пальцах. Я подношу их к свече, высматриваю их внутреннюю связь, медлительное течение моря в воздух, чешуи в перья, плавников в крылья, хвоста в хвост, переливов в переливы, что высвечивается в этих обломках: леденящая переменчивая непрерывность эволюции. Размах так мал, но все же слишком велик и оттого неразличим.
Я распахиваю узкое окно надо рвом и отпускаю птиц; они падают. Бросаю рыб в воду; плывут. Вот, полагаю, еще стихия — проворство живых существ, ни на что не похожее; огонь, воздух, земля и вода друг другу ближе, чем ему.
И вот птица и рыба, стихийно различные, более схожи друг с другом, нежели с нами. (Я расправляю отшпиленные крылья — они скрипят над килем. Гибкое тельце форели, одинокий жидкий мускул в радужной ткани, — негнущееся, словно кость.) Но в них — предельная красота, и я вспоминаю силуэт летучей мыши в луче прожектора — просвечивающий пергамент ее кожи, в рисунке полета различается каждая длинная косточка; существо миловидно, но контур удлиненной конечности, форма лапки, вытянутой, вывернутой, сросшейся с крылом — словно нелепое извращение, безумная гипербола формы, за которую природе должно быть неудобно. Повадка, изящество, присущее зверю благодаря этой преувеличенной трансформации унаследованных органов, от руки до крыла, — передается сама по себе, но чтобы слепить их столь бесповоротно, потребны время и ум.
Я отбрасываю бесполезные чучела, сжигаю их на бумажном ложе. Прежде чем отправиться в постель — на постамент из коробок, ковров и покрывал, — съедаю жареную паву с подноса, ощипанную, но одетую гарниром: лейтенант ее мне послала по твоему настоянию.
В ту ночь мне снились сны, и средь янтарных сколков взгляда твоего — озябший дух твой спрятался за треснувшие стекла — неспешно дрейфовали ярких судеб смутные виденья. Все было как всегда в конце — обычные детали крепостей ума: исшрамленный удар из мозговых извилин, с подушек рвется; желанье выражено, жаждет поражать. И все ж краями фолианта, что покороблен влагой иль огнем, за кромкой этих образов скрывалась моя полузатопленная мысль (а может, сон — прожорливое пламя, а разум — центр, что еще не догорел; так прозы меньше, и она врастает в случайную поэзию).
И я начертал тебя, моя милая; оставил метку, потекло перо, я осквернил тебя, бичуя больше, чем язык мой, что падал, дабы ставки поднялись. Изрезана, избита, связана, иль взята, брошена, желаешь нежеланного — и получаешь; жребий милее, думать о нем мне подходит скорее, чем взаправду хотеть того, что ты делаешь или нет.
Но порою отнюдь не будучи нежным, я тебя сделал необыкновенной, и то, что меж нами было, встречается в мире нечасто. Я наблюдал недалеких скотов в прислуге, поденщиках, механиках, клерках, наблюдал их постылое равноправие с нами, и эта уютная заурядность, эта бездумно чопорная нормальность казалась мне извращенно мерзкой.
Я решил — пускай хладнокровно, — что ради этой жизни, ради ускользающей мысли, обрывка цели в окружающем, чтобы вселенский хаос был ценен, чтобы вообще чего-нибудь стоить, мне — нам — нужно избегать подобных земных стремлений и чем только можно выделяться в постановке привычного — одеждой, жилищем, речью или простыми привычками. И потому я унизил нас обоих, дабы отделить от униженных, как только позволяла фантазия, надеясь — ошибками этими — сделать нас безошибочными.
И ты, любовь моя низменная, никогда не винила меня. За восхитительную боль, за необходимую злобу; многое слетало с твоих губ, но ни слова отречения не выдохнуло горло.
О, ты всегда будто потеряна в глубинах некого невозмутимого суждения, вечно сосредоточена, вечно обернута покровами простого, но всепоглощающего занятия — бытия собою. Я видел, как выбор одежды на утро занимал тебя почти до обеда, смотрел, как тщательно ты подбираешь правильный аромат, и это занимает полдня или больше, — деликатное, вдумчивое смазывание, медленное втирание и рассудительное нюханье; наблюдал, как простенький сонет поглощает тебя на целый вечер — сплошь хмурые гримаски и печальные вздохи; глядел, как настойчиво и серьезно — олицетворением неподдельной искренности — ты чуть не полночи вчитываешься в каждое слово какой-нибудь кошмарной скуки; знал, что во сне ты, могу поклясться, возбуждаешься, бываешь покрыта и вновь проваливаешься в глубокий сон, толком даже не проснувшись.
И все же, несмотря на все различия, полагаю, мы думаем одинаково.
Лишь мы сформированы, одни мы упорядочены, а другие рассредоточены, песчаной грудой навалены, беженцы — просто случайные вспышки, свист белый, бесцветный, пустая страница, заснеженный экран, бесконечный, вечно гниющий осадок благодати, к которой мы, по крайней мере, стремимся сознательно.
Хлопает, шлепает в вышине над задумчивой моей головой — я, кажется, слышу старину снежного барса, для нас хранившаяся храмина его приветствует ночь хлопком одной ладони, взмахом одной руки.