Когда они перестали забавляться и никто уже не прислушивался к их разговору, Рейнор спросил серьезно:
— А почему вы избрали латынь? Хотели стать священником?
— Нет.
— Значит, просто ради этой дребедени? Ради культуры? И за что только не берутся люди! — Он воскликнул это с мрачным ликованием. — Я штаны просидел, все учился на юриста, и вот, пожалуйста, выучился, теперь получаю на двенадцать долларов в неделю больше, чем вы, в виде компенсации за то, что так глубоко умудрен в житейских делах. Вам, человеку культурному, я скажу, что в мире нет ничего истинного, всюду подделки, одно заменяет другое, а другое, в свою очередь, заменяет третье, но все же тридцать семь долларов в неделю несравненно лучше двадцати пяти, хотя к истине такая замена не имеет отношения. Вам не кажется, что это понимали уже ваши древние греки? Они были мыслящие люди, но не хотели лишиться своих рабов.
Криб менее всего ожидал, что первый его разговор с начальником примет такой оборот. Но ему было неловко, и он старался скрыть свое удивление. Он коротко рассмеялся и встал, жмурясь от солнца, в лучах которого вокруг его головы плясали пылинки.
— По-вашему, выходит, я совершил роковую ошибку?
— Вот именно, роковую, провалиться мне на этом месте, и теперь, когда вам пришлось на собственной шкуре испытать, что такое скверные времена, вы сами это поняли. Вам нужно было подготовить себя к невзгодам. А у вас, видно, были состоятельные родители, и они дали вам возможность учиться в университете. Если я задеваю вас за больное место, скажите прямо. Ваша мать баловала вас? Отец вам ни в чем не отказывал? У вас было безмятежное детство, и вы имели возможность без помех доискиваться, где та конечная, всезаменяющая истина, тогда как другие трудились не покладая рук в падшем мире призраков?
— Ну нет, дело обстояло не совсем так. — Криб улыбнулся. Падший мир призраков! Ничего себе. Но теперь настал его черед преподнести Рейнору сюрприз. — Я вовсе не из богатой семьи. Мой отец был последним подлинно английским дворецким в Чикаго…
— А вы не шутите?
— Чего ради?
— И он носил ливрею?
— Да, носил. Как где-нибудь на Золотом Берегу.
— И он хотел, чтобы вы получили образование, приличествующее благородному человеку?
— Нет, не хотел. Он определил меня в Армуровский институт, чтобы я занялся химическим приборостроением. Но после его смерти я перешел в университет.
Он заставил себя умолкнуть и подумал о том, как быстро Рейнору удалось вызвать его на откровенность. Мигом залез без мыла в душу, перебрал по косточкам. Позже, уже на улице, его не оставляла мысль о том, как далеко зашел бы он в этом разговоре, сколько еще признаний вытянули бы из него, если бы миссис Стейка не подняла такой шум.
Но в эту самую минуту прибежала молоденькая секретарша мистера Рейнора и крикнула:
— Слыхали, какой там переполох?
— Нет, не слыхали.
— Стейка разоряется вовсю. Сейчас приедут репортеры. Она говорит, что обзвонила все редакции газет, и это правда, уж будьте уверены.
— Но что ей нужно? — спросил Рейнор.
— Она принесла стираное белье и теперь гладит его здесь, потому что контора не оплатила ей счет за электричество. Пристроила в приемной гладильную доску, да еще привела с собой детей, всех шестерых. Они ведь в школу ходят не чаще раза в неделю. Она вечно таскает их за собой, чтобы о ней шла слава.
— На это стоит поглядеть, — сказал Рейнор и вскочил с места. Он устремился к двери следом за секретаршей, но тут Криб спросил:
— А кто она такая, эта Стейка?
— Ее прозвали Кровавой Матушкой с Федеральной улицы. Она постоянный донор в больницах. Получает, кажется, по десять долларов за пинту крови. Конечно, это дело нешуточное, но она слишком уж задирает нос, про нее и про ее детей то и дело пишут в газетах.
