Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мемуары Мосби

ModernLib.Net / Современная проза / Беллоу Сол / Мемуары Мосби - Чтение (стр. 3)
Автор: Беллоу Сол
Жанр: Современная проза

 

 


Но я так и так не была цельной. Никогда во мне не было цельности, думала она. Никогда я себе не принадлежала. Я получила себя в долг.

Но это еще не конец. И, по правде говоря, я вовсе не уверена, что он наступит. Люди говорят, что смерть такая, сякая, приходится их слова принимать на веру. Но мне-то почем знать? — раззадоривала она себя. От злости она было протрезвела, но ненадолго. А теперь опьянела снова… Была в этом какая-то странность. Была и есть. Не исключено, что и впредь так будет. Мысль ее пошла дальше. Прежде я сильнее желала смерти, чем сейчас. Потому что у меня не было ничего. Во мне произошла перемена, когда у меня появилась своя крыша над головой. А что теперь? Придется уехать? Я считала, что Мэриан любит меня, но у нее уже есть сестра. Считала, и что Хелен с Джерри никогда меня не оставят в беде, но они слиняли. А теперь в довершение всего еще и Пейс оскорбил меня. Они думают, я уже не гожусь для здешней жизни.

Она направилась к тумбочке — там у нее хранилось виски: она пила меньше, если всякий раз надо было вставать и лезть в тумбочку. И так, словно за ней кто-то следил, налила рюмку и опрокинула.

То, что ей воображалось, будто кто-то смотрит на нее из пустоты, проистекало опять же из созданного ее воображением фильма, который снимают о ее жизни от рождения до смерти. И не только о ее, а о жизни каждого. Ну а потом ты можешь обозревать свою жизнь. Такой вот потусторонний фильм.

Хетти захотелось просмотреть кое-какие кадры сейчас, и она опустилась на диванные подушки — чем не собачьи лапы, — широко расставила колени и с улыбкой, в которой мешались томление и страх, сгорбила еще сильнее сутулую спину, зажала в углу рта сигарету и увидела церковь Святого Сульпиция в Париже, куда ходила с органистом, своим учителем. С виду стены ее мало чем отличались от каменных оград в деревне, но на углах вздымались в небо колокольни. Она совсем молодая. Понимает музыку. Неужели она когда-то была такая умная — нет, в это просто не верится. Но она и правда понимала музыку. Умела читать ноты. Небо посерело. Потом она просмотрела кое-какие эпизоды, которыми любила забавлять друзей. Она — молодая жена. Приехала в Экс-ле-Бен со свекровью, они играют в бридж на грязях, в партии с английским генералом и его адъютантом. В плавательном бассейне гуляют искусственные волны. С нее сполз купальник… Как она тогда выпуталась? Да что там, из любого положения как-то выпутываешься.

Она видела своего мужа Джеймса Джона Уаггонера IV. Они — в Нью-Гэмпшире, дом их занесло снегом. «Джимми, Джимми, как ты можешь вот так вот бросить жену? — спросила она. — Ты забыл, что такое любовь? Я слишком много пила… Наскучила тебе?» Он женился снова, жена родила ему двоих детей. А она ему надоела. И хоть он и важничал, при том что никаких оснований важничать у него не имелось — ни красотой, ни особым умом он не отличался, разве что родом был из старинной филадельфийской семьи, — она его любила. Она и сама гордилась своей принадлежностью к этой семье. Поступиться именем Уаггонер? Статочное ли это дело? Вот почему она так и не вышла за Уикса. «Да ты что себе позволяешь? — сказала она Уиксу. — Явился небритый, в заношенной рубашке, чумазый и в таком виде делаешь мне предложение! Решил просить моей руки — так изволь пойти и привести себя в порядок».

На самом деле она просто придралась к его виду.

