У Мосби, мыслителя, как и у других занятых людей, не оставалось времени для музыки. И поэзия не входила в круг его интересов. Члены конгресса, кабинета министров, чиновники Организации[69], партийные лидеры, президенты ничем подобным не увлекались. Не могли они быть тем, кем были, и читать Элиота, слушать Вивальди, Чимарозу. Но они рассчитывали, что других музыка и поэзия может радовать, более того, воздействовать на них благотворно. У Мосби, пожалуй, было больше общего с политическими лидерами, начальниками штабов[70] и президентами. Во всяком случае, его мысли они занимали чаще, чем Чимароза или Элиот. Клокоча от злобы, он размышлял об их промахах, об их верхоглядстве. Читал лекции о Локке, чтобы показать, что они собой представляют. Никакая другая власть, кроме власти, полученной путем недвусмысленно выраженной воли большинства, незаконна. Единственным подлинным демократом в Америке (а возможно, и в мире, хотя кто их там в мире знает: в мире ведь миллиарды и миллиарды умов и душ) был Уиллис Мосби. При том что манера вести беседу (точнее сказать, допрос) у него была скупая, отстраненная, нетерпимая. Фигура худощавая, осанка надменная, аристократическая. Продолговатые темные дыры ноздрей заставляли подозревать недомогания, на преодоление которых требовалась сила воли, подбородок свидетельствовал, что она у него есть. И наконец, выцветшие глаза. В высшей степени необычная, хитроумная, алчущая, жаждущая, горестная тварь, именуя себя человек, надеется бежать того, чем, в сущности, является. И дело не в том, как человек себя определяет, в конце-то концов, а в том, как он существует. Но пусть сам скажет, что ему по душе.
Все царства — прах,
Земной навоз, заслуженная пища
Зверям и людям. Жизни высота
Вот в этом[71].
В этом — то есть в любви. Впрочем, возможно выбрать и нечто иное, столь же возвышенное. Шекспира-то Мосби, по крайней мере, знал. Что и отличало его от президента. О вице-президенте же он отзывался так: «Я б ему не доверил и пилюлю составить. Он и аптекарь-то был никудышный».
Не пьянея, он потягивал мескаль; слуга в грубой оранжевой рубашке, отделанной для шика золотыми пуговицами, напомнил ему, что в четырепридет машина — отвезти его в Митлу[72] смотреть развалины.
— Yo mismo soy una ruina[73] , — пошутил Мосби.
Грузный индеец раздвинул губы в улыбке, ровно настолько, насколько положено, и невозмутимо, блюдя достоинство, удалился. А может, я напрашивался на комплимент, подумал Мосби. Хотел, чтобы он сказал: кто-кто, а вы не развалина. Но с чего бы вдруг? Ведь кто я для него, как не развалина.
А может быть, легкий юмор — не его жанр. Вместе с тем сам он считал, что определенные роды комического ему даются. И он во что бы то ни стало должен найти способ разбавить сухой отчет об умственных баталиях, которые ему довелось вести. Вдобавок он ведь помнит — и очень хорошо, — что в ту пору в Париже его знакомые, один за другим, представали в комическом свете. Тогда ему все виделось именно так. Улица Жакоб, улица Бонапарт, улица дю Бак, улица де Верней, отель де л'Юниверсите — всюду было полным-полно комических персонажей.