В тесной приемной собралась небольшая толпа, служащие и клиенты, разделенные фанерным барьером, а Стейка то орудовала утюгом, то с грохотом швыряла его на металлическую подставку и кричала хриплым мужским басом:
— Мои папа-мама приехали на пароходе в четвертом классе, и я родилась у себя дома, в Роби на озере Гурон. Я не какая-нибудь там вонючая иммигрантка. Я гражданка Соединенных Штатов. А мой муж ветеран, его отравили газом во Франции, и легкие у него тоньше папиросной бумаги, он даже в уборную сам не может сходить. У меня шестеро детей, я их одеваю и обуваю, кровью своей за это плачу. Даже вшивый беленький воротничок и тот обходится в две капли крови; за обрывок москитной сетки, чтоб моя Ведья могла уложить волосы и ей не стыдно было в церкви перед другими девчонками, у Гольдблатта сосут мою кровь. Вот как я перебиваюсь. Хорошо бы я выглядела, если бы попробовала жить на пособие. А сколько разного сброда тут кормится — у, паразиты! Они-то горя не знают, им можно когда угодно наняться к Свифту и Армуру расфасовывать бекон. Их ждут не дождутся на товарной станции. Но им больше по нраву валяться на своих вшивых перинах и жрать на городские денежки.
В конторе, где большая часть клиентов были негры, она не боялась выкрикивать такое про негров.
Криб и Рейнор протолкались вперед, чтобы поближе взглянуть на эту женщину. Она вся пылала яростью и упивалась собой, большая, плечистая, золотоволосая, в полотняном чепце с розовыми лентами. Она была в черных спортивных туфлях на босу ногу, лямки холщового фартука отстегнулись, и пышные груди, едва прикрытые мужской нижней рубахой, колыхались, мешая ей гладить детское платьице. Дети, тихие и бледные, в бараньих шубейках и ватных курточках, с каким-то молчаливым упрямством стояли у нее за спиной. Она заполонила всю контору и наслаждалась этим. Жаловалась она справедливо. Ей не приходилось лгать. Но вид у нее был лживый. Ее маленькие глазки бегали, и в своем негодовании она, казалось, все время хитрит с корыстным расчетом.
— Благотворители присылают ко мне милосердных сестер в шелковых панталонах, чтоб меня усовестить. А чем я хуже их? И почем они это знают? Хоть бы им всем сгореть. Хоть бы им замуж повыходить, тогда они не станут отказывать другим в плате за электричество.
Заведующий конторой мистер Юинг с головой, лысой как колено, не мог ее успокоить, он стоял впереди всех, скрестив руки на груди, и говорил своим подчиненным с важностью, вспомнив, что когда-то был директором школы:
— Ничего, она скоро выговорится и уйдет.
— Не уйдет, — сказал Рейнор Крибу. — Она своего добьется. В распределении пособий она смыслит даже больше Юинга. Имеет многолетний опыт и всегда добивается своего, потому что устраивает скандалы. И Юинг это знает. Скоро он пойдет на уступки. Ему только бы не уронить достоинство. Если поднимется шумиха, его вызовут в муниципалитет и намылят ему голову. Он у нее в руках; когда-нибудь все будут у нее в руках, даже целые народы и правительства.
Криб не принял его слов всерьез и лишь улыбнулся. Кто станет слушать эту Стейку и какой может быть толк от ее воплей?
Нет, Криб видел в ней нечто совсем другое, на его взгляд, люди слушали ее, потому что то был воинственный клич плоти и крови, хотя в нем, пожалуй, слышались отзвуки безумия, и здесь, в конторе, это могло вызвать лишь отвращение. Потом, когда Криб ходил по улицам, ему казалось сперва, что тень Стейки незримо витает над кварталом и объемлет все вокруг; она была в мерцающем свете уличных огней и в зареве фонарей надземки, которые ровными рядами лучились в сумерках. А когда он зашел в бар промочить горло, запотевшая кружка и воспоминание о польском квартале в Вест-Сайде опять вернули его к мыслям об этой женщине.