Обменять Уаггонер на Уикс? — снова спрашивала она себя, пожимая плечами. Немыслимо. Уикс — славный парень. Но — ковбой. По общественному положению — полный нуль. Читать и то не умел. Все так, и тем не менее вот какие кадры проходили перед ней. Они — в Атенс-кэнион, дом у них — одно название что дом, она читает ему вслух «Графа Монте-Кристо». Он не дает ей остановиться. Она читает, даже когда встает размять ноги, а он ходит за ней по пятам, ловит каждое слово. Что ни говори, а она была к нему очень привязана. Вот это был мужчина так мужчина. А сейчас она видит, как он соскакивает с лошади. Они живут в прериях, ловят койотов. Сумерки сгущаются, не так давно зашло солнце. В капкан попался койот, Уикс идет к капкану убить его. Он, как правило, не расходует заряд, добивает зверьков ударом сапога. И тут Хетти видит, что койот весь белый — оскаленные зубы, белый загривок. «Уикс, он же совсем белый! Белый, как белый медведь! Ты не убьешь его, нет?» Койот приник к земле. Рычал, выл. А вырваться не мог — капкан тяжелый. Уикс его добил. А что ему оставалось делать? И вот белый зверек мертв. Пыльный след сапога Уикса на его голове, морде почти незаметен. Из пасти течет кровь.

* * *

А теперь пошли такие кадры, которые Хетти хотела бы пропустить. Пса Ричи убила она сама. И Рольф, и Пейс говорили, что от него неизвестно чего ожидать — он тронулся. Она, оттого что ее сочувствие всегда было на стороне бессловесных тварей, защищала его, когда он укусил ту дрянь-бабу, с которой жил Джакамарес. Кто знает, если бы Ричи достался ей щенком, может, он бы и не напал на нее. А ему уже было года полтора, когда он у нее появился, и ей не удалось отучить его от скверных привычек. Но Хетти считала, что никто, кроме нее, его не понимает. А Рольф предупреждал ее: «Ты что, не соображаешь, что ли, тебе же вчинят иск. Пес искусает кого-нибудь посмекалистее этой бабы Джакамареса, и тогда тебе несдобровать». Хетти видела, как она поводит плечами и говорит: «Скажешь тоже».

Но до чего же она перепугалась, когда пес набросился на нее. Одного взгляда на его морду, на уши было достаточно, чтобы понять — от него добра не жди. Она заорала благим матом: «Ричи!» И что, спрашивается, она ему сделала? Он весь день пролежал под газовой плитой — рычал, не желал вылезать. Она шарила под плитой щеткой, надеясь выгнать его, но он вцепился в палку зубами. Она вытащила его, тогда он выпустил палку и накинулся на нее. И теперь она видела эти кадры — вот что открылось ее глазам, а не надутая ветром занавеска, не принесенная волной воздуха известковая пыль, этот летний снег, повисший над озером. «Бог ты мой! Ричи!» Пес ухватил ее за ляжку. Прокусил юбку. Хетти чувствовала — еще немного, и она не устоит. А что, если она упадет? Тогда пес вцепится ей в горло, тогда кромешная тьма, зловонная пасть, из шеи, из разорванной артерии, хлещет кровь. Когда пес вонзил зубы в ляжку, у нее сжалось сердце, и — не в силах терпеть ни секунды дольше — она сдернула с гвоздя топорик, стиснула покрепче гладкое топорище и ударила пса. Она видела, как бьет его по голове. Видела, как он разом издох. И тогда со смешанным чувством стыда и страха спрятала труп. И ночью закопала его во дворе. А назавтра оговорила Джакамареса. Свалила вину на него: мол, из-за него пес пропал.

Она встала и, как у нее водилось, молча заговорила сама с собой: Господи, что мне делать? Я отняла жизнь. Лгала. Лжесвидетельствовала. Отлынивала. А теперь что мне делать? Мне не от кого ждать помощи.

И вдруг приняла решение: она не мешкая примется за дела, которые откладывала с недели на неделю, а именно: попробует сесть за руль — и она сунула ноги в туфли и вышла. Перед ее глазами в жаждущей дождя пыли шмыгали ящерицы. Она открыла раскаленную широченную дверь машины. Положила увечную руку на руль. Правой рукой что было мочи повернула руль влево. Потом завела двигатель и попыталась выехать со двора. Но не смогла отпустить ручной тормоз с его зубчатой шестеренкой. Просунула здоровую правую руку под баранку, налегла на нее грудью. Но переключить рукоятку коробки передач не смогла. Ей до ручного тормоза и то не дотянуться. Ее прошиб пот. Она перенапряглась. Боль в руке стала просто невыносимой. Дверца машины снова открылась, Хетти бросила баранку и, свесив наружу негнущиеся ноги, заплакала. Что еще ей оставалось? А оплакав свою погубленную жизнь, вылезла из драндулета и ушла в дом. Вынула из тумбочки виски, взяла пузырек с чернилами, бювар, села писать завещание.