Он начал с того, что наметил имя: Ластгартен. Вот кто ему подойдет как нельзя лучше. Хаймен Ластгартен, марксист или бывший марксист из Нью-Джерси. Точнее, из Ньюарка. Торговал обувью, был членом самых разных еретических, фанатических, большевистских группировок. Перебывал ленинцем, троцкистом, затем последователем Хьюго Ойлера, затем — Томаса Стамма[74] и, в конце концов, итальянца по имени Салемме, который отошел от политики и стал художником, абстракционистом. Ластгартен тоже отошел от политики. Решил преуспеть в коммерции — разбогатеть. Верил: раз он ночами корпел над «Капиталом» и ленинским «Государством и революцией», то обскачет всех в бизнесе. Мы поселились в одной гостинице. Я поначалу не мог взять в толк, чем они с женой занимаются. Но со временем понял. Спекулируют на черном рынке. Тогда это не считалось зазорным. Послевоенная Европа вся жила так. Беженцы, авантюристы, солдаты. Даже граф де ля Н.-Н. Европу еще трясло от перенесенных ударов. Новоиспеченные правительства были ненадежными, неустойчивыми. С какой стати считаться с ними. Американские солдаты подавали пример. Ошеломительные махинации. Машины, да что машины, крали целые фабрики, ценности переправляли домой. Американский полковник — у него была лесозаготовительная фирма — вырубал Шварцвальд и пересылал лес в Висконсин. Ну, а нацисты, те, естественно, припрятывали добычу, награбленную в концлагерях. Драгоценности спускали на дно австрийских озер. Произведения искусства укрывали в тайниках. Золотые зубы, вырванные в лагерях смерти, переплавляли и вделывали, залив цементом, в стены домов, наподобие кирпичей. Наживали неслыханные состояния, и Ластгартен задался целью нажить такое же. Увы, у него не было для этого данных.
С первого же взгляда становилось ясно, что хищник из него никакой. При всех его связях с крайними революционными группировками и приверженности кровожадным доктринам. Готовности — в теории — уничтожить классового врага. При этом Ластгартен не мог постоять за себя, даже если ему хамили в писсуаре. До странности рыхлый, грузный, темнолицый, добродушный, лиловые губы растянуты в ухмылке, лягушачий, с загнутыми углами рот: когда он улыбался, к ушам тянулись складки — чистые жабры. Не исключено, думал Мосби, что я вспомнил о Ластгартене из-за его сходства с тольтеками, миштеками и сапотеками: приземистый, черноволосый, кончик носа приплюснут, черные ноздри, если на его приветливую улыбку отвечали улыбкой, робко раздувались. И хотя его отвращали порочность, жуть жизни, при этом он не нахраписто, но упорно преследовал цель — урвать свою долю. Он усвоил деловитую замашку — изображал расторопность, решительность, однако чувствовал свою бездарность и оттого в душе дрожмя дрожал. Не за то взялся. Не то выбрал. Влип. Однако не отступался.
Его разговоры за обеденным столом забавляли Мосби. Ластгартен гордился своей революционной деятельностью — заключалась она по преимуществу в том, что он торчал у мимеографа. Печатал закрытые бюллетени. Тысячи тысяч страниц маловразумительного анализа всех тонкостей доктрины для членов ячейки. Следует ли американскому рабочему классу оказывать материальную помощь лоялистскому правительству Испании, при том, что в нем верховенствуют сталинисты и прочие классовые враги и предатели. Необходимо вести борьбу с Франко и равно необходимо вести борьбу со Сталиным. Никакой материальной помощи они, разумеется, оказать не могли по причине отсутствия финансовых средств. А все же, если бы средства имелись, следовало ли оказывать помощь? Чисто умозрительная проблема имела следствием раскол, исключение из рядов. Я всегда старался быть в курсе этих любопытнейших сектантских страстей, писал Мосби. Единственную попытку испанских республиканцев купить оружие в США пресек друг свободы Франклин Делано Рузвельт — он разрешил погрузить одно судно, «Mar Cantabrico» [75], но вслед за ним отправил береговую охрану, наказав вернуть судно в порт. Ответственным за такое решение, думаю, был этот гений дипломатии мистер Корделл Халл[76], однако, приписывают его, разумеется, Ф.