Он утер рот концом шарфа, чтобы не лазить в карман за платком, и снова отправился разносить чеки. Морозный воздух покусывал лицо, с неба падали редкие хлопья снега. В отдалении прогрохотал поезд, задребезжали стекла, и рельсы отозвались трескучим ледяным звоном.
Он перешел улицу, спустился в подвал и отворил дверь бакалейной лавки, над которой затренькал колокольчик. Лавка была длинная и темная, в ней остро пахло копченым мясом, мылом, сушеными персиками и рыбой. В небольшом очаге прыгал сердитый огонь, а хозяин, итальянец с длинным, худым, поросшим жесткой щетиной лицом, выжидающе молчал. Он отогревал руки под фартуком.
Нет, он не знает никакого Грина. Здесь людей знают в лицо, а не по фамилии. Случается, сегодня у человека одна фамилия, а завтра — другая. И полиция тоже не знает, ей это без надобности. Ежели кого пристрелят или зарежут, они забирают труп, а убийцу не ищут. Все равно никто им ничего не скажет, это первое. Так что они выдумывают для следствия фамилию, какая взбредет в голову, и ладно. А второе, им самим наплевать. Но и при всем желании им не найти концов. Никому не узнать даже малой доли того, что происходит среди этих людей. Они режут друг друга, воруют, творят все мыслимые преступления и мерзости, мужчины над мужчинами, женщины над женщинами, родители над детьми, хуже зверей. У них своя жизнь, и все их злодейства рассеиваются как дым. Такое не видано от сотворения мира.
Он говорил долго и с каждым словом все больше воодушевлялся, плел что-то дикое и несусветное: валил все в одну кучу, куча обрастала фантазиями и домыслами, захлестывался огромный, тугой, отвратительный узел, и по лавке кружились в водовороте людские головы, ноги, животы, руки.
Крибу стало невмоготу его слушать. Он сказал резко:
— Что вы мелете? Меня интересует только, знаете ли вы этого человека.
— Но я не рассказал и половины. Я здесь уже шесть лет живу. Ясное дело, вы мне не верите. А что, если это правда?
— Не важно, — сказал Криб. — Должен же быть какой-то способ найти нужного человека.
Убеждая Криба, итальянец перегнулся через прилавок, в его сощуренных глазах была странная сосредоточенность, и весь он как-то подобрался. Но теперь в разочаровании он сел на табурет.
— Гм… пожалуй. Иной раз удается. А вообще, говорю вам, даже полиция ничего не может поделать.
— Полиция всегда кого-нибудь преследует. А это совсем другое дело.
— Что ж, попытайте еще счастья, ежели есть охота. Только я вам пособить не могу.
Но он не стал пытать счастья. У него больше не было времени на поиски. Он положил чек Грина под низ пачки. На следующем по порядку стояло: «Уинстон Филд».
Он без труда отыскал лачугу на задворках; она стояла всего в нескольких футах от соседнего дома. Крибу были знакомы такие трущобы с пристройками. Они росли как грибы, прежде чем здесь осушили болота и сделали насыпные улицы, и все были одинаковые — деревянная панель вдоль забора ниже уровня мостовой, несколько тесаных столбов, меж которыми натянута бельевая веревка, гнилая дранка на кровлях и длинная-предлинная лестница у задней двери.
Мальчик лет двенадцати впустил его на кухню, где у стола в кресле на колесиках сидел старик.
— Вижу я, это должностное лицо, — сказал он мальчику, когда Криб вынул чеки. — Тащи сюда коробку с моими бумагами.
Он очистил место на столе.
— Пожалуйста, не беспокойтесь, — сказал Криб.
Но Филд выложил свои бумаги: страховой полис, пенсионную книжку, медицинское свидетельство, выданное клиникой штата в Монтено, и справку об увольнении с флота, помеченную: «Сан-Диего, 1920 г.».
— Этого достаточно, — сказал Криб. — Распишитесь.
— Вы должны удостовериться, кто я таков, — сказал старик. — Вы ведь должностное лицо. И чеки не ваши, а государственные, их можно вручать только после предъявления бумаг по всей форме.