«Мое завещание», — вывела она и беззвучно зарыдала.

Со смерти Индии она бесконечно задавалась вопросом: кому? Кому достанется дом, когда я умру? Она безотчетно подвергала людей проверке, чтобы определить — достойны ли они. И от этого даже ожесточилась: раньше она такой не была.

Сейчас она выводила: «Я, Харриет Симмонс Уаггонер, находясь в здравом уме и твердой памяти и не зная, что меня ждет — мне семьдесят два года (я родилась в 1885-м), и живу я одна у озера Сиго-Дизерт, — уполномочиваю поверенного Харолда Клейборна (связаться через суд Паютского округа) составить мое завещание в соответствии с нижеследующими указаниями».

Потом сидела, боясь шелохнуться, в надежде услышать внутренний голос — он ей подскажет, кто мог бы стать этим счастливцем, кто мог бы унаследовать голубой дом. Которого она столько дожидалась. Именно так, дожидалась смерти Индии — дорогой ценой доставался ей хлеб: Индия и прислуживать себе заставила, и зло на ней срывала. Она много чего сделала для Индии, но кто сделал что-нибудь подобное для нее? И кто, кроме Индии, хоть раз протянул ей руку помощи? Доброта — это дело другое. Время от времени люди бывали к ней добры. Но сейчас ее мысли занимала не доброта, а поддержка. Кто оказал ей поддержку? Поддержку? Индия, она одна. Если бы кто-то пусть и не поддержал ее, а всего лишь встряхнул бы, сказал: «Хватит мешкать. Нельзя же вечно от всего отлынивать, ты, старая размазня». И опять же, кто не дал ей пропасть — Индия, она одна. Она ее поддержала.

— Хетти! — выкрикивала пьяная личина. — Тебе известно, к чему ведет нерадение? Черт бы тебя побрал, лежебока чертова!

Но я ждала, вдруг осенило Хетти. Ждала и думала: Как ужасна, как страшна молодость. Надо ее переждать. А мужчины! Мужчины, они жестокие, сильные. Им нужно то, чего у меня нет. Мне не суждено было иметь детей, думала Хетти. Я бы их любила, как не любить, но такой уж меня сотворила природа. И кто может винить меня в том, что я родилась такой? От природы такая?

Она поднесла к губам стакан. В нем был не коктейль, а лишь едкое прозрачное виски — без апельсина, без льда, без горькой настойки, без сахара.

Вот и выходит, продолжала она, глядя на прибитую солнцем пыль и крапчатые цветы почти совсем облетелой лавровишни, мне жить с Энгусом и его женой? И хочешь не хочешь слушать главу из Библии перед завтраком? И снова жить у пусть не чужого, но, можно сказать, почти что чужого человека? У чужих, в чужих домах, ждать, когда подадут есть, всегда было для нее сущей мукой. У нее всякий раз пересыхало горло, подводило живот. И снова эта мука, и так до самого конца. Но как бы там ни было, надо думать, кому оставить дом.

