Часть I. ПРИСТАНИЩЕ ОДИНОКИХ
Глава I. КОШМАР
Через лес, не разбирая дороги, бежали мужчина и женщина, а вослед им несся волчий вой. Они мчались во весь дух, но вой настигал их, обволакивал, перекрывал все фоны. Мужчина пытался помочь своей спутнице и тянул ее за руку… Но это не помогло: вскоре они оказались на маленькой поляне, со всех сторон окруженной жуткими тварями, и адское кольцо все сжималось… Горящие глаза, кроваво-красные пасти выступали из тьмы, сверкая оскаленными жадными клыками. Беглецы словно слились в один черно-белый силуэт, который становился все тоньше — это они, обнявшись, теснее прижимались друг к другу. Тут огромный зверь взмыл в воздух и, на мгновение застыв в полете, обрушился на несчастных. Из его глотки вырвался звук, похожий на человеческий смех… Крики жертв захлебнулись в предсмертном хрипе, заглушённом торжествующим рычанием стаи. Все обагрилось кровью, она заполнила лес, затопила кусты и хлынула на землю, почему-то оказавшуюся паркетным полом, полуприкрытым голубым французским ковром, расшитым золотыми лилиями… Но кровавый потоп уже накрыл поляну, волков, двух несчастных, заглушив их последний стон… и Гортензия проснулась.
Она сидела на кровати, вся в поту, с гулко бьющимся сердцем. Царившая в дортуаре тишина окутывала ее ледя-ным саваном, крик ужаса застрял в горле, но озноб немного охладил жар лихорадки от только что пережитого кошмара. Девушка провела дрожащей рукой по глазам, в которых еще плавали кровавые пятна. Когда она отняла руку, ладонь оказалась мокрой от слез: ведь мужчина и женщина, чья чудовищная смерть привиделась девушке, были ее отцом и матерью.
Ей потребовалось немало времени, чтобы обрести власть над собственными чувствами, расставить все по местам. Сон представлялся ужасным, отвратительным, но бессмысленным. В Париже конца 1827 года не было и не могло быть места волкам. В тот час, когда дочь Анри и Виктории Гранье де Берни видела, как ее родители гибнут в когтях свирепой стаи, они должны были мирно спать в своем очаровательном особняке на шоссе д'Антен… Впрочем, пройдет эта ночь, и Гортензия увидит их, ибо наступает Рождество…
Вокруг нее все хранило молчание, но это безмолвие было одушевленным, сквозь него угадывалось легкое, словно дуновение ветерка, дыхание. На двадцати похожих одна на другую белоснежных постелях спали двадцать девушек пятнадцати-восемнадцати лет, сейчас почти неотличимые друг от дружки, если не считать цвета волос; белокурые, черные, золотистые, каштановые пряди рассыпались таинственными знаками по белым страницам наволочек и простынь; и зрелище было настолько умиротворяющим, что Гортензия стала понемногу успокаиваться. Сердце забилось ровнее, воспоминания о страшном сне начали меркнуть, их прогонял мягкий свет ночника, горевшего у изголовья сестры-надзирательницы, чье ложе отделяли от остальных полупрозрачные белые занавеси.
Чтобы наваждение окончательно рассеялось, Гортензия пробормотала короткую молитву, обращенную к ангелу-хранителю, легла, закрыла глаза и вскоре мирно заснула.
Когда с наступлением утра звон колокола разбудил девушек, Гортензия почти позабыла жуткий сон. К тому же ничто, по правде говоря, и не располагало к печали. Пройдет несколько десятков минут, и пансион, управляемый монахинями братства Сердца Иисусова, распахнет двери парадного подъезда навстречу рождественским каникулам. Воспитанницы не могли думать ни о чем ином, кроме празднества, ожидавшего их под родительским кровом. Что касается тех, кто либо из-за отдаленности отчего дома, либо по иным причинам был вынужден остаться в пансионе, они уже предвкушали, что дисциплина в эти дни станет не такой строгой, и, как всегда под Рождество, их существование наполнится ни с чем не сравнимым блеском и радостью из-за ожидаемого визита Ее Королевского Высочества герцогини Ангулемской, невестки короля Карла X и супруги дофина Франции.