Эта процедура доставляла ему удовольствие, и Криб больше не спорил. Филд опорожнил коробку до дна, перебирая бумаги и справки.
— Вот тут записано все, что я сделал и чем был. Недостает только свидетельства о смерти, и можно хоть сейчас в гроб ложиться.
Он сказал это с какой-то ликующей гордостью и самодовольством. Расписаться он не спешил; держал ручку стоймя на колене, обтянутом желтовато-зеленой плисовой штаниной. Криб не торопил его. Он чувствовал, что старику очень хочется поговорить.
— Мне бы уголь получше, — сказал Филд. — Я послал внука с ордером на склад, и там насыпали в тележку одну пыль. А для моей печки это негоже. Все просыпается через решетку. В ордере сказано: антрацит из Фрэнклин-Каунти.
— Я доложу, и мы постараемся вам помочь.
— Навряд ли будет толк. Вы это не хуже моего знаете. Это все слабые средства, а настоящее средство только одно — деньги. Да, деньги — все равно как солнце. Где они блестят, там светло, как днем, а где нет — там тьма кромешная. Для нас, цветных, одно спасение — иметь своих богачей. Иначе нам никак нельзя.
Криб сидел, втянув в поднятый воротник коротко подстриженную голову с покрасневшим лбом — окна здесь были тусклые, с железными рамами, печь раскалилась, но не создавала уюта, — сидел и слушал старика, который развивал свою мысль. Надобно собирать деньги по подписке, чтоб всякий месяц один негр становился миллионером. Подыскивать умного, добросердечного негра и брать с него обязательство в том, что он откроет дело и будет принимать на работу только негров. Известить об этом людей можно письмами и на словах, тогда каждый негр, у которого есть работа, станет вносить по доллару в месяц. Через пять лет будет уже шестьдесят миллионеров.
— Так к нам придет уважение, — сказал он гортанно, словно бы с иностранным акцентом. — Надо собрать и употребить все деньги, какие изводятся зря на всякую там политику и скачки. Покуда с человека дерут три шкуры, ему нет уважения. Деньги — это наше солнце!
Филд был негр с примесью индейской крови, вероятно племени чероки или натчесов; кожа у него была с красноватым отливом. И в темной кухне, рассуждая о золоте, которое сияет, как солнце, он, косматый, с массивной головой, с лицом, в котором угадывалось его смешанное происхождение, с толстыми губами, сжимая в руке перо, говорил и держал себя, словно какой-нибудь из мифических властителей подземного царства, быть может сам старый судья Минос.
Наконец он взял чек и расписался. Чтобы не замусолить бланк, он прижал его костяшками пальцев. Стол качался и поскрипывал среди нечистой, языческой тьмы, усыпанный хлебными корками, кусками мяса, жестянками и обрывками бумаги.
— Как, по-вашему, могу я рассчитывать на успех?
— Об этом стоит подумать. Конечно, надо что-то сделать.
— Успех будет, если люди возьмутся за дело. И больше ничего. Только за этим всегда и была остановка. Надо, чтоб все были единодушны.
— Да, разумеется, — сказал Криб и встал.
Старик взглянул ему прямо в глаза.
— Я знаю, вам пора идти, — сказал он. — Ну что ж, дружище, Бог в помощь и спасибо за откровенность. Это я сразу чувствую.