Прежде всего она хотела поступить с семьей как положено. Никто из ее родных и помыслить не мог, что у нее, Хетти, будет что-то такое, что можно кому-то оставить. Еще несколько лет назад, как ни поверни, выходило, что она умрет в нищете. Зато теперь и самый спесивый из ее родни не может задирать перед ней нос. При этой мысли она и впрямь задрала свой крупный нос и победоносно посмотрела вокруг: пусть волосы у нее чахлые, как корни лука, пусть затылок круглый и лысый, как колено, ну и что с того? Сердце ее преисполнилось детской радостью, семьдесят два года ее не притупили. И она чего-то достигла. От моего ухода кому-то будет польза, подумала она. Сейчас, я так считаю, дом надо оставить… Круг замкнулся — в душе ее снова воцарилась смута. Сколько раз она принимала решение и столько же раз его меняла. Она попыталась собраться с мыслями. Кто с наибольшим толком использует мой голубой дом? До чего же мучительно думать об этом. Будь это не дом, а какая-нибудь хрупкая вещица, которую можно взять в руку, она прямо перед тем, как испустить дух, отшвырнула бы ее, разбила бы вдребезги — пусть им придет конец разом. Но такие мысли ни к чему не ведут. Кому оставить дом? Братьям? Им — ну уж нет. Племянникам? Один командовал подводной лодкой, другой, холостяк, работал в Государственном департаменте. Затем произвела смотр более дальним родственникам. Мертон? У него загородный дом в Коннектикуте. Анна? У нее лицо — ну грелка и грелка. В итоге осталась Джойс, сирота, дочь покойного Уилфреда. Пожалуй, лучше всего завещать дом Джойс. Хетти два года назад написала Джойс, залучила ее к себе на День благодарения. Вот только эта Джойс тоже не без странностей: за тридцать, добрая, что да, то да, но флегма, с наклонностью к полноте, занимается наукой десять лет кряду в Юджине, штат Орегон, работает над диссертацией. А что это, как не нерадение, только на другой манер. При всем при том Джойс не оставила надежды выйти замуж. За кого? Не за доктора же Страуда. Он на ней не женится. И все равно Джойс питала смутные надежды. Хетти знала, как это бывает. По крайней мере, не одна, есть с кем поругаться.

Она здорово надралась, со времен аварии она еще так не надиралась. Снова налила виски. У которого есть глаза, а не видит[5]. И многие из спящих пробудятся[6].

Широко расставив колени, она сидела в полутьме, думала. Мэриан? Мэриан еще один дом ни к чему. Малявка? Ей невдомек, что делать с домом. Далее наступила очередь брата Луиса. В прошлом актер, он теперь проповедовал индейцам в Атенс-кэнион. Голливудские звезды немого кино посылали ему свои неглиже; он переделывал их — читал в них проповеди. Индейцам его лицедейство пришлось по вкусу. Впрочем, когда Билли Шоуа после двухдневного запоя пустил себе пулю в лоб, они разнесли его лачугу и перевернули все доски до одной — изгоняли его духа. Они придерживались своей, старой веры. Брату Луису — ни в коем случае. Он будет крутить в голубом доме кино для индейцев или, чего доброго, устроит в нем ясли для индейских пащенков.

Следующим на очереди был Уикс. Когда Уикс последний раз дал о себе знать, он работал к югу от Бишопа, штат Калифорния, по дороге к Долине Смерти, в салуне на подхвате. Не ей. Пейсу — вот кому он дал о себе знать. Сама она Уикса ни разу не видела с тех пор, как — надо же до такого докатиться! — держала котлетную на 158-м шоссе. На доходы от крохотной этой столовки они оба и жили. Уикс вечно торчал на табурете у стойки, скручивал сигареты (перед ней проходили кадры фильма). Потом между ними случилась ссора. Они давно уже перебивались из кулька да в рогожку, Уикс повадился цепляться к ней из-за того-сего. Насчет кормежки стал выступать, это уже под конец. Она видела его, слышала его голос.

— Хет, — сказал он, — мне эти котлеты в горло не лезут.

— А что, по-твоему, я ем? — спросила она и с вызовом передернула плечами — очень характерный для нее жест, и она это знала. (От начала и до конца я, думала она). Он тем не менее открыл кассу, взял тридцать центов, сбегал через дорогу к мяснику, принес бифштекс. Бросил его на сковородку.

— Зажарь, — сказал он.

Бифштекс она зажарила и смотрела, как он ест. Когда он доел бифштекс, она больше не могла сдерживать себя — так разъярилась.

— Ну вот, — сказала она, — ты и управился со своим бифштексом. А теперь проваливай. И назад не возвращайся. — Под прилавком она держала пистолет. Вытащила его, взвела курок, направила дуло Уиксу прямо в сердце. — Попробуй только переступить этот порог, убью, — сказала она.