Конечно, не сама персона Ее Высочества возбуждала бурный восторг остающихся в пансионе. Дочь короля-мученика Людовика XVI и ослепительной Марии-Антуанетты, без сомнения, была самой неприятной принцессой во всем христианском мире. Ее пятидесятилетний юбилей был уже недалек, и хотя по части набожности она многим служила примером, ее манера разговаривать отличалась высокомерной грубостью, способной лишить присутствия духа самых отважных. Однако все знали, что по сему случаю будет подан чудесный полдник, а также что девушки, чьи манеры заслужат одобрение грозной визитерши, могут надеяться на участие принцессы в их дальнейшей судьбе.
Что касается Гортензии, она была счастлива, что ее не будет при этом посещении. Она — девица недостаточно высокорожденная, чтобы удостоиться милости принцессы, которая, кстати сказать, казалась ей крайне несимпатичной. Герцогиня могла бы стать образцовой настоятельницей монастыря кармелиток, а изящный титул дофины так же был ей к лицу, как кружевной чепец какому-нибудь гренадеру… Гораздо приятнее в этот вечер увидеть своих чудесных родителей, милый сердцу особняк и даже унылую гувернантку мадемуазель Бодуэн. А пройдет Рождество, и останется вытерпеть лишь полгода у монахинь Сердца Иисусова. Ведь будущей зимой ей исполнится семнадцать, ее ждет вступление в свет.
Не то чтобы она как-то особенно любила светскую жизнь, по крайней мере ту, что так ценила ее матушка, но покинуть пансион значило навсегда покончить с тягостной для нее жизнью привилегированного заведения, которую она выносила с трудом. От своего отца она унаследовала решительный и горделивый нрав, жажду независимости, азарт честной схватки, а потому с неприязнью терпела всех этих дочек эмигрантов, прибывших во Францию в обозе завоевателей-чужестранцев вместе со старыми королями из рода Бурбонов. На их презрение она отвечала высокомерным равнодушием. Ее прозвали «бонапартисткой», поскольку император дал дворянский титул ее отцу, но эта кличка ее нисколько не обижала. Напротив, ей казалось, что она лишь украшает ее, подобно короне, ведь ей не дано забыть, что ее крестной матерью была сама королева Нидерландов, пусть ныне и свергнутая, а крестным отцом — не кто иной, как Наполеон.
Она бы предпочитала перейти в заведение для дочерей кавалеров ордена Почетного легиона, к своей подруге Луизе де Люзиньи, однако дочь генерала, убитого под Лейпцигом вместе с принцем Понятовским, имела все права быть воспитанницей этого пансиона, где не считали несмываемым позорным пятном услуги, оказанные Империи. Что касается Гортензии, дочери одного из королевских банкиров, она не могла, не вызывая раздражения двора и герцогини Ангулемской, получить образование в ином месте, нежели у монахинь Сердца Иисусова.
Наконец наступило долгожданное время облачиться в выходное платье: близился час, когда за воспитанницами начнут прибывать экипажи. Без пяти минут десять пансионерки, выстроившись в безукоризненном порядке, предстали перед придирчивым взглядом главной наставницы, матери де Грамон.
А ровно в десять первая упряжка зацокала копытами под порталом, выходящим на улицу Варенн. Одна за другой подкатывали кареты, словно их прибытием руководил некий церемониймейстер; они въезжали во двор, описывали безукоризненно правильную дугу и останавливались прямо у крыльца. Изысканность экипажей, блестящая упряжь, лакированные створки карет, позвякивание серебряных уздечек и роскошные ливреи лакеев пробуждали от многолетнего сна старые камни особняка, некогда принадлежавшего герцогам де Бирон, и приводили на память былые галантные празднества, утонченные развлечения века, в котором искусство жить достигло высшей степени совершенства.
Времена изменились. Золоченые кареты, пудреные парики, роскошь плюмажей и кружев улетучились вместе с легкой очаровательной тенью маркизы де Куаньи, белокурой возлюбленной надменного Лозена, последнего герцога де Бирон.
Но в час, когда отпирались решетки, гремели створки дверей, все возрождалось. Молодые особы забывали скромно опускать взор и резво, радостно устремлялись навстречу временному освобождению, целой неделе светских удовольствий, о которых они так мечтали. Они более не считали шаги, не следили за строгостью осанки и внезапно вновьобретали всю живость, свойственную юности, которую им приходилось сдерживать в стенах монастыря. Это чувствовалось по той легкости, с какой они сбегали по ступенькам и взмывали на подножку кареты, взмахивали рукой для последнего прощания с любимой подругой, по расцветшей улыбке и блистающим глазам…
Мало-помалу дом пустел. В большой, выложенной черными и белыми каменными плитами прихожей лишь Гортензия еще ходила из угла в угол, ожидая отъезда и пытаясь не выказать нетерпения. Карета ее матери обычно первая появлялась под порталом особняка; ее старый кучер Може считал это делом своей чести, и теперь опоздание очень тревожило девушку.
В нескольких шагах от нее еще одна воспитанница наблюдала за ней с насмешливым видом. Ее матовая, смуглая кожа и профиль римской императрицы выдавали итальянское происхождение, весьма забавно контрастируя со смиренным серым форменным одеянием, в которое она была облачена. Отсутствие плаща и шляпы указывало, что девушка принадлежит к числу тех, кто останется в братстве Сердца Иисусова на праздники, но, казалось, это ее нисколько не задевает.
— Можно предположить, что у вас изменились традиции, — с язвительной улыбкой произнесла она. — Впервые за шесть лет ваш кучер опоздал…
— Прежде всего надеюсь, что с ним ничего не случилось. Если мой добрый Може и торопится каждый раз, то потому, что знает, как я желаю побыстрее очутиться дома.
В смехе брюнетки послышались жестокие нотки.
— Может, он умер? С такого рода людьми это иногда случается.
Гортензия метнула в ее сторону взгляд, в котором вспыхнуло возмущение.
— Видимо, жизнь человека ничего не значит для принцессы Орсини? Не вижу здесь повода к шуткам. Може — наш старейший служитель. Он знал меня еще младенцем, и я его люблю…
Фелисия Орсини непринужденно пожала плечами.
— В нашем доме на Пьяцца Монте Савелло тьма слуг. Разве можно выделить из них и запомнить кого-нибудь одного? Эти люди стали частью обстановки вместе со статуями и гобеленами.
— Вы не знаете тех, кто вам служит?
— О боже, разумеется, нет. Их слишком много. Всему этому ваши потомки обучатся только после того, как протечет несколько веков. На сей же день ваше дворянство, как бы сказать, пребывает еще… лишь в отроческом возрасте.
— Возможно, что это еще будет цениться дороже древности прежней знати. Конечно, краска на наших гербах лишь недавно просохла. Зато на них нет ни капли крови. Не могу утверждать этого о ваших…
— Что может понимать дочь какого-то ростовщика в делах подобного семейства…
— Сударыни!..
Обе противницы разом обернулись. На последней ступени большой мраморной лестницы стояла мать Эжени де Грамон и взирала на них с тем видом невозмутимой величавости, который одинаково действовал на всех пансионерок, будь то Монморанси, Роан-Шабо, дочь министра или любая другая наглая жеманница. Фелисия Орсини не составляла исключения из этого правила; впрочем, она прекрасно отдавала себе отчет, что по благородству происхождения ей также не стоит тягаться с дочерью маршала де Грамона. Ее реверанс, исполненный, как положено, в манере воспитанниц Сен-Сира, был весьма почтителен.
— Вам нечего делать здесь, Фелисия, — услышалаона. — Ступайте лучше в часовню, помолитесь перед завтраком. Надеюсь, молитва напомнит вам о добродетели смирения. Что до вас, Гортензия, незамедлительно отправляйтесь к преподобной матери Бара. Она ожидает вас.
— К матери-попечительнице? — в один голос пробормотали обе врагини, объединенные общим изумлением.
— Я полагаю, что выразилась достаточно вразумительно. Ступайте же, сударыни!
Девушки, на сей раз мирно, направились к недавно выстроенному правому крылу особняка, где находились часовня и апартаменты той, что воплощала в себе верховную власть не только пансиона на улице Варенн, но и всех женских обителей братства Сердца Иисусова, рассыпанных по свету вплоть до Америки. Дочь банкира шла туда не без робости. Вызов к преподобной матери Мадлен-Софи Бара, основательнице ордена, невозможно было счесть за событие малозначительное. Для этого требовалась причина чрезвычайная: дела, связанные с обычными нарушениями дисциплины, разрешались матерью де Грамон, главной наставницей пансиона и настоятельницей обители. Чтобы быть вызванной к матери-попечительнице, требовалось совершить проступок из ряда вон выходящий, который в особо серьезных случаях мог привести к исключению и по меньшей мере навлечь на виновную выговор, тем более мучительный, что произносился он нежным голосом и с самой изысканной учтивостью. Или, что случалось еще реже, вызванная должна была совершить какой-либо особенно блистательный поступок, достойный похвал, ценность коих едва лишь уступала причислению к лику святых.
Не зная за собой столь славных деяний и, с другой стороны, не имея оснований упрекать себя в провинностях более серьезных, чем перебранка с Фелисией после недавнего урока истории, Гортензия была тем сильнее обеспокоена. Что мог означать этот вызов в час, когда пансион уже пустеет?
Перед простой дверью из мореного дуба Гортензия остановилась в нерешительности, охваченная чем-то вроде священного ужаса. Подобно другим воспитанницам, она почитала и любила преподобную мать Бара, чья безупречная высота духа, образованность и христианская доброта внушали восхищение и о ком они шепотом говорили меж собою, что это настоящая святая . Гортензия боялась ее как огня и, наделенная недюжинным воображением, поднимая на нее взгляд, всегда ожидала увидеть сияющий ореол вокруг ее головы и пламенный меч в правой руке. Наконец она одним пальцем коснулась дверной створки, заметив, что все еще в перчатках, сорвала их, потом совсем тихонько «поцарапалась» в деревянную филенку.
Услыхав приглашение, она вошла в маленькую гостиную, такую же пустую, как келья в обители кармелиток, где мать-попечительница имела обыкновение принимать посетителей. К удивлению девушки, сейчас она стояла у самой двери, и Гортензии потребовалось сделать всего один шаг, прежде чем упасть к ее ногам. Но ей не позволили остаться в этой позе: преподобная Мадлен-Софи тут же склонилась над ней, помогая подняться, и повлекла ее к скамье из черного дерева с прямой спинкой, которая вместе с маленьким креслом подобного же рода в этой суровой комнате казалась единственной уступкой соблазнам комфорта.
— Присядьте рядом со мной, дитя мое.
Ее голос был полон странного волнения, на голубых глазах блистали слезы. Но у Гортензии не было времени удивиться этому. В комнате оказался еще один посетитель — человек, которого девушка очень хорошо знала: Луи Верне, поверенный ее отца. И этот Луи Верне казался совершенно потрясенным.
Обрамленное тонкими белокурыми бакенбардами, его лицо было бледно, как воск, глаза покраснели от недавних слез. Покоящаяся на круглом набалдашнике слоновой кости рука в перчатке так явственно дрожала, что трость, казалось, утратила роль щегольской принадлежности светского человека, чтобы скромно служить средством опоры. Гортензия поймала его потерянный взгляд, и ее сердце сжалось: все это явно предвещало какое-то несчастье.
Делая невероятные усилия, чтобы совладать с собой, она спросила:
— Что значит ваше появление здесь, господин Верне? Я ожидала мадемуазель Бодуэн, мою гувернантку…
— Она не придет, сударыня. Случилась… катастрофа…
— Дома?.. Катастрофа? Что произошло? Да говорите же!..