Криб снова пересек двор, который был ниже уровня улицы. Под навесом какой-то мужчина держал горящую свечу, прикрывая ее от ветра, а другой выгружал из раскоряченной детской коляски растопку, и два голоса громко переругивались. Минуя навес, он услышал, как шумит ветер в ветвях и меж домами, а когда вышел в проулок, увидел над рекой вышки канатной дороги, красными иглами пронзавшие ледяную высь на сотни футов, и фабрики — они казались крохотными точками. Отсюда он не мог видеть Саут-Бранч с деревянными пристанями и подъемными кранами у воды. Эта окраина, вновь отстроенная после Великого пожара[30], уже через пятьдесят лет опять лежала в развалинах, фабрики были заколочены, дома разрушены или покинуты, и прерия вернулась сюда. Но это было похоже не на запустение, а на временный разлад той организации, которая освободила огромную энергию — стихийную, необузданную, безудержную силу огромных диких просторов. И люди не просто ощущали это, но, казалось Крибу, принуждены были слиться с этим воедино. Всей плотью. И он понимал, что обречен на это, как все. Пускай родители его в свое время были слугами, но у него иная судьба. Он подумал, что им не приходилось заниматься таким служением, которое, казалось, никому не нужно и, пожалуй, вообще не по силам человеку из плоти и крови. И никто не мог сказать, зачем все это, или предвидеть исход дела. Но это не значит, подумал он, хмурясь в задумчивости, что ему охота избавиться от этого. Наоборот. Ему нужно что-то делать. Ведь ощущать поневоле эту неукротимую силу и бездействовать просто мучительно, он знал, что это такое. Но сейчас время истекло. Шесть часов. Он мог бы при желании отправиться домой, в свою комнатенку, умыться горячей водой, выпить глоток виски, прилечь на кровать, застеленную стеганым одеялом, почитать газету, сжевать несколько галет, намазанных паштетом, а потом идти обедать. Но мысль об этом была ему неприятна, словно он наглотался затхлого воздуха. У него оставалось шесть чеков, и он твердо решил доставить еще хоть один — мистеру Грину.
И он двинулся дальше. Ему пришлось пройти четыре или пять темных кварталов, минуя пустыри, трущобы, груды старого кирпича, запертые школы, неосвещенные церкви, мусорные кучи, и при этом ему подумалось, что еще осталось в живых немало людей, которые видели здесь некогда новостроенные улицы. А теперь на их месте уже второй слой развалин; целые века истории, претворенные в реальность едиными усилиями людей. Много было тех, которые наперекор природе возвели этот город; но несть числа тем, которые его разрушили. Некогда все здесь было новехонькое, бросающееся в глаза, и легко могло прийти в голову, что это лишь подделки, одно заменяет другое, а теперь все рассыпалось в прах. И Криб подумал, что от этого тайное стало явным. А тайное состояло в том, чтоб все они договорились подделываться под самих себя, договорились соответствовать своему естеству, а не противоречить ему, и, когда сами они сгинули, это обнаружилось. Чем иным можно объяснить однообразие больших городов? Вот Рим, который был, в сущности, вечен, не наводил на такие мысли. Но всегда ли он был подлинным? А в Чикаго, где эпохи сменялись быстро и все привычное умирало и вновь воскресало, преобразясь, а потом вновь умирало еще через тридцать лет, обнаруживался всеобщий договор или завет, и поневоле приходили раздумья об истинном и призрачном. (Тут он вспомнил Рейнора и улыбнулся. Рейнор — малый с головой.) Если все это понять, многое поддается объяснению. Скажем, почему мистеру Филду пришла в голову такая мысль? Конечно, если бы люди договорились сотворить миллионера, то истинный миллионер появился бы на свет Божий. Ну а если полюбопытствовать, как эта идея осенила мистера Филда, что ж, ведь из окна своей кухни он мог видеть залог, основу будущего успеха — надземку в сине-зеленой россыпи сигнальных огней. Люди согласились платить монетки и ездить в вагонах, похожих на мусорные ящики, вот успех уже и достигнут. Но до чего ж нелепо это выглядит, как мало истинного, из чего можно исходить. Однако Йеркс, великий финансист, построивший здесь все, знал, что может заставить людей договориться. Сам по себе это был блестящий замысел, призрак из призраков. Так чего же удивляться мистеру Филду? Он глядит в корень. И тут Крибу вспомнилось, что мистер Йеркс основал Йерксовскую обсерваторию и пожертвовал на нее миллионы долларов. Как пришло ему в голову в его дворце, похожем на Нью-Йоркский музей, или на борту яхты, отплывающей в Эгейское море, осчастливить астрономов? Испытывал ли он благоговейное удивление перед собственным успехом и поэтому готов был пожертвовать деньги, дабы узнать, совпадают ли реальная и видимая Вселенная? Да, он хотел узнать, что же существует вечно и действительно ли, как сказано в Библии, всякая плоть — трава; и он пожертвовал деньги, которые обречены были сгореть в пламени далеких солнц. Ну ладно, продолжал Криб свои размышления, все вокруг существует потому, что люди согласны существовать среди этого — настолько мы преуспели, — но есть еще истинный мир, который не зависит от людского согласия, и в нем согласие служит лишь для видимости. А как же нужда, та самая нужда, которую терпят многие тысячи людей? «Ну-ка попробуй мне это объяснить, ты, обыкновенный человечек с возвышенной душой! — презрительно спросил он себя. — Почему люди согласны на нищету? И почему это так отвратительно? Потому ли, что существует нечто тягостное и отвратительное во веки веков?» Тут он со вздохом отогнал эти мысли, решив пока удовлетвориться тем, что в кармане у него вполне реальный чек на имя мистера Грина, который также, несомненно, вполне реален. Разве только соседи решат утаить его любой ценой.