Она видела все, кадр за кадром. Так уронить себя, думала она, работать, как каторжная, на никчемного ковбоя — вот чего я не могла снести.

Уикс сказал:

— Не гони меня, Хет. Видать, я зарвался. Ты права.

— Я тебя никогда не прощу, и не надейся, — заорала она. — Проваливай!

Когда она заорала, Уикса как ветром сдуло, и с тех пор она его больше не видела.

— Уикс, милый, — сказала она. — Ну пожалуйста! Прости меня. Не осуждай меня в сердце своем. Забудь обиды. От моего зла мне самой же худо. У меня всегда была тупая башка. Я так с тупой башкой и родилась.

И она заплакала — на этот раз причиной был Уикс. Что бы ей не фордыбачить. Не чваниться. Жили бы они себе да поживали в этом доме, как старые друзья, просто, без затей.

Она думала: Он и впрямь был мне хорошим другом.

Но на кой Уиксу такой дом — он один, вдобавок не умер ли он еще и переживет ли ее? Слишком он задубелый — мягкие кровати и покойные кресла не для него.

И ведь кто, как не она, надменно отвечал Индии: «Я — христианка. И зла не держу».

То-то и оно, говорила она сама с собой, я сама себе слишком часто ставила подножку. Сколько еще может это длиться? И стала думать, вернее, попыталась думать о Джойс, дочери двоюродной сестры. У Джойс было много общего с ней — тоже одинокая, в годах, нелепая. Похоже, ее так ни разу никто и не завалил. Экая жалость. Чего бы только она теперь не дала, чтобы поддержать Джойс.

Но теперь, как ей казалось, и это вот, насчет поддержки, тоже была всего лишь байка. Сперва слышишь байку без прикрас. Потом ее же с прикрасами. Но и в том и в другом случае это всего-навсего байка. Она отдала годы — когда одному призраку, когда другому.

Джойс могла бы переехать сюда. У нее были какие-то средства, на здешнюю жизнь ей бы хватило. Жила бы так же, как и Хетти, одна. Здесь она начала бы распускаться, пристрастилась бы к выпивке, и это не исключено, читала, спала, и так день за днем. Видишь, какая здесь красота! От нее выгораешь. А какая пустота! От нее обращаешься в прах!

Позволительно ли обречь не совсем еще старую женщину на нечто подобное? — спрашивала себя Хетти. Такая жизнь для кого-то вроде меня. Когда я была помоложе, такая жизнь была и не по мне. А теперьв самый раз. Я для нее подхожу, как никто. Она словно по мерке сделана на мою старость, чтобы мне последние годы провести в покое. Если б только я не позволила Джерри напоить меня в тот вечер, если б только на меня не напал чих! Теперь жеделать нечего — придется жить у Энгуса. А в разлуке с домом, моим единственным домом, мое сердце разорвется.

Ее к этому времени уже совсем развезло, и она сказала себе: Принимай все, что Господь ниспошлет. Дары Его — дары со всячиной. Он их дает с отдачей.

Она снова взялась за письмо с завещательными распоряжениями Клейборну, своему поверенному. «В соответствии с нижеследующими указаниями, — вывела она вторично. — А объясняются они тем, что на мою долю выпало много страданий. Что мне совсем недавно досталось то, что я вынуждена отдать. И это выше моих сил». Отравленная алкоголем кровь бросилась ей в голову. Но почерк был еще довольно четкий. Она писала: «Чересчур скоро! Чересчур! А объясняется это тем, что я не нахожу в сердце своем ни к кому такой привязанности, какой должно быть. А ведь я заброшена, одинока, и никакого вреда от того, что я живу здесь, никому нет. Почему, ну почему так получилось? Это надрывает мое сердце. Более того, почему я должна еще тревожиться об этом, о том, что мне — ничего не попишешь — предстоит оставить? Я до того истерзалась, что потеряла рассудок. Хоть и сама загнала себя в угол. Я еще не готова поступиться своим достоянием. Нет, еще нет. И вот что я вам скажу: я оставляю все, что мне принадлежит — землю, дом, сад и прибрежные права, — Хетти Симмонс Уаггонер. Себе самой! Понимаю, что это дурно, неверно. Невыполнимо. И тем не менее в глубине души я не желаю ничего другого. И да смилостивится надо мною Господь».