Д.Р. — недаром Хьюи Лонг[77] метко обозвал его Франклин Де Ля Ни ну Ни тпру. Притом наиболее заковыристые из дискуссий внутри группировок левее левого, материалы для которых изготовлял на мимеографе этот Джимми Хиггинс[78], истовый пузан, партийный активист мистер Ластгартен, по всей вероятности, велись о финской войне. Споры, и очень ожесточенные, шли по вопросу: может ли пролетарское государство, пусть даже и разложившиеся в результате термидора, который последовал за славной пролетарской революцией 1917 года, вести империалистическую войну, совместимо ли это с нашим учением. Империалистические войны может вести лишь буржуазия. Формально сталинизм не может быть империализмом. По определению. А раз так, что же революционной партии следует посоветовать финнам? Оказывать им сопротивление России или нет? Хоть русские и чудовища, зато они экспроприируют земли маннергеймовских белогвардейцев, и хотя этот путь будет мучительным, зато верным с исторической точки зрения. Такие дискуссии, как исследователю разных сект, доставляли Мосби удовольствие. Однако большинству сектантов подобные тонкости оказались не по зубам. Как-никак они в конечном счете были американцы. Прагматики в душе. Да и для Ластгартена они тоже оказались слишком далекими от жизни. Он после войны задался целью стать (ему же это раз плюнуть) богачом. Забрав все свои накопления и — насколько помнится, так рассказывала его жена — материнские сбережения, отправился за границу наживать состояние.
За год потерял все. Его облапошил немец-партнер, этот больше всего. Плюс к тому бельгийские власти поймали на контрабанде.
Когда Мосби познакомился с ним (Мосби писал о себе в третьем лице, как Генри Адамс в «Воспитании Генри Адамса» [79]) — когда Мосби с ним познакомился, Ластгартен работал на американскую армию, был сотрудником похоронной регистрационной службы. Занимался чем-то связанным с приобретением крестов. Или с уходом за газонами. Благодаря официальному посту Ластгартен имел возможность пользоваться военным магазином. Он поправлял свое финансовое положение нелегальной продажей сигарет. Спекулировал также талонами на бензин — французское правительство нуждалось в долларах и, если ты менял деньги по официальному курсу, выдавало талоны на бензин. Талоны эти сбывались на черном рынке. Ради Ластгартенов, мужа с женой, Мосби как-то раз пошел на это. И обменял доллары в банке, а не у Никожи-Нирожи. Дело, похоже, того требовало. Мосби так понял, что Ластгартену необходимо было немедля выехать в Мюнхен. Он на паях с одним немецким дантистом затеял снабжать зубных врачей материалами, а теперь немец вообще отрицал, что они были партнерами.
Бесконечные переговоры между Ластгартеном (в сидящем на нем, как на корове седло, плаще с погонами — униформе международного авантюриста; голова, шея, плечи по-лягушачьи убегают назад) и его женой Труди, молодой женщиной в блузе английского шитья и черной бумажного бархата юбке, с бархоткой на округлой, пышущей здоровьем шее. Ластгартен втолковывает что-то жене — они стоят друг против друга в круглом зале банка. С него сходит семь потов, пока он разумно обосновывает Труди одну запутанную подробность за другой. У бедняги Ластгартена терпение на исходе. Он беспомощно разводит руками. Потому что она задает типично женские вопросы или выдвигает возражения, которые он, мучительно сдерживаясь, пытается опровергнуть доводами разума. Беда только, что доводы разума тут ни при чем. То есть по закону Ластгартен не имел права вести дела с немцем. На все договоренности такого рода следовало получить лицензию военных властей.