На этот раз он начал со второго этажа. Он чиркнул спичкой и увидел перед собой дверь. На стук отворил какой-то мужчина, и Криб, прежде чем открыть рот, показал ему чек, который держал наготове.
— Талливер Грин здесь живет? Мне нужно отдать ему чек на пособие.
Мужчина притворил дверь и пошептался с кем-то стоявшим у него за спиной:
— Он здесь живет?
— M-м… Нет.
— А есть такой в этом доме? Он инвалид и не может сам прийти за деньгами. — Криб подставил чек под тусклый, дымный свет — из квартиры пахло подгоревшим салом, — и мужчина взглянул, отвернув поля шляпы.
— M-м… Первый раз о таком слышу.
— А здесь никто не ходит на костылях?
Похоже было, что мужчина задумался, но у Криба создалось впечатление, что он просто медлит ради приличия.
— Нет, сэр, я таких не видал.
— Я разыскиваю этого человека целых полдня, — сказал Криб со внезапной резкостью, — и теперь отнесу этот чек назад в контору. Странно, что нельзя найти человека, когда хочешь дать, а не отнять, ведь это же в его интересах. Вероятно, принеси я какую-нибудь неприятность, найти его не составило бы труда.
В лице мужчины мелькнуло сочувствие.
— Ваша правда, тут уж сказать нечего.
— Выходит, фамилии и не нужны вовсе, если по фамилии нельзя найти человека. Ведь это сущая нелепость. С таким же успехом он мог бы жить вовсе без фамилии, — продолжал Криб.
Позволив себе сказать это, он едва удержался от смеха.
— Вообще-то я видал тут одного горбуна. Может, вы его ищете. Так он в нижнем этаже живет.
— Где? Справа или слева? Которая дверь?
— Не знаю. Тощий такой горбун, с палкой ходит.
Но в нижнем этаже ни одна дверь не отворилась на стук. Он дошел до конца коридора, то и дело чиркая спичками, и отыскал только черный ход без лестницы, футах в шести над землей. Но с краю двора стоял ветхий домик, очень похожий на лачугу мистера Филда. Прыгать было небезопасно. Он поспешил назад, к входной двери, и через подвал выбрался на двор. Домик был обитаемый. В верхних окнах сквозь занавески сочился свет. А на картонке, прибитой под искореженным, погнутым почтовым ящиком, стояла фамилия Грин! Он позвонил и на радостях дернул запертую дверь. Замок негромко щелкнул, и перед ним открылась длинная лестница. По ней кто-то медленно спускался — это была женщина. При тусклом свете ему показалось, будто она на ходу поправляет волосы, прихорашивается, так как руки у нее были подняты. Но она подняла их в поисках опоры: она ощупью находила дорогу, спотыкалась и шарила по стене. К тому же она как-то странно шлепала ногами — должно быть, шла босиком. А на лестнице было холодно. Видно, звонок поднял ее с постели и она позабыла надеть туфли. Потом он увидел, что она не только босая, но и голая, она спускалась по лестнице в чем мать родила и бормотала себе под нос что-то невнятное — крупная, рослая женщина, совершенно нагая и пьяная. Она наткнулась на него. Почувствовав прикосновение ее грудей даже через толстую шинель, он ошеломленно попятился к двери. Вот так дичь попалась ему после столь долгой охоты!