Да что же это такое? Хетти изучила завещание и в конце концов вынуждена была признать, что надралась не на шутку.

— Я надралась, — сказала она. — Сама не понимаю, что делаю. Мне конец, я погибну. Как Индия. Как моя сирень.

Потом ей пришло в голову, что жизнь имеет начало и середину. Последнее слово ужаснуло ее. И она начала сызнова. Начало жизни, затем начало середины, середина середины, вторая половина середины, конец второй половины середины жизни. А я ни о чем, кроме середины жизни, не ведаю. Обо всем остальном — лишь по слухам.

Но сегодня я никак не могу отдать дом. Я надралась, и выходит, он мне нужен. А завтра, пообещала она себе, я еще подумаю. И что-нибудь придумаю, иначе и быть не может.

ПО-ПРЕЖНЕМУ

Весь этот день доктор Браун предавался размышлениям. Зима. Суббота. Самый конец декабря. Один в квартире, он проснулся поздно, до полудня лежал в постели, рассматривал и так и сяк мысль — чувство: вот оно тут, вот его нет. Вот — нет ничего важнее его, вот на его месте — пустота. Вот ты что-то собой представляешь, ты — сила, твоя жизнь нужна; вдруг ты — ничто. Рамка без картины, оправа без зеркала. Ну а если чувство, что твоя жизнь нужна, проистекает из напористой, бессознательной витальности, в равной мере присущей собаке или обезьяне? Разница лишь в том, что ум или дух властен объявить: Аз семь. Из чего неизбежно следует: Меня нет. Доктора Брауна факт бытия радовал ничуть не больше, чем обратный факт. Для него, похоже, наступала пора равновесия. Мило, нечего сказать! Во всяком случае, он не лелеял план навести разумный порядок в мире, и, хотя на то не было особых причин, встал. Помыл морщинистое, однако не старое лицо студеной водой из-под крана — белая по ночам, поутру она приобретала более приятный оттенок. Чистил зубы. Распрямился, надраивал зубы так, будто на идола лоск наводил. Затем налил поместительную — теперь таких больше не делают — ванну, обтирался губкой, подставляясь под густую струю воды из античной формы крана, намыливал низ живота тем же куском мыла, которым позже будет мыть бороду. Из-под всхолмления живота где-то между пятками выглядывал конец, самая его верхушка. Пятки надо бы отскрести. Он вытерся вчерашней рубашкой — всё экономия. Так и так ее отправлять в прачечную. При том на лице его изображалась горделивость — наследие предков, для которых омовение было обрядом. Делом нешуточным.

Однако нынче каждая цивилизованная особь культивировала нездоровую способность отчуждаться от себя. Обучалась у искусства искусству забавляться, наблюдая за собой со стороны. А раз наблюдать надо за чем-то забавным, значит, надо превращать умение вести себя в искусство. Вряд ли стоит жить ради таких ухищрений. Человечество проходило беспокойную, тягостную, неприятную стадию эволюции сознания. Доктору Брауну (Самюэлю) она была не по душе. От того, на что употребляют мысль, искусство, веру в великие традиции, его охватывала тоска. Величие? Красота? Разодраны на клочья, на ленты для девчачьих нарядов или затрепаны, точно хвост воздушного змея на хепенингах. Платона и Будду растащили мародеры. В гробницы фараонов вторгался из пустыни всякий сброд. И так далее и тому подобное, думал доктор Браун, направляясь в свою опрятную кухню. Сине-белые голландские блюда, чашки — каждая на своем крючке, блюдца — каждое в своем гнезде — радовали глаз.