Партнерство было противозаконным, и, когда оно стало приносить доход, немец кинул Ластгартена. И никакого наказания за это не понес. Германия — от мала до велика — давно уяснила, насколько ограничена в своих возможностях любая цивилизованная карательная система по сравнению с безграничными возможностями преступности. Зал парижского банка, где Ластгартен объяснялся с Труди, был выложен какой-то разновидностью красного порфира. Смахивающего на сырое мясо. Этот цвет у буржуазной Франции, видимо, связывался с представлениями о мощи, мужестве и величии. Во Дворце Инвалидов гробница Наполеона также была из полированного красного камня, колоссальная, затейливых линий, полированная колыбель с жалким зеленым трупиком внутри. (Касательно цвета мы опираемся на свидетельство мсье Ридо, историка бонапартизма.) Что же до живого Бонапарта, Мосби разделял мнение Огюста Конта, что тот был пережитком. Революция была исторически неизбежна. Социально оправданна. С точки зрения политики, экономики — это был шаг на пути к демократизации промышленности. При всем при том драма Наполеона сама по себе — драма личного честолюбия, феодальных представлений о войне. Более древних, чем феодализм. Более древних, чем Рим. Военачальник впереди войска — ну что тут разумного и как это может служить примером. Обществу, которое стремилось ко все более и более разумной организации, это было ни к чему. Человечество же, напротив, только о том и мечтало. Война — дорогостоящее удовольствие. Стоит принять первую посылку гедонизма, неминуемо принимаешь и остальные. Человек не без умысла признает, что в основе современной жизни лежат разумные начала, с тем чтобы, отталкиваясь от них, совершать все более непостижимые разумом дикости.
Мосби записывал эти соображения иссиня-зелеными, под цвет местной растительности, чернилами — уж не из нее ли их изготовляют? Вот и мескаль изготовляют из зеленых колючек агавы, причудливо-зазубренных, темно-зеленых, мясистых листьев этих растений, покрывающих местные поля.
Доллары, франки, талоны на бензин, банк, смахивающий на залежи бифштексов, в которые вкладывал деньги У.К. Филдс[80] и робкий, но настырный, темнолицый Ластгартен, влезающий в свой автомобильчик на залитой дождем парижской улице. В Париже тогда автомобили были наперечет. Паркуйся — не хочу. А улицы — уж такие желтые, серые, выщербленные, унылые. Однако французы и тогда яростно внушали миру, что никто, кроме них, не обладает savoir-vivre, тем самым gai savoir[81] . Американцам, скованным протестантской этикой, — вот кому в первую очередь следовало это втемяшить. Господи ты Боже мой, да раскинься ты поудобнее, попивай винцо, отломи хлеб, послушай музыку, предайся любви, хватит бежать наперегонки — учись древней житейской мудрости европейцев. Во всяком случае, Ластгартен стянул плащ ремнем, нахлобучил широкополую — такие носили бандиты — шляпу. Скорчился на переднем сиденье. Вцепился изжелта-коричневыми ручками в руль «симки 8», — и какое же отчаяние читалось в его прощальной ухмылке.
— Bon voyage[82] , Ластгартен.
Сапотекский нос, зубы белые, как апельсиновые зернышки. Передача взрыднула, и Ластгартен помчал в разоренную Германию.
Восстановление — дело нешуточное. Уничтожил общество, поистребил население — начинай снова-здорово. Опять наживай состояние. Ластгартен, должно быть, считал, что он, qua[83] еврей, имеет право обогатиться на немецком буме. Что все евреи — иначе и быть не может — имеют право на все, что ни есть за Рейном, на землях, утучненных пеплом сожженных евреев. Там на диван не сядешь: а вдруг он набит еврейскими волосами. И немецкое мыло Ластгартен никогда в руки не брал. Мылся — это Мосби узнал от Труди — туалетным мылом из военного магазина.