А женщина бормотала себе под нос, дрожа от обиды и ярости:
— Стало быть, я не умею?.. Вот я ему, сукину сыну, покажу, как это я не умею.
Что делать, спросил себя Криб. Видно, придется уйти. Просто повернуться и уйти. Невозможно разговаривать с этой женщиной. Невозможно допустить, чтоб она стояла голая на холоде. Но он почувствовал, что не может уйти.
Он спросил:
— Мистер Грин здесь живет?
Но она все бормотала себе под нос и ничего не слышала.
— Это квартира мистера Грина?
Только теперь она скользнула по нему злым пьяным взглядом.
— Вам чего?
Она сразу же отвела глаза, налитые кровью от ярости. Удивительно было, как это она не продрогла.
— Я доставляю пособия.
— Ну и что с того?
— Принес чек для Талливера Грина.
Теперь до нее дошел смысл его слов, и она протянула руку.
— Нет-нет, это для мистера Грина. Он должен расписаться, — сказал Криб.
Но как заставить этого Грина расписаться?
— Давайте сюда. Он не может.
Криб в отчаянии только головой покачал, вспомнив, как старательно мистер Филд удостоверил свою личность.
— Я не могу отдать вам чек. Только ему в руки. Вы миссис Грин?
— Может, да, а может, и нет. Кому какое дело?
— А сам он наверху?
— Угм. Полезайте туда, дурак несчастный.
Конечно, он был несчастный дурак. И само собой, ему нельзя идти наверх, потому что Грин, скорей всего, пьян и валяется нагишом. Того и гляди он сам выйдет на площадку. Криб с надеждой поднял голову. Глухая коричневая стена уходила вверх. Пусто! Там пусто!
— Когда так, проваливайте к чертовой матери! — услышал он ее крик.
Он держал ее, голую, на холоде, для того чтобы вручить чек на топливо и одежду. Она не замечала холода, но у него от мороза и стыда горело лицо. Он попятился.
— Скажите ему, что я приду завтра.
— Проваливайте к чертовой матери! Чтоб духу вашего тут не было. Чего шляетесь по ночам? Чтоб духу вашего не было!
Она так разевала рот в крике, что был виден длинный язык. Она стояла, растопырив ноги, в длинной, холодной, похожей на ящик прихожей, одной рукой держась за перила, другой — за стену. И весь дом был тоже похож на ящик, высокий, кое-как сколоченный ящик, застывший в морозном воздухе, среди неприветливых, холодных огней.
— Если вы миссис Грин, я отдам вам чек, — сказал он, решившись.
— Тогда давайте.
Она взяла чек, зажала в левой руке поданную вместе с ним ручку и попыталась расписаться на квитанции, приткнув ее к стенке. Криб озирался, словно боясь, что его примут за сумасшедшего, и тут ему померещилось, будто кто-то стоит на груде старых автомобильных покрышек возле соседней лавки, где продавали подержанные запасные части.
«А вы действительно миссис Грин?» — хотелось ему спросить. Но она уже лезла наверх, унося чек, и, если он совершил ошибку, за которую предстоит поплатиться, все равно было уже поздно. И его это не беспокоило. Возможно, эта женщина не миссис Грин, но ведь мистер Грин наверняка там, наверху. И кто бы ни была эта женщина, она заменяла Грина, которого на этот раз увидеть нельзя. «Ну ты, жалкий недоносок, — сказал он себе, — ты воображаешь, будто нашел его. Но что с этого? Может, ты в самом деле его нашел, но что с этого?» И все же главное было в том, что существовал реальный мистер Грин, до которого его не допускали, считая представителем враждебного мира призраков. И хотя ему еще было стыдно и лицо у него пылало, он вместе с тем ликовал в душе.