— Я… О, умоляю, преподобная мать Мадлен-Софи, скажите ей сами! Я не в силах! Не в силах!..
Прежде чем кто-нибудь мог бы предугадать, что произойдет дальше, Луи Верне буквально бросился вон из комнаты, пытаясь подавить рыдания. Руки Гортензии похолодели, словно кровь от всего тела отхлынула к сердцу; в горле пересохло, в висках застучало… ее охватило предчувствие чего-то ужасного. Она взглянула на мать-попечительницу, не различая черт ее лица.
— Что-то случилось… с моим отцом?
— Да… О, дитя мое, как бы я хотела, чтобы мне не пришлось произносить подобных слов! Гортензия, вы должны явить доказательства величайшего мужества, какое один господь властен дать и которое может укрепить даже самое нежное сердце.
И тогда мягко, крепко сжимая в своих руках маленькие ледяные руки Гортензии, старательно выбирая слова с деликатностью женщины, давно осознавшей убийственную силу слова, преподобная Мадлен-Софи повторила все, о чем ей поведали… Нет, Гортензия не должна покидать пансиона. Она не возвратится в большой особняк на шоссе д'Антен, где ее встретил бы лишь сонм растерянных слуг… и целый взвод полиции. Она побудет здесь со своими соученицами, которых их матери оставляли в пансионе, отдаваясь вихрю светских развлечений. Она проведет эти дни в обиталище, которое все здесь постараются сделать для нее самым терпимым и приятным, ибо отныне другого очага у нее нет…
— Но как же… мои родители? Мне хотя бы… увидеть их…
Мать-попечительница покачала головой. Это тоже было невозможно. Особняк семейства Берни под охраной полиции. Так приказал король. Позже его опечатают. Гортензии нельзя туда возвратиться, впрочем, возможно, это и к лучшему. Ведь те, кого она любит, сохранятся в ее памяти живыми. Зачем отравлять светлые воспоминания жестокой действительностью? К тому же останется еще и все прочее: свет, его сплетни, газеты, беззастенчивое любопытство и злопыхательство. Стены братства Сердца Иисусова охранят Гортензию от всего этого. По крайней мере она обретет здесь мир и покой, сможет молиться за своих родителей…
— Я сама буду с вами на похоронах. А затем мы подумаем, что нам следует предпринять. Мне говорили, что у вас есть родня со стороны матери?
— Да, у нее был старший брат, маркиз де Лозарг. Но он живет далеко от столицы, и мне кажется, что они вссоре. Моя мать никогда не упоминала о нем… Для меня он не существует!
— Не судите наперед о том, что вас ожидает. Быть может, однажды он станет вам опорой и поддержкой… Сейчас же нужно думать лишь о том, что вам необходимо отдохнуть, поспать. Завтра мы вместе послушаем мессу…
Запечатлев поцелуй на лбу девушки, она вышла, оставив Гортензию на попечении сестры-сиделки, которой перед тем едва слышно дала какие-то указания. Выпив успокоительный настой, Гортензия погрузилась в сон без сновидений, а пробудившись, продолжала пребывать в полной тишине, которая, как ей казалось, воцарилась над всем миром.
Вокруг нее шуршали шаги, все понижали голос, разговор переходил на шепот, встречавшиеся на ее пути расступались. Словно бы она внезапно сделалась чем-то слишком хрупким или опасным… Погрузившись, как в вату, в это состояние, охраняемая черными покрывалами монашек, она оказалась наедине с самою собой и пыталась понять, что же с ней приключилось.
Гортензия оживляла в памяти картины прошлого, напоминавшие ей о родителях, сравнивала, накладывала одну на другую. И тут только обнаружила странную вещь: в своей истинной сущности мужчины и женщины отец и мать остались ей почти неизвестны… Она ничего о них не знала… или такую малость! Какие-то отрывки, конечно, теперь представившиеся ей с неожиданной ясностью, но меж ними зияла пустота.
Ее отец? Уроженец Дофина, властный, могущественный, черноволосый и смуглокожий, крепкий, как отроги скал в его родных краях. Даже не прикрывая век, Гортензия могла нарисовать его портрет. Золотистые глаза, живые и выразительные — как и у нее самой, — искрились жизнерадостностью. Помимо высокого роста и крепко скроенной фигуры взгляд прежде всего останавливался на его руках, тонких, узких, даже нежных, словно цветки вьюнка на грубом шершавом дубовом стволе. Его ум соответствовал облику: огромный, почти невероятный, но со странными прихотливыми извивами. Подчас он поражал неожиданной душевной чуткостью. Это был человек твердых принципов, что редко среди денежных воротил; в его натуре безграничное великодушие сочеталось с какой-то сдержанностью, даже скромностью… Таким ей представлялся Анри Гранье, впрочем, таким он и был, этот сын содержателей гостиницы из Гренобля, начинавший с медных грошей и сумевший составить одно из крупнейших во Франции состояний.
Когда в семнадцать лет он покинул отчий дом, у него ничего не было, кроме храбрости и твердой воли. А происходило это в самую черную годину революции. Король только что погиб на эшафоте. Королева вот-вот должна была разделить его участь. Лилась кровь лучших людей Франции. Но в те дни судьбы монархов мало интересовали Анри. Сильные мира сего были для него так же далеки, как солнце и луна. Притом солнце хоть согревало его днем, а луна светила по ночам. Его тянуло в Париж потому, что там, по его представлениям, кипела настоящая жизнь, там все только начиналось. Охваченный честолюбивыми мечтами, он ощущал в себе несокрушимую волю и стремление завоевать самые неприступные высоты. Среди апокалипсиса революции он смог добиться всего, о чем мечтал.
Своим состоянием Гранье был обязан прежде всего себе, а потом Наполеону, коему служил с безграничной верностью и преданностью. И Наполеон помог утвердить могущество банка Гранье, сделав баронским феодом земли в Берни, купленные банкиром. А предприятие Гранье в ответна это поддерживало императора вплоть до последнего его вояжа на Святую Елену и питало Империю, пока та существовала. Но вне всякого сомнения, то, что основал Гранье, оказалось прочнее созданного корсиканцем: Империя умерла, а банк процветал, будучи слишком влиятельным, чтобы потерять приобретенную мощь и энергию.
Едва высадившись во Франции с поношенным багажом и идеями, устаревшими еще в прошлом столетии, Бурбоны испытали нужду в деньгах. И еще больше их в золоте нуждалась сама Франция, которой предстояло выплатить невероятную дань победителям корсиканского Цезаря. Часть этих сумм дал Анри Гранье. Но отнюдь не ради новых повелителей, которые не добились от него ничего, кроме натянутой почтительности, и сами почти открыто презирали его. Для него они были пигмеями, заблудившимися в башмаках великана, и после Ватерлоо банкира никогда не видели в Тюильри, несмотря на мольбы его супруги.
Виктории де Лозарг едва исполнилось шестнадцать, когда Анри Гранье повстречал ее в Клермоне, куда направился, чтобы заключить кое-какие сделки. Там она ухаживала за больной теткой, графиней де Мирефлер, клиенткой Анри. И тотчас молодой банкир сделался рабом этого белокурого ребенка, изысканной утонченностью напоминавшего цветок миндаля. Он даже не попытался распознать, какова истинная натура молодой девушки. Впрочем, основными чертами натуры юной Виктории были немалое упрямство и восхищение собственным совершенством. Страсть молодого человека, слывущего таким богачом, оказалась большим соблазном, уже не говоря о том, что покоряла сама возможность блистать при дворе, пусть самозваном, с еще не просохшей позолотой, и, напротив, ее отнюдь не прельщало зачахнуть в каком-нибудь из старых овернских замков, проведя там остаток дней.
Она вышла за Анри вопреки воле семьи, оскорбленной тем, что аристократка древнего рода вручит свою судьбу выскочке из низов. За исключением мадам де Мирефлер, все Лозарги прокляли ее, отреклись от предательницы, и юная баронесса де Берни с тех самых пор не видела своих родителей. Маркиз, ее старший брат, даже не соблаговолил оповестить ее об их кончине. Для всех Лозаргов Виктория была мертва.
Впрочем, она от этого не слишком страдала. Состояние супруга, милости императорского двора и ее красота сделали из нее одну из самых известных светских львиц. Ее туалеты ревниво обсуждались, ее экипажи, ливреи ее лакеев служили образцами для подражания, весь цвет Парижа теснился на празднествах, задаваемых ею в особняке на Шоссе д'Антен или в роскошном замке Берни около местечка Френ, возведенном Франсуа Мансаром еще во времена Короля-Солнца.
Жизнь молодой женщины превратилась в вихрь нескончаемых удовольствий, ее супруг сделался ее рабом и волшебным устроителем всех этих чудес, а рождение дочери лишь на самый краткий срок прервало их череду. Обольстительная Виктория не без раздражения готовилась к тому, что ее красота на время будет сокрыта от людских глаз, однако в конце концов она примирилась со своей участью, ибо Леруа, императорский портной, сотворил для нее такие очаровательные туалеты. Они походили на облака снежных хлопьев, причем пышность прозрачных кружев скрывала следы беременности, что позволяло ей принимать посетителей, возлежа на обитой небесно-голубым атласом софе. Вдобавок Гортензии, по счастью, вздумалось родиться 20 марта 1811 года, то есть в один день с сыном Наполеона, маленьким римским королем. Ее мать извлекла из этого совпадения немалую выгоду, поскольку импера-торское семейство сделалось еще щедрее в своих милостях: сам император и его невестка, королева Нидерландов, принимали дитя от купели; младенец получил, помимо сундучка с поистине царским бельем и пеленками, имя Гортензии-Виктории-Наполеоны.
Гортензия никогда не замечала в отношениях родителей ничего, что хотя бы отдаленно напоминало размолвку. Напротив, казалось, они прекрасно понимали друг друга, тем более что каждый жил собственной жизнью: Анри целиком занимали дела, Викторию — удовольствия, но эта пара явственно пребывала в полном согласии.
Лишь два раза девочка могла слышать, как из апартаментов матери доносились громкие возгласы. А однажды звук хлопнувшей двери пробудил ее среди ночи. Она поднялась и, постаравшись не разбудить гувернантку, скользнула на лестницу. Там, присев на холодные мраморные ступени, скрытая позолоченной бронзовой решеткой перил, она увидела отца: прислонившись спиной к двери в спальню матери, с покрасневшим лицом он нервной рукой рвал с шеи свой белый галстук. Он задыхался, словно от долгого бега… В ужасе девочка решила, что он болен, и хотела уже поспешить ему на помощь, но не успела. Оторвавшись от этой двери, он бросился вниз по лестнице. Дверь в большую прихожую с грохотом захлопнулась. Послышался цокот копыт лошади, пущенной в галоп. Потом настала тишина…
Гортензия была еще слишком мала, чтобы сделать какой-либо вывод из увиденной странной сцены, но теперь часто возвращалась к ней в воспоминаниях. Может, согласие ее родителей было показным? И любовь ее отца к матери, бросавшаяся в глаза даже слепцу, оказалась безответной? В тишине маленькой комнатки (ее отвела Гортензии мать Мадлен-Софи, желая несколько отдалить от тех девушек, которые могли быть с нею жестоки) Гортензия пыталась соединить в одно целое все, что она запомнила о своем последнем пребывании в родительском доме, но не открыла для себя ничего существенного. Быть может, в веселости матери было что-то натянутое? А отец стал молчаливее обыкновенного? Но вокруг них всегда оказывалось так много народу, что она с трудом выделяла своих близких из этой толпы. Как раз в дни ее последнего приезда из пансиона, в октябре, весь дом был охвачен привычным вихрем светских удовольствий, и вплоть до самого отъезда Гортензия почти не видела родителей. Гувернантка отвезла ее в обитель Сердца Иисусова, как всегда, помогла обосноваться в том спокойном трудолюбивом мирке, в котором монахини затворяли своих учениц…
Обычно она вовсе не страдала от разлуки, но теперь мысль о том, что больше она их не увидит, казалась невыносимой. Она открыла в себе жгучую любовь к родителям и то, что привязана к ним всеми явными и тайными струнами собственной души. Особенно к отцу, чью храбрость и воинственный задор она обожала. Ее любовь к матери была окрашена легкой снисходительностью. В кружке ее близких подруг или по крайней мере тех, которые почитали себя таковыми, говорили, что она — вылитая мать, однако Гортензия прекрасно понимала, что это не совсем так. Виктория была похожа на фею, чьи золотистые волосы природа создала для того, чтобы их венчала бриллиантовая диадема или соболий ток, украшенный изумрудом. Ее изменчивые глаза приобретали томный отсвет муслина и шелков, облекавших ее стан и более напоминавших о древнегреческих Грациях, нежели о буржуазном стиле, соответствовавшем нынешним вкусам. На какое-то время ее позабавил новомодный силуэт, поскольку позволил подчеркнуть поясом с широченным бантом невообразимо тонкую талию, однако она наотрез отказывалась носить широченные рукава буфами. Она их всячески высмеивала, поскольку они скрадывали прелестную форму ее рук и плеч… Именно ее смех Гортензия помнила всего отчетливее: словно воздушный водопад, в котором сверкали и переливались нежные трели высоких серебристых нот, летевших ввысь, подобно песне. Среди безмолвия монастырской ночи материнский смех неотвязно звучал в ушах девушки и исторгал слезы отчаяния… А вот Виктория не плакала никогда…
Двойные похороны, роскошные и внушительные, состоялись 28 декабря в церкви Святой Магдалины, и Гортензия наблюдала за ними в стороне от толпы праздных зевак, жадных до скандалов, у почти сокрытой от глаз боковой часовенки, где было относительно спокойно. Она сидела в карете своего отца, забившись в угол, ее руку сжимала в своих мать-попечительница. После многочасовых рыданий у нее иссякли слезы, сердце разрывалось от отчаяния, она уже никого не узнавала. К тому же можно было подумать, что все друзья бежали с этого празднества смерти: вокруг толпились одни незнакомцы…
К счастью для сироты, до нее не доносились полные отравы сплетни, недостойные слухи, шепотом передававшиеся из уст в уста. Она не слышала рассказов о том, что банкир убил свою жену в припадке ревности после того, как застал ее в салоне особняка Деказ за более чем галантной беседой с доном Мигуэлем, португальским принцем и полудиким супругом молодой королевы Марии, посетившей в эти дни Париж… Тонкий черный силуэт матери Мадлен-Софи, ее исполненный твердости взгляд держал эту толпу на расстоянии и оберегал Гортензию вернее, нежели траурный креп покрывала. При приближении монахини разговоры умолкали, ибо почти все преклонялись перед ней; каждому были известны ее высокие добродетели, а также то безусловное покровительство, какое ей оказывали не только члены королевского семейства, но и главы всемогущей Конгрегации иезуитов. Именно она потребовала христианских похорон не только для жертвы, но и для убийцы, виновного еще и в «лишении себя жизни». В стыдливом целомудрии власти заключили, что с ним случился приступ безумия: иначе покойный не избегнул бы постыдного жребия самоубийц…
Однако же не обошлось без неприятного происшествия. Оно имело место на Северном кладбище, в то время как гробы, отделанные бронзой и красным деревом, опускали в открытую могилу. Мать Мадлен-Софи приказала Може подвезти карету как можно ближе к могиле, чтобы Гортензии не пришлось пробираться сквозь густую толпу. Им предстояло пройти лишь по короткой аллее.