* * *
Люди слушали и проникались, проникались, потому что верили. Некоторых я лечил от выдуманных болезней. От аллергии, от мигрени, от всего, что лечится словом. Мне было хорошо. Я чувствовал себя востребованным.
...Правда, иногда было тоскливо. Это случалось, когда я просыпался среди ночи и видел сумрачный потолок, кружок лепнины, с которого свешивалась никогда не зажигавшаяся люстра, никогда не зажигавшаяся по причине отсутствия в ней лампочек, просыпался и ощущал себя из чего-то выскобленным. Тогда я сжимался, и лица врачей и санитарок, лица душевнобольных и их мятущихся родственников, являвшихся по обязанности, представали перед моими глазами. Они представали, и я понимал, что со мной происходит нечто, требующее немедленного прекращения, я понимал, что если это не прекратится, то все рухнет, и будет падать тысячелетия.
Однажды в полусне я увидел отца Иосифа, родившегося Христом. Его, лишая свободы движения и подгоняя сознание под действительность, распинали несколько раз. Но каждый раз он не уходил в небо, возвращался на землю, чтобы потом умереть от ран. Почему он возвращался? Ради меня. Ради того, чтобы у меня был человек, думая о котором, я светлею.
В другой раз я понял, почему многие люди ничего не получают от Бога, хотя систематически молятся и воздают Ему должное. Они ничего не получают, потому что не знают, что они-то и есть частичка Бога Духа, Бога Отца и Бога Сына, и потому, молясь, надо обращаться к себе, взывать к своим силам, и тогда невозможное свершится, ибо Бог Дух, Бог Отец и Бог Сын услышат!
Это великое триединство! Бог Дух – ткань кристалла единения, Бог Отец и Бог Сын, как символ божественного единства всех!
В одну из таких ночей ко мне пришло и сомнение – а нужно ли бороться за людские души, стоит ли умирать за то, чтобы они стали чище? Стоит ли бороться с несправедливостью, можно и нужно ли облегчить человеческое существование? Короче, стоит ли навязываться людям? Христос ведь навязывался, метал бисер перед свиньями, давал святыни псам, и они его казнили. Я, ты, мы, они казнили. И вообще, есть ли за что бороться? Плох ли мир, в котором я живу, может, плох я сам, и надо разбираться с собой? Или не разбираться, а просто собраться в кулак и жить всем назло, если ты некрасив, низок ростом или по ряду причин не можешь понять, почему окружность делят на диаметр?
Я помнил – эти сомнения давно сидят в моем мозгу, я помнил, что давно сижу в пустыне, борясь с ними перманентно и спорадически, борясь, к сожалению, безрезультатно. Но в тот раз я преодолел их с Божьей помощью и пришел к радостной мысли, что бороться за людские души нужно лишь затем, чтобы такая борьба существовала, любить людей нужно, чтобы человеческая любовь существовала, жертвовать собой надо, чтобы человеческая жертвенность существовала. Я, ты, он, каждый человек, должны со всех сил стараться бороться, любить и жертвовать, и тогда появится надежда, тогда к нам явится Бог Дух.
Короче, я пришел к мысли, что меня может спасти только движение к Богу. Поняв, почему Христос пошел на Голгофу, я пришел к мысли, что должен идти. Должен идти мимо "Досуга" к овощному киоску, должен идти, чтобы выскочил Павел Грачев и больно и обидно ударил по глазу, чтобы я выскочил из себя, из своего "Я", стал беззащитным и куда-то побежал. И я шел к киоску каждый день, шел, лежа на кровати и глядя в белоснежный потолок.
* * *
Через неделю после того, как меня поселили в больнице, пришла посетительница. Она была в легком летнем платьице и босоножках, и я, узнав в ней маму Лену, чуть не заплакал. Мне очень не хотелось идти в столовую пединститута и есть там серые котлеты со скользкой шрапнелью, а потом идти рука в руке и отвечать "да" или "нет" на придуманные вопросы. Но потом внутри у меня потеплело, потому что в столовую пединститута идти не пришлось – мама Лена принесла котлетки с собой, и они были без скользкой перловки и очень вкусными. Пока я ел, она сидела рядом, и ее тепло, не вызывавшее уже испуга, проникало в меня вместе с теплом котлеток, проникало и производило в душе странные изменения. Эти изменения выражались в том, что я теплел все глубже и глубже, а когда тепло дошло до нутра и растворило желчь, добро начало распространятся из меня, распространясь далеко, соединило со всеми людьми – добрыми и недобрыми – и моя клетка, моя яма, моя западня, мое "Я" превратилось в "Мы", и я, почувствовав себя святым, и расплакался. Мама не расстроилась, она увидела, что слезы сына – не влага печали, но счастья, и, обняв меня за плечи, тоже заплакала. Если бы мы плакали так вечно, если бы я вечно видел, что иду в столовую с девушкой, которая очень скоро станет старенькой женщиной, боящейся умереть, и она бы вечно видела, кого ведет в столовую – не рожденного ею ребенка, а маленький, задумчивый мир, ежеминутно готовый и коллапсировать, и протянуться до бесконечности, то возвращаться в палату бы не пришлось, мы бы унеслись навеки в райские безвременные кущи и жили бы там вечно... Но слезы кончились, как кончались котлетки и шрапнель, и мы распростились, очищенные, и вместо небес встали на свои места в чуть просветлившемся кристалле жизни.
* * *
Утром следующего дня пришла дочь. Я лежал в кровати и смотрел на нее, почти двенадцатилетнюю, смотрел, не узнавая. Всем раньше на меня похожая, она стала Светой. Изменилось все – взгляд, разрез глаз, осанка, даже форма черепа – у меня он круглый, а у Светы уплощен с боков. Она сидела и смотрела на меня, и я чувствовал, что все довольны моим местоположением, все кроме дочери, которой приходится отвечать друзьям, что родной отец умер. Я смотрел на дочь и видел, что никогда не рассказывал ей экспромтом чудесных сказок, никогда не устраивал пикников на крыше сарая среди ветвей цветущей яблони, никогда не читал наизусть письма Онегина к Татьяне, никогда не старался, чтобы из нее распространялся свет, никогда ее не любил больше жизни. Я смотрел на нее и видел, что единственное, что я делал – это часами возил ее на шее, и она не хотела слазить. И еще обижал маму, а от вида бабушки передергивался.
Мы не говорили, только смотрели. В первые годы развода ей запрещали меня слушать, потом разговаривать со мной. Но я нашел выход из положения, и она стала говорить своими рисунками, полными символов. После того, как Вера Зелековна, стоя за дверью, узнала, как я их расшифровываю, дочери запретили мне рисовать, и связь наша оборвалась.
И вот, мы на своих местах в кристалле жизни.
"Могли ли мы занять другие места, более удобные для души? Нет. И вообще, что такое этот кристалл жизни, – стал я смотреть в потолок. – Если он состоит из беспорядочной толпы людей, каждый из которых существенно отличается от других, то никакой это по физике не кристалл, и даже не стекло, а просто непрозрачное аморфное тело, не пропускающее свет. Как не пропускает его сейчас моя дочь. И этот мой кристалл, оказавшийся непрозрачным аморфным телом движется по времени, растворяясь сзади смертями и прирастая спереди рождениями, ну совсем как дерево распространяется по радиусу, рождаясь под корой, но угасая сердцевиной. Можно ли сделать этот кристалл прозрачным, можно ли заставить его заиграть светом? Нет. Его можно сделать прозрачным, лишь сделав всех людей одинаковыми, или расставив их по строго определенным местам – а это не жизнь, это смерть.
Но...
Но ведь можно сделать так, что все больше и больше людей будут если не излучать свет, то хотя бы пропускать его? Не свет в виде фотонов, а чудесный человеческий свет озарения, свет любви, свет бескорыстной веры? Можно, и тогда мой кристалл станет прозрачным, и озарится светом, который мне, темному и холодному, и представить-то невозможно.
Я посмотрел на дочь. Увидел Свету, настроенную на поглощение, Свету из которой никогда ничего не выходило...
Не выходило?..
Выходило. Мы сочинили с ней сказку о добром Сплюшке, который все время спит в ночном колпаке, услужливо спит за тех, кто не высыпается, и она связала его на спицах из ниток цвета морской волны, и он спал за нас, по несколько раз встававшим ночами к только-только появившейся на белом свете Полине. Мы сочинили...
Дочь уставилась в окно – не захотела, чтобы я увидел то, что являлось в ее глазах от этих моих мыслей.
– Зачем она пришла? – задумался я, и тут же Полина, не удержавшись, посмотрела человечески, и я получил ответ на свой вопрос: ее прислали посмотреть на сумасшедшего, ничтожного сумасшедшего, но она пришла посмотреть на Христа. Пришла посмотреть, действительно ли я новоявленный Христос. Видимо, мама позвонила Свете, и они поговорили. У мамы хорошие отношения со Светой – та богата, а богатство для мамы – первейший положительный признак. Богатые умнее и правы – знает она твердо.
– Знаешь, что сейчас пришло мне в голову? – сказал я. – Мне пришло в голову, что человек должен стараться либо пропускать свет, либо поступать так, чтобы он исходил от него, и исходил не как слова, а как божье излучение. И тогда все станет ясным, тогда сразу можно будет увидеть черного человека.
– То, что исходит от тебя – это свет? – спросила она, сузив глаза, и я улыбнулся: "Моя дочь!"
Мне не пришлось отвечать – в дверь постучали, и вошел доктор. Прощаясь с дочерью, я шепнул:
– Если ты в меня поверишь, я вознесусь...
* * *
Еще приходил сын. Он спешил и, поговорив о том, о сем, покровительственно похлопал по плечу и ушел. Вечером, подойдя к столу, я обнаружил на нем пакет, им принесенный. Он содержал лист хорошей мелованной бумаги с изображением старинной иконы на дереве. Лицо под нимбом было моим и несло стилистическое сходство с Христовым. Я улыбнулся – "Мой сын".
34
В то утро мне удалось принять двойную дозу таблеток, и я весь день был счастлив смотреть в потолок, смотреть, впитывая божественный мысленный свет. Вечером, когда я был уже не очень счастлив – стемнело, и потолок виделся не таким белоснежным, как выглядел днем, – вошел Степа – психический больной с небольшой, но стойкой манией (ему хотелось лишить дыхания всех женщин, изменяющих мужьям, но только лишь после получения весомых доказательств; за сбор коих и составление секретных баз данных он и был заключен в лечебницу по просьбе соседей и сослуживцев). Озабоченно склонившись надо мной, борец за чистоту супружеских отношений сообщил:
– Доктор уже неделю избегает тихих.
Я молчал, слабо улыбаясь, и Степа предложил поиграть в комнате отдыха в домино. Видимо, считая, что я не в себе, он был настойчив, и мне не удалось отвертеться. Простившись с потолком, я пошел, ведомый за руку. В коридоре, не удивившись, увидел Павку Грачева. Он стоял у стены в чистом и хорошо выглаженном белом халате. Вместе с ним на меня смотрел санитар. Они смотрели с трогательным благоговением, у Павки последнее было окрашено воспоминаниями о нашем совместном прошлом. Степа, дав мне время осознать происходящее, потянул за руку; я пошел. К моему удивлению мы миновали комнату отдыха – санитар и Грачев, соблюдая дистанцию, шли следом, – и оказались в кладовке, в которой хранилась гражданская одежда пациентов. Моя, аккуратно сложенная, лежала на столе.
– Одевайся, – посмотрел Степа победно.
– Меня выписали? – спросил я, не чувствуя ровным счетом ничего.
– Нет. Давай, быстрее. У нас всего десять минут до пересменки.
Я посмотрел на санитара.
– Сан Саныч – наш человек, – улыбнулся Степа. – Он здесь лечился десять лет, а когда вылечился, не захотел уйти.
– Но и я не хочу никуда уходить! Мне никогда не было так хорошо, как здесь. Меня все любят, и всех люблю, – сказал я, начав испытывать сильное беспокойство.
– Ты должен идти... – странно посмотрел Степа.
– Куда?
– Не знаю. В Иерусалим, на Голгофу, в Саратов, в Воронеж, тебе решать.
– Но я не хочу! Пойми, не хочу! Вовне одиноко и надо что-то делать физически!
– Пойдешь! Мы так решили.
– Кто решил?
– Индеец, Наполеон, Отелло, Сан Саныч, тетя Клава, я. И остальные.
– Но моя Голгофа, может быть, здесь!
– Покажи ему эту Голгофу, – выцедил санитар, стоявший сзади. – Время еще есть.
Степа взял меня за руку, привел в какую-то комнату, снял со стены постер с изображением киноактера Антонио Бандераса в роли красавца и предложил посмотреть в открывшуюся дырочку.
Я посмотрел.
И увидел кабинет доктора. Тот, с голой задницей, в белом халате, задранном до плеч, стоял, согнувшись в три погибели. Квазимодо, один из буйных совершал с ним половой акт посредством кулака, внедренного в анальное отверстие. В какой-то момент я увидел лицо доктора. Оно было искорежено страхом и наслаждением, болью и порочным счастьем.
Степа потянул меня за плечо. Оторвавшись от отверстия, я посмотрел в его глаза и понял – ему хорошо известно, что происходит в кабинете, и, более того, он сам в нем бывал.
– Вот почему ты должен идти. Он и тебя заставит.
Помолчав, Степа вздохнул:
– У нас тут Содом и Гоморра, факт. И они стоят на голове.
Я сел на табуретку, стоявшую рядом. Захотелось увидеть белоснежный потолок. Я задрал голову.
Потолок в комнате был сер и в трещинах. Местами обнажалась дранка.
"Они поверили, что я – Христос. Они считают, я пришел их спасти".
– Понимаешь, нам будет легче, если мы будем знать, что ты идешь по свободе, идешь, собирая вокруг себя хороших людей. Мы будем улыбаться, представляя тебя идущим, – прочитал мои мысли Степа. – И эти улыбки станут твоей силой.
– И еще одно, чтобы все по правде... – сказал он, поморгав. – Ты же сам говорил, что все люди рождаются Христами...
– Говорил. А что?
– Ну, Вася из 28-й палаты...
– Что Вася из 28-й палаты?
– Он это понял...
– Понял, что родился Христом?
– Да...
– Понимаю... Боливар не вынесет двоих.
– Ничего ты не понимаешь... Нам неловко, что у нас целых два Христа, а за забором ни одного...
Подумав с трудом, я согласился с доводом, вздохнул и попросил:
– Павел, ударь меня.
Санитары и Степа вышли, чтобы не видеть, как бьют Христа, и Грачев ударил.
Он ударил несильно, но мне хватило, и мозги заработали по-прежнему. Утерев выступившие слезы, я посмотрел на него пристально, внушая действовать, посмотрел. Он кивнул и вышел.
Прильнув к отверстию, я увидел доктора. Тот стоял у окна, застегивая поясной ремень. Квазимодо, подергиваясь, сидел на полу и дикими глазами рассматривал кулак, поворачивая его то так, то эдак.
Павел неслышно вошел в кабинет, птицей подлетел к доктору и со всего маха ударил по глазам.
Тот упал. В моем сознании появились свет и знание:
– Он ослеп, и будет уволен.
35
Я знаю, от чего бегу, но не знаю, чего ищу.
М.Монтень.
Покинув больницу через черный ход (охранник, увидев Христа, то есть меня, вскочил, стал торопливо одергивать форму) мы заехали ко мне за рюкзаком. К счастью, нас не дожидались – видимо, Сан Саныч пустил преследователей (в том, что нас преследуют, сомнений не было) по ложному следу. Собрав вещи, я сел за компьютер, молниеносно дописал 29-ю главу сего повествования и следующие вплоть до настоящей (это заняло около часа), обновил криптограмму и отправил по электронной почте первому попавшемуся издательству и в litportal.ru.
* * *
Продолжаю через... через... Господи, сколько прошло времени – и не сосчитать!
* * *
Труд мой в печати не опубликован. В litportal.ru тоже.
Резонанса никакого, ни в прессе, ни в Интернете. Провал. Или... или кто-то добыл сокровища? Добыл простенько и без шума?! Человек из редакции, человек из litportal.ru? Черт! (Прости, Господи!) Я ведь и не подумал, что так может случиться! Проскользнул счастливец мышкой, подмел все и летает теперь по миру на личном "Боинге", меня дураком-благодетелем поминая...
Сколько согдов перевернется в своих могилах!
А на что ты рассчитывал? Что поднимется лихорадка, и твое имя запестреет на страницах газет? Надеялся, что будут преследовать, как Остап преследовал миллионера Корейко? Надеялся, что попадешь на Петровку, в газеты и "Вести"?
Нет, не рассчитывал и не надеялся.
А почему расстраиваешься?
Неприятно, что получилось так, как будто бы сокровищ не было.
Ну и бог с ними. У меня другая задача.
Я продолжаю. О золоте Македонского больше ни слова.
* * *
Перед уходом что-то толкнуло меня включить телевизор, я включил и увидел Пьера Ришара со странно несчастными глазами, куда-то ускользающего с двумя душевнобольными и одной миловидной женщиной. Фильм, кажется, назывался "Психи бежали" или "Побег психов". Усмехнувшись вездесущности когерентного принципа, я покинул квартиру, надеясь никогда в нее не вернуться.
Павел дожидался меня на улице. Увидев его неподвижные холодные глаза, голову, продавившую плечи, я испытал странное чувство: мне показалось, что я по-прежнему нахожусь в своей палате – сплю или смотрю в потолок, – а то, что происходит, происходит независимо от меня, застывшего во времени, но со мной. Происходит, потому что должно происходить, происходить хотя бы в фантазии. И в этой фантазии Павел есть Харон, переправляющий мое тело, нет, душу, в надлежащее место. С помощью оплеух или угрозы их применения.
Через полчаса мы сидели в последней электричке и мчались по направлению к Туле. Всю дорогу (с самой больницы) Павел шел за мной следом на расстоянии вытянутой руки. И в вагоне сел сзади. Сначала я чувствовал себя неловко, ожидая удара, но со временем привык. Устроившись у окна, я представил Христа, позади которого идет сподвижник с полной обоймой выверенных оплеух. Решив, что мне повезло – ведь за Иисусом ходил Иуда с авансом в кармане – заснул, улыбаясь, и увидел над собой серый в сумраке потолок. Он светлел, пока мне не принесли таблеток в пластмассовом стаканчике. Проглотив их, я вновь оказался в электричке и решил больше не спать.
Не доехав до города Чехова несколько остановок, мы вышли, и скоро я ставил палатку в сухом подлеске. Павел, поняв, что намечается стоянка, сел в стороне на останки березы и сидел недвижно, пока не запылал костер. Поймав огонь, глаза его бесовски полыхнули, и он не смог не подойти к костру. Подойдя, сел напротив. Нас разделило пламя. Оно же грело прильнувшую к нему алюминиевую кастрюльку с водой.
– Ты понимаешь, что происходит? – спросил я, засыпая в закипевшую кастрюлю макароны, тушенку и порезанный репчатый лук.
Его подбородок совершил едва заметное обратно поступательное движение в горизонтальной плоскости. Я хлебнул из фляжки спирта, витаминизированного экстрактом морской капусты (последнее изобретение Брынцалова, любимейшего фармацевта алкоголиков) и предложил визави приложиться тоже. Его подбородок совершил едва заметное обратно поступательное движение в горизонтальной плоскости.
– Ты Паша Грачев? Мы ведь учились с тобой в 35-й школе? – завинтил я фляжку.
Он посмотрел взглядом Паши Грачева.
– Как хочешь, – понял я.
– Как ты меня нашел?
Он был я, я был он, и ответ пришел из меня самого:
– Привез даме телевизор, спрашиваю, где установить, а она от компьютера оторваться не может, прямо по плечи в нем сидит. Ну, уходя, спросил шутки ради, что такое этот Интернет, если голова в нем так крепко вязнет. Она сказала, что Интернет действительно Паутина, и в ней можно найти все, в том числе и то, что реально не существует. От этих ее слов я тебя вспомнил и заказал. И через две минуты увидел на экране твою рожу.
Я повернул кастрюльку на сто восемьдесят градусов. Чтобы покипела и другая сторона ее содержимого. Попробовав варево, – ничего, даже вкусно, и спросил:
– Я всю жизнь думал, почему ты меня бил.
– Не бил. Создавал, так сказать, давление.
Я покивал:
– И сейчас ты, ведомый каким-то принципом, пришел направить меня ко мне.
Он усмехнулся. Помолчав, я пожал плечами:
– Не знаю, почему это вселилось именно в меня...
– Я еще в школе заметил... – ответил он мысленно. – В тебе как бы два человека – один знает, от Бога знает, что надо делать, и способен это делать, а другой – бесов человечишка – делает. Из-за этого ты и псих. Знаешь, что делать, а делаешь совсем другое.
– Да. Всегда так. Последний раз был женат, так все знал, до мельчайшей детали знал, что надо делать, чтобы и жена любила, и теща, и тесть, и сестра его с мужем. А что не знать? – аффект помчал меня к земному моему раздраю, и остановиться я не мог. – Сорок уже было. Знал, что надо делать, какую ниточку дергать, как сильно и в какую сторону, а делал все наоборот, делал и жестоко тем мучился – ведь знал, что сказать надо было "бэ-э-э" и стать ростом метр семьдесят, и все бы заулыбались, и один за другим похлопали по плечу или поцеловали в щечку, а говорил "фф" на все сто семьдесят шесть, и все темнели, и опускали глаза, и затаивали обиду. А говорил я "фф" из-за линейки с делениями, которая сызмальства во мне вдоль сидит, сидит, все меряет и указкой указывает куда идти или бежать.
Он молчал. Глаза его ели огонь. Но, кажется, он слышал мои путанные после лекарств слова. Он слышал меня как сверчка, поющего свою песню, или шелест березовой листвы. И я почувствовал себя сверчком, почувствовал себя березовым листком, сережкой. "Сережкой ольховой, легкой, точно пуховой". Почувствовал, что, в самом деле, ступил из палаты "Люкс" в другой мир, в лучший мир, в котором человек кристален и живет прозрачно и ясно.
Согретый видом этого мира, я размяк, и мысль пошла по кругу:
– Жил я, жил, как все, учился, учился, претворял, претворял, гонялся за златым тельцом, а потом понял, что я – это не я. А когда живет, учится, знает и претворяет кто-то другой, засевший в тебе, не ты, но, то результат получается хуже некуда.
– Это у всех так, – поднял глаза Грачев. – В каждом человеке сидит Бог и человек, И человек всегда, почти всегда побеждает, ибо он – варвар.
Кулеш поспел, я подсел к Павлу, вручил ложку, и мы стали степенно есть, стараясь не съесть больше сотрапезника. Когда кастрюля опустела, он пошел с ней к ручью и вымыл. Потом мы пили чай, поглядывая друг на друга и светлеющее небо.
– Так вот, извини за банальность, – продолжил я, попив, – "земную жизнь пройдя до середины, я очутился в сумрачном лесу", и в нем на меня нашло. На меня легко находит – я ведь живу на границе фантазии и реальности. Но, молодой, я четко представлял, что такое фантазия, а что реальность... А сейчас... Сейчас я не могу сказать, что есть фантазия – мои квартира, моя палата или эта опушка, ты и ночь...
Павел молчал, и я хлебнул из фляжки. Энергичнее, чем прежде, и подвижная жидкость полилась по подбородку. Мне стало неловко, я затих. Тишина, прерываемая резким треском угольев, была живой, тьма – родной и теплой.
– В своей квартире ты был никому не нужен, – сказал он. – И вообще не бери в голову. По жизни надо идти. Если сидишь в норке, жизнь проходит мимо.
– А теперь вот Христом стал... – хмыкнул я. – И пятьдесят человек в это верят.
Грачев улыбнулся. В больнице ему рассказали о чудесах, сотворенных новеньким психом. Тетя Клава, проглотив мост, перестала воровать у больных котлеты и больше не плевала в щи. И десны на месте удаленного зуба у нее стали чесаться. Стали чесаться после того, как доктор передал ей слова новоявленного Христа.
– Так что будем делать? – спросил я, решив, что пора укладываться.
– Пойдем куда-нибудь, – ответил Грачев.
Я остро чувствовал, что говорит не он, а я, значит, говорим мы. Мы, единое существо. Говорим, и с каждым словом нам становится все более и более ясным: чтобы на Земле воцарилось царство Божье, надо всего лишь увеличиться, сделать так, чтобы нас стало больше, и за счет хороших людей, и за счет плохих, а чтобы нас стало больше, надо отдавать, излучать все больше и больше, надо излучить все, вплоть до жизни. И лишь тогда те, которые заморочены златом и вещами, придут к нам, и умножат нас. Эта мысль вселила в меня великую по нежности любовь к Иисусу, отдавшему все, и потому ставшему всем.
Я посмотрел на Грачева, желая передать ему эту нежность, но он думал о другом.
– О чем ты думаешь? – спросил я.
Павел поднял глаза:
– Странно. Я сейчас посчитал, что мы с тобой встречаемся примерно каждые тринадцать лет.
Я задумался: "В школе встречались, у магазина встречались, он с телевизором, я в галстуке... Да, через тринадцать лет после школы, месяц туда, месяц сюда. Но тринадцать лет назад не встречались – это точно".
– Встречались, – усмехнулся Грачев. – Ты просто меня не видел.
– Где это было? – спросил я и оказался в Приморье.
В одном из одиночных маршрутов – я предпочитал ходить один, без коллектора, к которому надо приноровляться и вовремя приводить на ужин – меня занесло на заброшенную штольню. В геологическом отношении она оказалась интересной, и я стучал молотком часа полтора, пока не обрушилась кровля. В чувство меня привел октябрьский вечерний холод. Открыв глаза, я увидел, что лежу на устье с разбитой головой и размозженным мизинцем правой ноги. Рана на макушке, как и мизинец, оказалась присушенной – окровавленные внутренности перевязочного пакета лежали рядом – и смазанной тетрациклиновой мазью (в маршрутах она всегда была со мной). Решив, что сделал это на "автопилоте", я пошел в лагерь, находившийся всего километрах в восьми...
– Так это ты меня тетрациклином смазал?
– Да. А перед этим хотел добить. А до того, как хотел добить, разобрал завал, за которым ты находился.
– А что в тайге делал?
– Шишковал.
– Понятно. А почему ушел? Я ведь мог и не дойти до лагеря?
– Ты мог не дойти? Шутишь?
– Сотрясение у меня было. Неделю потом рвало, и с памятью пришлось разбираться.
– В розыске я тогда находился. И рисоваться перед твоей партией не было мне никакого резону.
– А что натворил?
– Да так... Шмелиное гнездо разорил, меня и покусали.
В Кавалерово, на нашу базу, заходил милиционер и равнодушно говорил, что на севере района скрывается опасный преступник.
Подумав, я оживился.
– Знаешь, что из этих тринадцати лет получается?
– Что?
– Из этого получается, что мы когерентны. То есть мы с тобой суть два волновых процесса с периодом колебания в тринадцать лет... И все люди – есть волны всеобщего поля.
– Слушай, кончай, а?
– Почему кончай? Да ты не понимаешь, мы же с тобой связаны когерентным принципом! И это здорово! Вот раньше меня удивляло, почему на "Степного волка" Германа Гессе, я натыкаюсь каждые пять с половиной лет, а теперь...
– Еще три слова, и я верну тебя в больницу. Христос должен быть прост и понятен, как волна.
Я вынул из рюкзака пуховой спальный мешок и протянул ему. Он, отказываясь, покачал головой и сказал, что удовлетворится шерстяным одеялом и подстилкой. Не став спорить, я хлебнул из фляжки и лег спать.
36
Разбудил меня громкий смех. Разлепив глаза, увидел, что смеется девушка лет восемнадцати. Она сидела рядом с Пашей и смеялась заразительным природным смехом. Под глазом у нее набирал красу синяк, губы справа припухли и кровенились. Сообразив, что она смеется, чтобы разбудить меня, я вылез из мешка и подошел к кострищу. Несмотря на травматические украшения, лицо у гостьи было милым и характерным.
– Вас, конечно, зовут Магдалина? – спросил я, оценивая прилично ли расстояние между ней и Павлом.
Глаза ее застыли на мгновенье. С некоторым трудом оживив их, гостья сказала:
– Меня зовут Настей. Но клиентам я называюсь Магдой...
– Она на дороге работает, – прямо глядя, сказал Павел. – Ночью один дальнобойщик ее подобрал и выбросил потом из машины.
– И от этого ты такая веселая?.. – я испытывал удовольствие, глядя на собеседницу, ничуть не огорченную ночным своим несчастьем. Мне казалось, она чем-то внутренним освещает все вокруг, а то, что исходит от меня, преобразуется в ней в нечто большее, как в линзе. Преобразуется и складывается с ее светом в единое доброе излучение.
Вдобавок, кожа у девушки была белой и шелковистой. Вряд ли дальнобойщик мог ее оценить.
– Не грузи, начальник, – отреагировал Грачев на мою реплику.
– А ты и в самом деле Христос? – спросила она. Лицо ее попеременно выражало кокетство, надежду, страх, радость. Глаза удивляли чистотой.
– Да, – ответил я просто. – И я знаю, что ты хочешь.
– Что?
– Мужа невредного на всю жизнь, и чтобы умереть с ним в один день.
– В общем-то, да...
– А знаешь, почему ты сказала "В общем-то, да"?
– Почему?
– Да потому что в настоящий момент ты больше всего хочешь другое.
– Да, хочу... – согласилась, чуточку покраснев.
Природные девушки всегда как на ладони.
– Но это другое можно купить в магазине, а я не торговец. Я – Христос, и распространением Кока-колы не занимаюсь.
Магда чуточку огорчилась. Ей хотелось баночку Кока-колы. Хотелось подержать ее в руке, ощущая крепкими пальчиками упругий металл, подержать, колебля то так, то этак содержимое и добавляя по желанию пустоты.
* * *
Когда держишь что-то в руках, то чувствуешь себя увереннее.
Это обычный хватательный рефлекс приматов.
Люди сжимают в руке баночки, телефоны, поводки, близких. И чувствуют себя увереннее.
* * *
– Ну ладно, давайте мужа... – сморщила носик.
– Да ты не расстраивайся. Я найду хорошего, он подарит тебе эти несчастные штаны.
Ей хотелось иметь самые дорогие джинсы. Она была уверена: если бы у нее были джинсы за тысячу баксов, ее увидело бы больше народа. И все бы сказали: "Ничего девочка!"
– В самом деле, хорошего?!
– Определенно.
– Тогда пойдемте прямо сейчас?