— А все-таки, — сказал он, — его можно найти!
РУКОПИСИ ГОНЗАГИ
Кларенс Файлер сошел с Андайского экспресса на Мадридском вокзале в застегнутом под самое горло, падающем мягкими складками, долгополом, бутылочного цвета пальто. Вечерело, шел дождь, и вокзал с его толчеей и тусклыми оранжевыми пятнами фонарей окутали тьма и гам. Поджарые, похожие на лошадей испанские паровозы с визгом выпустили пар, пассажиры торопливо протискивались в узкие ворота. Носильщики, гостиничные зазывалы осаждали Кларенса: светлая бороденка, голубые глаза, шляпа с едва намеченными полями, долгополое пальто и ботинки на каучуковом ходу — все свидетельствовало, что он иностранец. Однако он нес свой чемодан сам, к их услугам не прибегал. Кларенс был в Мадриде не впервые. Старый лимузин примчал его в Pension «La Granja»[31] , где он заранее зарезервировал комнату. Лимузин этот, по всей вероятности, раскатывал по мадридским бульварам еще до рождения Кларенса, но как механизм он и поныне восхищал. С заднего сиденья — погруженного в полумрак, просторного — окна лимузина казались застекленными дверцами старинной горки; Кларенс с удовольствием прислушивался к рокоту отличного старого мотора. Где еще, скажите, можно вот так вот прокатиться в такой вечер да по такому городу? Кларенс обожал испанские города, вплоть до самых бедных и унылых, а больше всего волновала его душу столица. Впервые он приехал в Испанию студентом, по сути, мальчишкой — он тогда изучал испанскую литературу в Мичиганском университете; потом приехал снова и увидел страну в развалинах — следах гражданской войны. На этот раз он прибыл в Испанию не ради туристского любопытства, а с целью. Испанский республиканец, беженец, обосновавшийся в Калифорнии — Кларенс сейчас жил там, — рассказал ему, что где-то в Мадриде хранится сто с лишним стихотворений Мануэля Гонзаги. Ни одно испанское издательство не может их напечатать, настолько резко в них критикуются армия и государство. Кларенсу не верилось, что стихи одного из величайших гениев современной Испании могут быть запрещены, но беженец убедительно доказывал, что так оно и есть. Он дал Кларенсу прочесть письма к одному из племянников Гонзаги от некоего Гусмана дель Нидо, друга Гонзаги и его литературного душеприказчика, с которым Гонзага служил в Северной Африке; дель Нидо подтверждал, что некоторые стихи хранились у него, но впоследствии он отдал их некой графине дель Камино — в большинстве своем это были любовные стихи, обращенные к ней. Графиня во время войны умерла, дом ее был разграблен, и что сталось со стихами, дель Нидо не знал.
— К тому же не исключено, что Гусману нет дела до стихов, — сказал беженец. — Он из тех, кто считает, что, раз все так и так рухнуло, надо жить, ни в чем себе не отказывая. А Гусман дель Нидо решительно ни в чем себе не отказывает. Он человек состоятельный. Член кортесов.
— Деньги вовсе не обязательно влияют на человека таким образом, — сказал Кларенс: у него самого водились кое-какие деньги. Он был не то чтобы богат, но ему не приходилось зарабатывать на жизнь. — Дель Нидо, должно быть, дурной человек, если ему нет дела до стихов друга. И каких стихов! Знаете ли, в аспирантуре, пока мне в руки не попались стихи Гонзаги, я просто-напросто тратил время попусту. Когда я писал диссертацию по «Los Huesos Secos» [32] , это был первый в моей жизни счастливый год со времен детства. Ничего подобного я с тех пор не испытывал. Меня не очень трогают стихи современных англоязычных поэтов. Встречаются, разумеется, и отличные, но в них не чувствуется жажды жизни. Той самой жажды жизни, которая присуща любому живому существу. А разве жизнь не прекрасна сама по себе? Однако едва я раскрыл книгу и прочел: