Когда Лени прогуливала уроки «по болезни», что позже случалось все чаще, сестра Рахель разрешала ей выкурить сигарету у нее в комнате. При этом Рахель объясняла Лени, что курить больше трех-пяти сигарет в день женщине ее возраста вредно. А также, что, став взрослой, она может курить не больше десяти сигарет в день, лучше всего семь-восемь. Кто усомнится в пользе воспитания, если мы скажем, что сорокавосьмилетняя Лени по-прежнему придерживается этих правил? И что она завела сейчас лист коричневой оберточной бумаги размером полтора метра на полтора (при нынешнем состоянии ее финансов лист ватмана той же величины Лени не по карману), чтобы осуществить голубую мечту своей юности; раньше она не могла этого сделать из-за отсутствия времени. На коричневой бумаге Лени тщательно изображает один слой сетчатки; она твердо решила нарисовать шесть миллионов колбочек и сто миллионов палочек с помощью старой коробки акварели, принадлежавшей сыну, к которой она время от времени подкупает дешевые разрозненные краски. Допустим, что за день Лени изобразит на бумаге пятьсот колбочек или палочек (в лучшем случае), а за год – приблизительно двести тысяч, стало быть, этого занятия ей с лихвой хватит на пять лет. Тут мы, возможно, поймем, что Лени не зря бросила работу цветочницы. Да, она предпочитает малевать колбочки и палочки; свою будущую картину Лени назвала «Часть сетчатки левого глаза девы Марии, которую звали Рахель».
* * *
Кого может удивить тот факт, что, рисуя, Лени охотно поет? К разным стихам она недолго думая подбирает мелодии либо из Шуберта, либо из народных песен, в ход идут также пластинки, которые она слышит «дома и на улице» (Ганс). В свою очередь, эти мелодии Лени перемежает музыкальными фразами, которые «привлекают внимание» даже такого ценителя, как Ширтенштейн, вызывая его «умиление и признание» (Ширтенштейн). Песенный репертуар Лени куда обширнее, нежели фортепианный. Авт. является обладателем магнитофонной ленты с ее песнями, которые записала для него Грета Хельцен; когда он прослушивает эту ленту, по щекам его катятся слезы (авт.). Лени поет довольно бесстрастно, но сильным голосом, который звучит приглушенно только из-за ее застенчивости. Кажется, будто голос Лени доносится из темницы. Вот что она поет:
Отражало зеркало
В сумерках черты.
Опустело зеркало –
Страшно пустоты.
Распутство и бедность – вот наши обеты,
Распутством невинность мы можем смягчить,
Под солнцем господним свершенные беды
Господней земле мы должны искупить.
То голос благороднейшей из рек – рожденного свободным Рейна, но кто и где пребудет всю жизнь свободным и осуществит души порывы, подобно Рейну, спускаясь с прекрасной высоты, как он, рожденный на священном лоне?
И поскольку в начальное лето войны
Перспективы на мир никакой.
Выводы делаться были должны,
И пал солдат как герой.
Тебя все же лучше
Я знал, чем кого-либо знал.
Понимал тишину я эфира,
Но людские слова никогда…
А любви у цветов я учился.
Приведенные выше пять строф Лени поет довольно часто. На магнитофонной ленте они записаны в четырех различных вариантах, один раз даже в ритме битников.
Мы видим, что Лени весьма вольно обращается с текстами, которые обычно считаются каноническими, иногда она присочиняет к ним не только музыку, но и слова.
Голос свободно рожденного Рейна. Господи помилуй.
А любви у цветов я учился. Господи помилуй.
Духом окрепнем в борьбе. Господи помилуй.
Распутство и бедность – вот наши обеты. Господи помилуй.
Я девою с небом вступила в союз. Господи помилуй.
Чудесно, лилово, оно любит мужскою любовью меня. Господи помилуй.
И мрамор предков одряхлел. Господи помилуй.
Останется души моей секретом, покуда я не расскажу об этом. Господи помилуй[7].
Таким образом, мы можем убедиться, что Лени не просто занята, – ее занятия весьма плодотворны.
* * *
Не впадая в неуместную символику, Рахель со всеми подробностями объяснила Лени, которая пугалась каждый раз, когда у нее начиналось «то самое», что такое половой акт; при этом ни Лени, ни ей самой совершенно не пришлось краснеть; понятно, такого рода объяснения надо было держать в тайне, ведь Рахель явно превысила свои полномочия. Быть может, этот факт разъясняет, почему Лени так отчаянно и так сердито покраснела полтора года спустя, когда во время официальной беседы о том же акте его сравнивали то с «клубникой» то со «сливками».
В первый же месяц в пансионе Лени нашла себе подружку на всю жизнь, а именно Маргарет Цейст, которая уже была представлена авт. ранее как «шлюха». Маргарет была трудновоспитуемой дочерью чрезмерно набожных родителей, которые «не могли с ней справиться», впрочем, так же как и все ее учителя; она постоянно пребывала в отличном настроении и считалась «веселой девчонкой»; по сравнению с Лени эта темноволосая маленькая особа казалась прямо-таки болтушкой.
Именно Рахель, осмотрев кожу Маргарет (на плечах и на руках), установила недели через две, что та водится с мужчинами. Правда, здесь надо проявить сугубую осторожность, поскольку Маргарет является единственным свидетелем этого происшествия; впрочем, авт. находит, что Маргарет заслуживает полного доверия. По словам Маргарет, Рахель все угадала не только благодаря своему «безошибочному химическому инстинкту», но и благодаря физическим особенностям ее, Маргарет, кожи, о которой Рахель сказала позже в доверительном разговоре с самой Маргарет: «Твоя кожа как бы излучает ласки, которые тебе дали и которые расточала ты». После этих слов Маргарет покраснела уже не в первый и далеко не в последний раз; сообщаем это – к ее чести. Маргарет призналась Рахели, что по ночам она убегает из монастыря – каким образом, она так и не сказала – и встречается с деревенскими мальчишками, но не со взрослыми мужчинами, мужчин она терпеть не может, от них воняет; Маргарет поняла это после одной истории со взрослым мужчиной, как раз с тем учителем, который утверждал, будто не в силах с ней справиться. «Да, – заметила она своим хрипловатым голосом с рейнским выговором, – он очень даже хорошо со мной справился. – А потом сказала: – Иметь дело стоит только с мальчишками того же возраста, а от мужчин воняет. – И, разоткровенничавшись, добавила: – Когда мальчики радуются, это просто чудесно, некоторые даже кричат от радости, и тогда я тоже кричу, ведь нехорошо, если делают всякие пакости». К тому же ей доставляет радость доставлять им радость… А теперь отметим, что на этом месте рассказа Рахель начала лить горючие слезы. «Она ужасно плакала, я даже испугалась. И вот сейчас, когда я лежу в этой больнице, и мне уже целых сорок восемь, и я заразилась сифилисом и еще бог знает чем, только сейчас я наконец поняла, почему она так горько плакала» (Маргарет в больнице).
После того как Рахель осушила слезы, что, по словам Маргарет, произошло не скоро, она посмотрела на нее задумчиво, хотя отнюдь не сердито, и сказала: «Да ты девица легкого поведения». «Выражение это я тогда не совсем поняла» (Маргарет). А потом Рахель заставила ее пообещать – торжественно поклясться, – что она не увлечет Лени на ту же стезю, даже не расскажет ей, каким путем удирает из монастыря; мужчинам, сказала Рахель, будет очень легко с Лени, но Лени не девица легкого поведения. И Маргарет поклялась Рахели и сдержала слово. «Впрочем, Лени эта опасность никогда не грозила, она точно знала, что ей нужно». Да и Рахель оказалась права: все дело было в ее коже, которую так нежно любили и так страстно желали, особенно кожу на груди; трудно даже представить себе, как домогались Маргарет мальчишки. Когда Рахель спросила, делает ли она это с одним мальчиком или со многими, Маргарет покраснела во второй раз за какие-нибудь двадцать минут и ответила опять же своим ровным хрипловатым голосом с рейнским выговором: «В один вечер всегда только с одним». И Рахель снова заплакала и пробормотала, что Маргарет занимается скверными делами, очень скверными, и что все это плохо кончится.
После этого разговора Маргарет недолго пробыла в пансионе, ее дела с деревенскими мальчишками выплыли наружу (большинство этих мальчишек были усердными церковными служками); у пансиона начались неприятности с родителями мальчиков, с приходским священником, с родителями девочки; состоялось следствие. Но и Маргарет и мальчики отказались говорить. В конце концов Маргарет пришлось покинуть пансион, не проучившись в нем даже года. Зато у Лени осталась подружка на всю жизнь, подружка, которой еще часто приходилось попадать в разные щекотливые, а то и опасные ситуации.
* * *
Уже через год, отнюдь не озлобившись, но и не утолив своей любознательности, Лени включилась в трудовой процесс – она начала работать в отцовской конторе в качестве ученицы (официальное название профессии – канцелярская служащая) и по настоянию отца вступила в ту нацистскую организацию для девушек, в форме которой ухитрялась (боже правый!) довольно мило выглядеть.
Сообщаем заранее, что Лени неохотно участвовала в сборищах этой организации. Во избежание недоразумений следует сказать также, что она ни в малейшей степени не сознавала политического смысла нацизма; конечно, ей совсем не нравились коричневые формы, особенно противны ей были мундиры СА.
Однако прохладное отношение Лени к сборищам, на которые она потом вообще перестала ходить, так как в сентябре 1939 года начала работать на заводе отца «на нужды обороны», объяснялось другой причиной: на этих сборищах слишком пахло елеем и монашеской кельей; дело в том, что группу Лени захватила в свои руки одна энергичная молодая католичка, решившая взорвать изнутри «этот нацистский шабаш»; убедившись в надежности своих двенадцати подчиненных – увы, она обманулась! – девица решила переиначить все по-своему – теперь на нацистских сборищах девушки пели духовные песнопения о деве Марии, бормотали молитвы и т. д.; нетрудно догадаться, что Лени не имела ничего против духовных песнопений, молитв и т. д., но в тот период жизни – ей тогда минуло семнадцать и она только-только распрощалась с невыносимо постной жизнью в монастырском пансионе, протрубив там два с половиной года, – такого рода занятия казались ей бесплодными и нудными. И, как ни странно, не только нудными. Разумеется, попытки молодой католички переиначить все по-своему не остались незамеченными, на нее донесла одна девушка, некая Паула Шмитц; Лени привлекли в качестве свидетельницы. Однако, обработанная соответствующим образом отцом Греты Марейке – той самой рьяной католички, – она держалась твердо и не моргнув глазом наотрез отрицала факт исполнения песен (так же, впрочем, как еще десять девушек из двенадцати); в результате Грета избегла серьезной опасности, не избегла она лишь двухмесячной отсидки в гестаповской тюрьме и допросов, чего ей «хватило с избытком на всю жизнь»; больше Грета не сказала ни слова обо всей этой истории (краткий обзор сделан авт. на основе многих бесед с ван Доорн).
* * *
Тем временем мы вступили в лето 1939 года. Для Лени начался самый «разговорчивый» период ее жизни, который тянулся примерно год и девять месяцев. В этот период ее считали красавицей, по специальному разрешению она получила водительские права, с наслаждением гоняла на машине, играла в теннис, сопровождала отца на всякого рода конференции и во всякого рода деловые поездки. В ту пору Лени ожидала человека, которого она полюбит и которому «отдаст всю себя», она даже придумывала разные «смелые ласки» и говорила: «Хочу, чтобы он радовался моей любви, а я – его» (Маргарет). Лени пользовалась тогда каждой возможностью, чтобы потанцевать, и часто сидела на открытой веранде кафе, тянула кофе с мороженым, иногда даже разыгрывала из себя «светскую даму». Сохранились сногсшибательные фотографии Лени того периода; судя по ним, она все еще могла претендовать на звание «самой немецкой девушки города», даже, пожалуй, целого гау или целой земли, а может быть, и всего политически-исторически-географического образования, которое получило известность под именем германского рейха.
Лени могла бы сыграть в ту пору деву Марию (и Магдалину тоже) в какой-нибудь мистерии, ее могли использовать для рекламы смягчающего кожу крема или снять в кинофильме; свои густые светлые волосы она причесывала тем манером, какой был описан на стр…; даже допрос в гестапо и раздумья о том, что вышеупомянутая Грета Марейке просидела два месяца в тюрьме, не очень-то мешали ей ощущать радость бытия.
Как видно, Лени казалось, что Рахель недостаточно подробно объяснила ей физиологическую разницу между мужчиной и женщиной, теперь она всеми силами стремилась узнать о ней побольше. Лени довольно-таки безрезультатно изучала толстые справочники, рылась в книгах отца, в книгах матери – тоже безрезультатно; по воскресеньям она отправлялась иногда к Рахели, и они совершали длинные прогулки по необъятным монастырским садам, во время которых Лени умоляла просветить ее. После некоторых колебаний Рахель смягчилась и выложила Лени те сведения, о которых она два года назад умолчала, причем и на этот раз ни одной из них не пришлось краснеть; Лени жаждала увидеть, соотв., иллюстративный материал, но Рахель не вняла ее просьбам, утверждая, что такого рода картинки не следует рассматривать. Поэтому Лени по совету одного книгопродавца (с которым она говорила по телефону, изменив голос, что было совершенно излишне) явилась в городской музей Охраны здоровья, где ее вниманию предложили не столько экспонаты по разделу «Половая жизнь», сколько по разделу «Мочеполовые болезни», начиная от обыкновенного триппера, мягкого шанкра и парафимоза (удавки), кончая всеми стадиями люэса. Все это было показано на редкость натуралистически на гипсовых моделях, соответственным образом раскрашенных. Познакомившись с этим скорбным миром, Лени возмутилась, а ведь ее нельзя было назвать жеманной девицей; ярость Лени вызвало то обстоятельство, что в музее Охраны здоровья не видели никакой разницы между вопросами пола и мочеполовыми болезнями; пессимистический натурализм музея возмутил Лени не меньше, нежели символизм ее учителя закона божьего. Музей Охраны здоровья показался Лени одним из вариантов «клубники и сливок» (свидетельство Маргарет, которая снова покраснела и отказалась добавить что-либо к словам Лени).
Здесь может создаться впечатление, будто Лени жила в здоровом и цельном мире. Ни в коем случае. Стремление к материалистически чувственной конкретике зашло у нее так далеко, что она стала значительно меньше сопротивляться всем тем многочисленным домогательствам, каким подвергалась; скоро она уступила страстным мольбам одного юного архитектора из конторы отца, показавшегося ей симпатичным, и назначила ему свидание… Лето, шикарная гостиница на берегу Рейна, субботний вечер, танцы на открытой веранде. Она – белокурая, он – тоже; ей – семнадцать, ему – двадцать три; оба пышут здоровьем. Так и ждешь, что все придет к «happy end» или, по крайней мере, к «happy night»[8]. Но ничего из всей этой истории не вышло. Уже после второго танца Лени покинула гостиницу, заплатив за неиспользованный номер (одинарный), где она лишилась всего-навсего халатика (купального) и туалетных принадлежностей, которые там оставила; из гостиницы Лени поехала к Маргарет и рассказала ей, что уже при первом танце все поняла: «У этого парня неласковые руки». Ее мимолетная влюбленность сразу улетучилась.
* * *
А теперь нетрудно догадаться, что, в общем-то, терпеливый читатель потерял всякое терпение и задает себе вопрос: неужели эта Лени, черт возьми, само совершенство? Ответ: почти. Другой читатель – в зависимости от другой идеологической исходной точки – сформулирует вопрос иначе: черт возьми, может, эта Лени просто рыба? Ответ: нет и еще раз нет, она ждет «настоящего», а тот не появляется. К ней опять будут приставать, назначая свидания и приглашая провести вместе «week-end»[9], но все это будет казаться ей если не отвратительным, то просто докучливым; ее не возмутят даже самые бесцеремонно выраженные просьбы «жить вместе», произнесенные часто шепотом и в самой пошлой форме; в ответ она будет качать головой, и только.
Да, в ту пору Лени с радостью носила красивые платья, плавала, занималась греблей, играла в теннис; при этом сон у нее был спокойный, а «глядеть на нее за завтраком было одно удовольствие – с таким аппетитом она ела; ей-богу, одно удовольствие; за завтраком она уминала две свежих булочки, два ломтика черного хлеба, яйцо всмятку, немного меда, иногда еще ломтик ветчины… Кофе она пила очень горячий, с горячим молоком и с сахаром… Жаль, что вы всего этого не видели. Одно удовольствие было на нее смотреть. Одно удовольствие… И так каждый день. У этой девочки всегда был отличный аппетит» (ван Доорн).
Кроме того, Лени любила ходить в кино, чтобы «немного поплакать в темноте» (цитата из ван Доорн). После фильма «Свободные руки», например, два ее носовых платка были такие мокрые, что Мария ван Доорн решила даже, что Лени схватила насморк. Правда, фильм «Распутин – демон-искуситель» не вызвал у нее ни малейших эмоций, равно как и фильмы «Хорал» и «Горячая кровь». «После этих фильмов носовые платки у нее не были мокрые, наоборот, казалось, что они только что вышли из-под утюга. Зато фильм «Девушка с Фане» заставил ее плакать, хотя и не так сильно, как «Свободные руки» (ван Доорн).
* * *
В эту пору Лени ближе познакомилась со своим братом, которого видела до сих пор редко; он был на два года старше ее, и в восемь лет его уже отдали в интернат, где он пробыл одиннадцать лет. Даже каникулы он в большинстве случаев должен был проводить «с пользой», в путешествиях – его увозили то в Италию, то во Францию, то в Англию, то в Австрию, то в Испанию, ибо у родителей Генриха была одна цель: сделать из него то, что они из него и впрямь сделали, – «по-настоящему образованного молодого человека». Как утверждает ван Доорн, мать юного Генриха Груйтена считала «собственное окружение слишком мещанским»; воспитанная и обученная на Франции монахинями, она на всю жизнь сохранила «чувствительность, временами даже чрезмерную», и желала, по-видимому, привить это качество своему сыну, в чем, насколько нам известно, вполне преуспела. И вот теперь авт. предстоит на короткое время заняться этим самым Генрихом Груйтеном, который целых одиннадцать лет существовал вдали от семьи, был для нее кумиром, почти божеством, эдаким гибридом молодого Гёте и молодого Винкельмана с примесью Новалиса: лишь изредка он посещал отчий дом – за одиннадцать лет всего раза четыре, – так что Лени почти ничего о нем не знала, знала только, что он «милый, ужасно милый и добрый». Характеристику эту не назовешь исчерпывающей, к тому же она весьма пресная, почти как святое причастие; да, и ван Доорн может рассказать о Генрихе немногим больше («Очень образованный мальчик, очень тонкий, но совсем не гордый, совсем»); в результате из-за неразговорчивости Лени и малой осведомленности ван Доорн единственным не принадлежащим к духовному сословию очевидцем жизни Генриха надо считать Маргарет, которая на протяжении 1939 года видела его лишь дважды легально – два раза она пила кофе у Груйтенов – и один раз нелегально: в 1940 году, в довольно холодную апрельскую ночь накануне того дня, когда Генриха, в ту пору танкиста, послали завоевывать Данию для вышеупомянутого германского рейха.
Авт. признает, что он с некоторым смущением рассказывает о всех обстоятельствах беседы с Маргарет, женщиной под пятьдесят, венерической больной, беседы, из которой он почерпнул сведения о Генрихе. Доподлинные слова Маргарет перепечатывались с магнитофонной ленты, а не воспроизводились по памяти. К этому следует добавить, что Маргарет прямо-таки пришла в экстаз и что на ее лице (уже сильно обезображенном) появилось выражение детского умиления, когда она сразу в начале беседы сказала: «Да, его я любила. Я его любила». На вопрос, любил ли он ее, она покачала головой, но не в знак отрицания, а скорее в знак сомнения и уж точно без всякой обиды, что авт. готов подтвердить под присягой. «У него были, знаете ли, темные волосы и светлые глаза, и он был… ну, да не знаю уж как выразиться… он был благородный, вот именно – благородный. Он сам не подозревал, сколько в нем обаяния, ради него я буквально пошла бы на панель, буквально, только бы дать ему возможность читать свои книжки и заниматься, уж не знаю, чем он хотел заниматься, читать книжки, любоваться церквами, слушать хоралы, слушать музыку… учить латынь, греческий и все, что касается архитектуры; ну да, он был копия Лени. Но только другой масти, и я его любила. Два раза я пила у них кофе и видела его, это было в августе тридцать девятого, а седьмого апреля сорокового он мне позвонил… Я была уже замужем, тогда я как раз подцепила этого богача Кноппа, но он мне позвонил, и я тут же помчалась к нему во Фленсбург, а когда я приехала, оказалось, что увольнительные запрещены и на улице холод собачий, я приехала туда восьмого, да, восьмого. Их разместили в школьном здании, все было уже наготове, в ту же ночь они должны были выступить, впрочем, может, их перебрасывали по воздуху или по воде, понятия не имею… Во всяком случае, увольнительные были запрещены. Никто не подозревал и никто до сих пор не знает, что я у него была. Ни Лени, ни его родители, вообще ни одна живая душа. Он вышел ко мне без всяких увольнительных, спустился из женского туалета по стене на школьный двор. Номера в гостинице не оказалось и свободной комнаты тоже. Все было закрыто, кроме какого-то бара; мы вошли туда, и одна потаскушка уступила нам комнату. Я отдала ей всю свою наличность – двести марок – и свое колечко с рубином, и он тоже отдал все свои деньги и свой золотой портсигар. Он меня любил, и я его любила, и нам было наплевать, что вокруг форменный бардак. Мне на это наплевать, в высшей степени наплевать. (Лента дважды внимательно прослушивалась, дабы удостовериться, что Маргарет действительно сказала: «Мне наплевать, в высшей степени наплевать», то есть употребила настоящее время. Точно установлено, что она употребила настоящее время.) Ну вот, а потом он вскоре погиб. Какое безумное, безумное расточительство! На вопрос о том, почему она избрала столь странное в этом контексте слово – «расточительство», Маргарет ответила нижеследующее (цитируем по записи, сделанной с магнитофонной ленты): «Посудите сами, вся его образованность, вся его красота, вся его мужская сила… ему ведь было всего двадцать; как мы любили бы друг друга, как могли бы любить друг друга!… и не в таком бардаке, а на лоне природы, когда потеплело бы… И вот он погиб, совершенно бессмысленно, я считаю это расточительством».
* * *
Ввиду того, что Маргарет, Лени и в. Д. в равной мере относились к Генриху Груйтену как к иконе, авт. и на сей раз захотел получить объективную информацию; эту информацию предоставили ему два иезуитских патера с пергаментной кожей, оба семидесяти с лишним лет, оба приняли авт. в своих кабинетах окутанные густыми клубами табачного дыма, оба редактировали рукописи на одинаковые темы, правда, для двух разных журналов («Открыть клапаны слева или справа?»); один – француз, другой – немец (возможно, впрочем, швейцарец); первый – поседевший блондин, второй – поседевший брюнет; оба мудрые, приятные, хитрые, человечные; оба ответили на вопрос авт. одним и тем же восклицанием: «Ах, Генрих Груйтен, тот самый Груйтен!» (то есть совершенно одинаковой фразой как по словарному составу, так и по синтаксису, казалось, даже знаки препинания в ней были расставлены одинаково, ведь француз говорил тоже по-немецки); после этого оба патера отложили в стороны свои трубки, откинулись на спинки кресел, отодвинули рукописи, сперва покачали головами, а потом задумчиво склонили головы и, глубоко вздохнув, заговорили; на этом этапе полное тождество кончается и начинается тождество частичное, тем более что одного из патеров авт. разыскал в Риме, другого недалеко от Фрейбурга. Разумеется, потребовались предварительные телефонные разговоры, чтобы условиться о времени встречи, разговоры по высокому тарифу, что привело к большим расходам, в конечном счете, надо сказать, себя не оправдавшим, если не считать «общечеловеческой ценности» таких встреч, что достижимо, однако, и без столь значительных издержек. Все это мы говорим потому, что оба патера создали еще более иконописный портрет покойного Генриха Груйтена; патер-француз сказал: «Он был истинный немец, истинный и такой благородный». Другой сказал: «Он был такой благородный, такой благородный и такой истинный немец».
Чтобы упростить показания обоих этих свидетелей, авт. обозначил их на то время, что они здесь будут фигурировать, как И. (иезуит) I и И. II.
И. I: «Второго такого интеллигентного и способного ученика мы не имели на протяжении двадцати пяти лет». И. II: «На протяжении двадцати восьми лет мы не имели второго такого способного и интеллигентного питомца». И. I: «Из него мог бы получиться Клейст». И. II: «Из него мог бы получиться Гёльдерлин». И. I: «Мы никогда не пытались сделать из него духовное лицо». И. II: «Никаких попыток привлечь его в наш орден не предпринималось». И.I: «Да, просто жаль было это делать». И. II: «Сами братья нашего ордена не хотели этого».
На вопрос о школьных успехах Генриха Груйтена патеры ответили следующим образом. И. I сказал: «Ну да, просто у него по всем предметам были самые высокие оценки, даже по физкультуре, но он не производил впечатления зубрилы-мученика. И каждый учитель, буквально каждый, со страхом ждал того дня, когда он окончательно выберет себе профессию». И. II: «Ну разумеется, у него в табелях были одни «очень хорошо». Позже специально для него придумали даже новую отметку – «отлично», но кем бы он мог стать? Это всех нас пугало». И. I: «Кем бы он ни стал – дипломатом, министром, архитектором или ученым-правоведом, – во всех случаях он был бы поэтом». И. II: «Он мог бы стать знаменитым учителем, знаменитым художником или еще какой-то знаменитостью… но во всех случаях он остался бы поэтом». И. I: «Только для одного занятия он явно не годился, для этого занятия его было слишком жаль, – он не годился для солдатчины». И. II: «Он мог быть всем, только не солдатом, ни в коем случае». И. I: «Но он им стал». И. II: «Но они из него сделали солдата».
* * *
Доподлинно известно, что этот самый Генрих, получив справку об образовании, называемую аттестатом зрелости, не мог в полной мере да, по-видимому, и не хотел воспользоваться плодами своей учености в означенный период – между апрелем 1939 года и августом того же года. Как и его двоюродный брат, он отбывал тогда повинность под эгидой организации, носившей ясное и четкое название «Имперский трудовой фронт»; начиная с мая 1939 года его иногда отпускали на побывку домой с субботы (11.00) до воскресенья (22.00); из этих подаренных ему тридцати пяти часов в неделю он в общей сложности проводил восемь часов в поезде, а оставшиеся двадцать семь часов использовал на то, чтобы сходить с сестрой и с двоюродным братом на танцы, поиграть немножко в теннис, пообедать в кругу семьи и поспать часа четыре-пять; часа два-три он спорил с отцом, который хотел сделать для сына абсолютно все – и, безусловно, сделал бы, – чтобы спасти этого самого Генриха от предстоящего ему испытания, называвшегося в Германии воинской повинностью… Но Генрих этого не пожелал.
По свидетельству очевидцев, за плотно закрытыми дверями столовой между отцом и сыном разыгрывались нешуточные баталии; в это время госпожа Груйтен тихонько плакала, а Лени вообще не допускалась к отцу; и вот однажды, как показала в. Д., до нее явственно донеслись слова Генриха: «И раз все вокруг дерьмо, я тоже хочу стать дерьмом, дерьмом и еще раз дерьмом». Поскольку Маргарет твердо знает, что она дважды пила с Генрихом воскресный послеобеденный кофе в августе, и поскольку Лени (в виде исключения) сообщила, что впервые Генрих явился на побывку в конце мая, можно спокойно предположить, что в общей сложности он посетил отчий дом семь раз, стало быть, в общей сложности провел в кругу семьи примерно сто восемьдесят девять часов, из коих двадцать четыре ушли на сон, а четырнадцать на ссоры с отцом. Мы предоставляем самому читателю решить, можно ли счесть Генриха баловнем судьбы. Как-никак он дважды пил кофе с Маргарет, а через несколько месяцев провел с ней целую ночь. К сожалению, никаких других его высказываний, кроме слов: «А раз все вокруг дерьмо, я тоже хочу стать дерьмом, дерьмом и еще раз дерьмом», до нас не дошло. Но неужели этот юноша, у которого и по латыни, и по греческому, и по риторике, и по истории искусства была одна отметка – «оч. хор.», не писал писем? Писал. После долгих почтительных просьб, обращенных к в. Д., и многократных подношений – подносился в основном кофе и несколько раз сигареты «Виргиния» без фильтра (сия особа втянулась в курение шестидесяти восьми лет от роду и считает это занятие «восхитительным») – в. Д. согласилась наконец изъять на время три письма Генриха из ящика семейного комода, в который Лени редко заглядывает; с этих писем были немедленно изготовлены фотокопии.
* * *
Первое письмо помечено 10. X. 1939 года, то есть написано через два дня после окончания войны в Польше; в нем отсутствует как обращение, так и всякого рода ничего не значащие приветы в конце; письмо написано латинскими буквами, ясным, удобочитаемым, необычайно приятным и интеллигентным почерком, который был бы, так сказать, достоин лучшего применения. Письмо гласит:
«Основное положение: врагу не следует приносить больше вреда, чем это требуется для достижения военных целей.
Запрещено:
1. Применение ядов и отравленного оружия.
2. Убийство из-за угла.
3. Убийство или нанесение ран военнопленным.
4. Отказ при просьбе о пощаде.