Он откупорил непочатую банку кофе и, проткнув станиоль, сполна насладился ароматом. Миг — и аромат улетучится, но пропустить этот миг нельзя. Затем нарезал хлеб для тостов, достал масло, сжевал апельсин; залюбовался длинными сосульками, свисавшими с огромной красной круглой цистерны на крыше прачечной через улицу напротив, ясным небом и тут обнаружил приближение некоего чувства. О докторе Брауне, случалось, говорили, что он никого не любит. Но это не так. Он никого не любил постоянно. А вот непостоянно, так он полагал, любил — не больше и не меньше других.

И любовь эту, пока пил кофе, он испытывал к двум родственникам, двоюродному брату и сестре, жившим на севере штата Нью-Йорк, в долине Мохок. Они оба уже умерли. Айзек Браун и его сестра Тина. Первой ушла Тина. Айзек умер спустя два года. Сейчас Брауну открылось, что они с Айзеком любили друг друга. Какой бы прок или смысл ни таил в себе этот факт в мудреной системе, слагающейся из освещения, перемещения, отношений и исчезновений. Чувства доктора Брауна к Тине были более смутными. В свое время более пылкими, но сейчас более отчужденными.

Жена Айзека уже после его смерти сказала Брауну:

— Он тобой гордился. Говорил: «О работах Сэмми писали в „Таймс“, во всех газетах. И хоть бы он когда сказал о том, как его уважают в научных кругах!»

— Да, да. Вообще-то, на самом деле, всю работу выполняют компьютеры.

— Но ты же должен знать, какие задания им давать.

Так или примерно так дело и обстояло. Но Браун разговора не поддержал. Первый он там или не первый в своей области — его не слишком интересовало. В Америке люди любят похвастаться. Мэтью Арнольд — сам не без греха — верно подметил это свойство американцев. Доктор Браун думал, что природная американская хвастливость усугубила слабость, и без того свойственную еврейским иммигрантам. Однако и ответную склонность к самоумалению тоже не назовешь похвальной. Доктор Браун никак не хотел углубляться в этот вопрос. И все же мнение двоюродного брата Айзека было ему важно.

В Скенектади имелись и еще двое Браунов, члены той же семьи, они были живы. И что же, испытывал ли доктор Браун, пока пил сегодня кофе, любовь и к ним? Они не вызывали у него подобных чувств. Выходит, он любил Айзека больше, лишь потому, что тот умер? В этом что-то есть.

Впрочем, в детстве Айзек был к нему очень добр. Другие, те не слишком.

Браун извлекал из памяти соответствующие картины. Платан у реки Мохок. Тогда река еще не могла быть так загажена. Во всяком случае, она текла зеленая, мощная и темная: неспешная, сдержанная сила, волнистая, зеленая с черным отливом, глянцевитая. Исполинский платан, точно запутанная история: на столько частей расщеплен его ствол, столько он выпустил толстых меловых развилин. Коричнево-белый, он раскинулся чуть ли не на целый акр. А на мертвой ветке, как можно дальше от листвы, расположилась серо-голубая скопа. Айзек и его младший братишка Браун проезжали мимо в фургоне, старая кляча с зачуханным хвостом, морда в шорах, плелась, упорно продвигаясь вперед. Браун, ему шел восьмой год, в серой рубашке с крупными костяными пуговицами, волосы обкорнаны по-летнему. Айзек — в рабочей одежде: в ту пору Брауны торговали подержанной утварью: мебелью, коврами, плитами, кроватями. Айзек пятнадцатью годами старше Брауна, лицо у него взрослое, деловитое. Он был рожден, чтобы стать мужем, в прямом ветхозаветном смысле слова, как скопа на платане рождена, чтобы ловить рыбу в воде. Айзек приехал в Америку еще ребенком. И тем не менее в нем жила еврейская гордыня, неколебимая, мощная, принесенная с той, прежней родины. И на Новый Свет он смотрел глазами поколений давно прошедших времен. Шатры, и стада, и жены, и слуги, и служанки. Айзек, по мнению Брауна, был хорош собой: смуглое лицо, черные глаза, копна волос, шрам, разрезавший щеку. Вследствие того, так рассказал он своему ученому брату, что на прежней родине мать поила его молоком от туберкулезной коровы. Пока его отец был на русско-японской войне. Далеко-далеко. Употребляя образное идишское выражение, на крышке ада. Можно подумать, ад — что-то вроде котла или кастрюли. До чего же эти евреи прежних времен презирали гойские войны, их тщету и упрямую Dummheit[7] . Призывы, смотры, муштру, стрельбы, валяющиеся повсюду трупы. Захороненные, незахороненные. Войско на войско. Гог и Магог. Царь, этот слабохарактерный бородач, сума переметная и подкаблучник, постановил, чтобы дядю Брауна увезли аж на Сахалин. И так, по непостижимому разумом повелению, точь-в-точь как в «Тысяче и одной ночи», дядя Браун — шинель, унизительно короткие ноги, бороденка, большущие глаза, — оставил жену и детей, чтобы кормиться червивой свининой. А когда войну проиграли, дядя Браун бежал через Маньчжурию. Приплыл в Ванкувер на шведском пароходе. Вкалывал на железной дороге. Он был не такой крепкий, каким запомнился Брауну в Скенектади. Грудь колесом. Руки длинные, но ватные ноги то и дело подкашивались, словно все его силы отнял побег с Сахалина и переход через Маньчжурию. И тем не менее в долине Мохок он царил среди подержанных плит и вываренных матрасов — милый дядя Браун! Он носил бородку клинышком, как Георг V, как российский Николай. Как Ленин, если уж на то пошло. Однако глаза его, огромные, терпеливые, едва умещались на исчахшем лице.