Труди — она окончила Монтклэровский учительский колледж в Нью-Джерси — знала французский, изучала композицию, лелеяла надежду работать с Надей Буланже[84] или кем-то вроде, но ей пришлось довольствоваться меньшим. Там же, в банке, едва Ластгартен отъехал по мокрой от дождя улице с лихостью, в которой чувствовались и обреченность, и рвущиеся наружу слезы, Труди пригласила Мосби в зал Плейель — послушать чешского пианиста, он должен был исполнять Шёнберга. Пианист с бугристым лысым черепом что есть мочи колотил по клавишам. До слушателей доходило, какую непосильную задачу он на себя взвалил: рожать в муках культуру, сберегать — и ценой каких усилий — искусство в пережившей трагедию Европе, упражняться, не давая себе поблажки, с утра до вечера, — и более ничего. Труди очень мило выглядела на концертах. От нее приятно пахло. Она светилась. Один ее глаз вечно куда-то убегал с левой половины лица. Жестосердый Мосби насмехался над плотью и кровью, над этими людишками с их небогатым арсеналом добра и зла. Беднягой чехом в блейзере с чеканенными пуговицами, на чьем лбу в укор tabula rasa[85] — голому черепу — взбухали шишки.
В таких случаях Мосби умел отключаться. Не слушать рояль. Продолжать думать о Конте, Бегоуне, старых священниках и ратниках феодальных времен! Вперед с теологией и метафизикой наперевес! А в эпоху полного огосударствления просвещенная женщина выйдет на арену и сыграет свою роль — проследит за тем, чтобы правители нового общества не злоупотребляли властью. Над Трудом, этим Высшим Благом.
Мексиканские пташки, усеявшие деревья, смотрели на Мосби, и колибри, аккуратненькая — перышко к перышку, — содрогалась, крохотулечка, в порыве страсти, и ящерка на земле упивалась солнцем, подставив брюшко лучам. Благословить малых тварей воистину доброе дело, во всяком случае, почитается таковым.
Да, Ластгартен был персонаж комический. В Германии его обштопали, партнер его кинул, в похоронной службе его никак не повышали, и он решил ввезти во Францию «кадиллак». «Кадиллаки» пользовались большим спросом у послевоенных скоробогачей. Французское правительство раскачивалось медленно и не успело ничего предпринять, чтобы воспрепятствовать ввозу с целью перепродажи. В 1947-м налог на такие сделки еще не ввели. Ластгартен упросил ньюаркскую родню переслать ему новый «кадиллак». Его брат, мать и дядя, ее брат собрали для этой цели тысячи четыре долларов. И переправили ему «кадиллак». На него уже имелся покупатель. Он выплатил аванс. Ластгартен рассчитывал получить за «кадиллак» двойную цену. Вот только в тот самый день, когда машину выгрузили в Гавре, ввели новые правила. Из-за них «кадиллак» нельзя было продать. Ластгартен прокололся. У него не было даже денег на бензин. В один прекрасный день Ластгартены переселились — тому были свидетели — из гостиницы в машину. Миссис Ластгартен ушла жить к друзьям по музыкальным интересам. Мосби предложил Ластгартену пользоваться его умывальником, чтобы тот мог поутру умыться и побриться. Ластгартен явно надломился: побитый, павший духом, в ужасе — наконец-то — от своих афер, по утрам он соскребал щетину с робким точно стрекот сверчка скрипом и вздыхал. Такие деньжищи — сбережения матери, пенсия брата. Ничего удивительного, что глаза его обвела синева. Улыбка смахивала на саше вековухи, положенное в приданое: саше давно выдохлось, а приданое так и не понадобилось. Однако длинный рот Ластгартена, рот земноводного, по-прежнему растягивала улыбка.
Мосби понимал, что должен испытывать сострадание. Однако не мог, не кривя душой, сказать, что, когда он проходил ночью мимо закрытого сверкающего автомобиля, где Ластгартен спал под двумя пальто, скрючившись на роскошном сиденье, как Иона во чреве кита, его вид вызывал жалость. Скорее мысли о том, что этот торговец башмаками, в Америке приверженец завозных доктрин, заявивший в Новом мире свои права на Европу, теперь, в Париже, ночует в «кадиллаке» и прибежищем ему служит роскошный корпус производства детройтской компании, владения клана Фишеров. В Америке — чудик, в Европе — янки как янки. Время его ушло. Он и сам это понимал. И тем не менее, в общем и целом, верил, что опередил свое время. Был первопроходцем. К примеру, он говорил не без самодовольства, что французы лишь сейчас повернулись к марксизму. Он-то им переболел много лет назад. Да что они знают, эти люди! Спросите их про шахтинских инженеров! Про ленинский принцип демократического централизма! Про московские процессы! Про «социальный фашизм»! Ничего-то они не знают. Когда революцию окончательно и бесповоротно предали, европейцы вдруг возьми да и открой для себя Маркса и Ленина. «Эврика!» — говорил он, и голос его срывался криком. А что за этим стоит? Да «холодная война», вот что. Проиграй ее Америка — французские интеллектуалы тут же перекинутся на сторону России. Победи Америка — они по-прежнему будут пользоваться всеми свободами и могут под защитой Америки позволить себе крайний радикализм.
— Ты говоришь, как патриот, — сказал Мосби.
— Что ж, на свой лад, я и есть патриот, — сказал Ластгартен. — Но я стараюсь быть беспристрастным. Иногда я говорю себе: «Ластгартен, если бы ты мог посмотреть на этот мир со стороны, если бы ты мог отрешиться от своего человеческого естества, что бы ты думал о том, о сем?»
— Объективная истина?
— Ну да, она самая.
— А что ты намерен делать с «кадиллаком»? — спросил Мосби.
— Отправлю его в Испанию. Мы можем продать его в Барселоне.
— А как ты его туда доставишь?
— Через Андорру. Все улажено. Его поведет Клонский.
Клонский, бельгийский поляк, жил в той же гостинице. Он был одним из сообщников Ластгартена, природный прохвост, по мнению Мосби. Курчавые волосенки, глаза, как греческие маслины, в сетке морщин, нос, рот — ну совершенно кошачьи. Ходил он в высоких сапогах с отворотами.
Едва Клонский отбыл в Андорру, Ластгартен получил предложение продать «кадиллак» на самых выгодных условиях. Утрехтский предприниматель хотел получить «кадиллак» немедленно — акцизные сборы и хлопоты, с ними связанные, брал на себя. У него были все необходимые tuyaux[86] , своя рука везде и повсюду. Ластгартен дал Клонскому телеграмму в Андорру, просил ничего не предпринимать. Вскочил на ночной поезд, забрал свой «кадиллак» и тут же покатил назад. Нельзя было терять ни минуты. Так как Ластгартен просидел ночь напролет без сна на rapide[87] пиренейская теплынь его разморила, и он заснул за рулем. Как рассказывал позже Ластгартен, машина поползла вниз по склону и — вот повезло так повезло — наткнулась на каменную ограду, иначе, как пить дать, слетела бы под откос. Его разбудил грохот — он был всего на шаг от гибели. Машина разбилась. Она не была застрахована.
И тем не менее губы Ластгартена, когда он подходил к столику Мосби в кафе на бульвар Сен-Жермен — одна рука в повязке, в другой палка, — губы его кривила слабая улыбка. Он снял шляпу, обнажив блестящую черную шевелюру. Попросил разрешения положить поврежденную ногу на стул.
— Я не помешаю вашему разговору? — осведомился он.
Мосби беседовал с Аьфредом Раскиным, американским поэтом. Раскин, хоть у него и не хватало нескольких передних зубов, сыпал словами, но произносил их очень четко. Прелестный был человек. Неисправимый теоретик. Он, к примеру, утверждал, что Франция своих поэтов, сотрудничавших с немцами, расстреляла. Америка, так как поэтов у нее было не густо, поместила Эзру Паунда в больницу святой Елизаветы[88].
Далее Раскин заявил — Ластгартена он, можно сказать, не замечал, — что у Америки нет истории, что как общество она вне истории. Доказательства он черпал из Гегеля. Согласно Гегелю, история человечества — это история войн и революций. В Америке была всего одна революция, да и войн — раз-два и обчелся. Следовательно, она исторически пуста. Практически — вакуум.
Раскин тоже ходил к Мосби в гостиницу пользоваться его удобствами: брезговал уборной в своем обиталище — оно располагалось в населенных алжирцами закоулках Левого берега. Выходя из ванной, он неизменно первой же фразой заявлял тему беседы:
— Я понял, в чем главная ошибка Кьеркегора.
Или:
— Паскаля ужасало безмолвие пространства, Валери говорил, что разница между безмолвием безграничного пространства и пространством в бутылке лишь количественная, а количество, в сущности, ужасать не может. А как по-вашему?
— Мы ведь не в бутылке живем, — отвечал Мосби.
Когда Раскин ушел, Ластгартен сказал:
— Кто этот парень? Он тебя выставил на кофе.
— Раскин, — сказал Мосби.
— Так это и есть Раскин?
— Да, а что?
— Мне рассказали, что моя жена, пока я лежал в больнице, хороводилась с Раскиным.
— Я бы не стал верить сплетням, — сказал Мосби. — Выпили по чашке кофе за компанию, ну там по аперитиву.
— Когда человеку не везет, — сказал Ластгартен, — редкая женщина не довершит дело, устроив из его жизни ад.
— Мне очень жаль, — сказал Мосби.
Затем — как вспоминал Мосби в Оахаке, отодвигая с солнцепека свой стул: он и так побагровел — казалось, его лицо, кости, глаза, все его существо, вот странность-то, истомились от жажды, — Ластгартен сказал:
— Что я пережил — не передать.
— Нисколько не сомневаюсь, Ластгартен. Страшное дело.
— Вместе с машиной рухнула моя последняя ставка. Пострадала вся моя семья. Где-то даже жаль, что я не погиб. В таком случае страховка, по крайней мере, покрыла бы потери моего младшего брата. Ну и мамы, и дяди, само собой.
Мосби не любил, когда мужчины плачут. Сидеть, смотреть на эти муки — увольте. Неумение владеть собой ему было отвратительно. Хотя, по всей вероятности, сама сила этого отталкивания могла бы сказать Мосби кое-что и о его собственном нравственном складе. По всей вероятности, Ластгартен не хотел обнаружить свое горе. Или пытался совладать с волнением: молчание Мосби, суровое, хоть и не лишенное сочувствия, говорило о том, что такое поведение ему не по душе, Мосби по своим склонностям тяготел к Сенеке. Во всяком случае, его восхищало мужество испанцев — varonil[89] Лорки. Clavel varonil — дерзкая красная гвоздика, четкая, классически строгая, благородная сдержанность.
— Я так понимаю, ты сдал машину в утиль?
— Клонский обо всем позаботился. Послушай, Мосби, с этим покончено. В больнице я думал, читал. Меня поманила сюда нажива. Что-то вроде золотой лихорадки. Сам не понимаю, что на меня нашло. Мы с Труди всю войну сидели сиднем. Для армии я был уже стар. Так что нам, и мне, и ей, хотелось дать выход накопившейся энергии. Ей — в музыке. Или в жизни. Коловращения. Ты же понимаешь, в Монтклэровском учительском колледже она мечтала, что придет и наш час. Мне хотелось, чтобы у нее все получилось. Чтобы она попала в струю, или как там. Но суть в том — и лежа в больнице, я это понял, — что я свернул со своего пути. Я — социалист. Идеалист. Читая про Эттли, я понял: где мое место было и есть. Осознал, что мое призвание, как и прежде, политика.
Мосби хотел было сказать:
— Вот уж нет, Ластгартен. Твое призвание — качать смуглых детишек. Возить их на закорках, играть с ними в лошадки. Нянчиться с ними, еврейский ты папашка.
Но ничего не сказал.
— И еще я читал, — сказал Ластгартен, — о Тито. Не исключено, что Тито — это и есть подлинная альтернатива. Возможно, надежда для социализма где-то посередине между лейбористской партией и югославской разновидностью государственного правления. Я понял, что просто обязан, — сказал Ластгартен, — исследовать этот вопрос. Я подумываю поехать в Белград.
— В качестве кого?
— Кстати, вот тут-то и ты мог бы посодействовать, — сказал Ластгартен. — Если б согласился. Ты же не просто ученый. Ты, мне сказали, написал книгу о Платоне.
— О «Законах» [90].
— И другие книги. Но ты вдобавок еще и хорошо знаешь движение. Самых разных людей оттуда. У тебя каналов связи побольше, чем у телефонного узла.
Ох уж эти ходячие фразочки сороковых.
— Знаешь ребят из «Нью Лидера»? [91]
— Я таких газет не читаю, — сказал Мосби. — Я ведь, в сущности, консерватор. Не из гнилых, как ты их назвал бы, либералов, а махровый консерватор. Я, знаешь ли, пожимал руку Франко.
— Ей-ей?
— Вот этой самой рукой я пожимал руку каудильо. Хочешь ее потрогать?
— С какой стати?
— Давай-давай, — сказал Мосби. — Какой-никакой, а знак. Пожать руку, пожимавшую руку.
После чего Лестгартен вдруг протянул ему пухлую смуглую руку. Видно было, что он и лукавит, и ему не по себе. Ухмыльнувшись, он сказал:
— Наконец-то я соприкоснулся с настоящей политикой. Но насчет «Нью Лидера», это я серьезно. Ты небось знаешь Бона. Для поездки в Югославию мне понадобится удостоверение.
— Тебе доводилось писать для газет?
— Писал для «Милитанта» [92].
— И о чем же ты писал?
Припертый в угол, Ластгартен врал неумело. И со стороны Мосби было жестоко так забавляться.
— У меня где-то хранятся вырезки, — сказал Ластгартен.
Однако писать в «Нью Лидер» не понадобилось. Мосби встретил Ластгартена два дня спустя на бульваре, рядом с колбасной, — он снял повязку и практически обходился без палки.
Ластгартен сказал:
— Еду в Югославию. Получил приглашение.
— От кого?
— От Тито. От правительства. Они разослали приглашения своим сторонникам — посетить Югославию в качестве гостей, поездить по стране, посмотреть, как они строят социализм. Знаю, знаю, — поспешил добавить он, предвидя, что Мосби уличит его в отступлении от основного положения доктрины, — социализм в одной стране не строят, однако ситуация изменилась. И я, ей-ей, верю, что Тито сможет возродить марксизм, преобразовав диктатуру пролетариата. А это возвращает меня к моей первой любви — радикальному движению. По натуре я не предприниматель.
— Похоже на то.
— У меня появилась надежда, — робко сказал Ластгартен. — Ну и потом, скоро весна.
Помимо тяжелой мохнатой шапки грязно-коричневого колера, с которой он никогда не расставался, на нем было напялено множество других примет нескончаемой зимы. Он ждал воскрешения. Предоставлял возможность милосердию жизни явить себя. Однако не исключено, думал Мосби, что такому человеку, как Ластгартен, и не суждено — разве что сверхъестественные силы вмешаются — найти себя.
— К тому же, — добавил Ластгартен, растрогав Мосби, — это даст Труди возможность передумать.
— Так вот как у вас обстоят дела? Извини.
— Я хотел бы взять ее с собой, но югославов не уговорить. Приглашают лишь известных людей. Сдается мне, они хотят произвести впечатление на радикалов. За рубежом. Планируются семинары по диалектике и тому подобное. Я такое люблю. Но это не для Труди.
На патио Мосби недрогнувшей рукой ухватил щипцами кусок льда, подлил мескаля, приправленного gusano de maguey — изысканного вкуса то ли червем, то ли улиткой.