Перед мысленным взором Брауна, пока он в субботу днем пил кофе, проходило человечество. Начиная с тех евреев 1920-х годов.

Брауна в детстве защищала приязнь двоюродного брата Айзека — он особо его отличал: гладил по голове, возил с собой в фургоне, позже на грузовике за город. Когда матери Брауна пришло время рожать, тетя Роза послала за врачом конечно же Айзека. Он отыскал врача в салуне. Непутевого пьянчугу Джонса, который лечил еврейских иммигрантов, пока еврейские иммигранты не вырастили собственных врачей. Джонс велел Айзеку завести «форд Т» [8]. И они отправились в путь. Приехав, Джонс привязал руки мамы Браун к спинке кровати — такая тогда была метода.

Доктору Брауну в качестве студента-естественника довелось поработать в лабораториях и на псарнях, там он не раз принимал роды у кошек и собак. Человек — он это знал — приходит в мир, как и другие твари, в прозрачной оболочке или пузыре. Покоясь в оболочке с прозрачной жидкостью, лиловатой водичкой. Цвет этот мог озадачить любого философа. Что за тварь борется за право родиться в оболочке и чистой жидкости? Да любой щенок, покоящийся в мешке, в слепом ужасе перед выходом на свет, любая мышь, рвущаяся из блестящей, с виду безвредной подсиненной прозрачности во внешний мир!

Доктор Браун появился на свет в деревянном домишке. Его обмыли, прикрыли антикомариной сеткой. Положили в изножье материнской кровати. Суровый Айзек нежно любил мать Брауна. Очень ее жалел. В перерывах, выпадавших в жизни еврейского гешефтмахера между сделками, он умиленно думал о тех, кто ему дорог.

Тетя Роза была восприемницей доктора Брауна, держала его на руках при обрезании. Бородатый, подслеповатый старик Кригер, не отмыв руки от куриной крови, обрезал ему крайнюю плоть.

Тетя Роза представлялась Брауну старопрежней dura mater — суровой матерью. Крупной женщиной ее никак нельзя было назвать. У нее были большие груди, широкие бедра, уродливые — некогда такая форма очень ценилась, теперь таких и не увидишь — ляжки. Мешавшие ей ходить. Плюс к тому ноги, изуродованные из-за избыточного веса, — легко ли носить такую бабищу. В стоптанных башмаках чуть не до колен. Лицо багровое, волосы тяжелые, черные. Нос прямой, острый, как нож. Чтобы отсекать милосердие, точно нитку. По огоньку в ее глазах Браун догадывался, что она упивается своей суровостью. Суровостью расчетов, подходов, сделок, слов. Она строила свое царство на трудах дяди Брауна и упорстве покорных ей сыновей. У них имелась лавка, имелась и недвижимость.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13