Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Групповой портрет с дамой

ModernLib.Net / Современная проза / Бёлль Генрих / Групповой портрет с дамой - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Бёлль Генрих
Жанр: Современная проза

 

 


Бёлль Генрих


Групповой портрет с дамой

Посвящается Лени, Льву и Борису


І

Главное действующее лицо в первой части – женщина сорока восьми лет, немка, рост – 1,71 м, вес – 68,8 кг (в домашней одежде), тем самым ей не хватает каких-нибудь 300 – 400 г до идеального веса; глаза у нее переменчивые – то темно-синие, то черные, волосы светлые, с проседью, очень густые, прямые и довольно длинные, они обрамляют ее лицо словно гладкий шлем. Женщину зовут Лени Пфейфер, девичья фамилия Груйтен: целых тридцать два года, хоть, конечно, и с перерывами, она участвовала в том диковинном процессе, который именуется трудовым процессом; пять лет числилась подсобной рабочей силой в конторе отца и двадцать семь лет работала помощницей садовника без специального образования. Опрометчиво отказавшись в годы частичной инфляции от весьма значительного недвижимого имущества – от солидного доходного дома в Нотдштадте, который стоил бы сейчас по меньшей мере четыреста тысяч марок, – Лени Пфейфер попала в разряд людей необеспеченных; к тому же она без всякой уважительной причины – не по болезни и не по старости – бросила работу. Но поскольку в 1941 году Лени Пфейфер была три дня женой кадрового унтер-офицера немецкого вермахта, она и по сей день получает вдовью пенсию, к которой в будущем еще прибавится пенсия государственная. Следует сказать, однако, что Лени в данный момент живется довольно скверно – и не только в материальном отношении. Особенно скверно ей стало с того времени, когда ее обожаемого сына посадили в тюрьму.

Если бы Лени подстриглась покороче и покрасила волосы «под седину», ей можно было бы дать лет сорок и она казалась бы хорошо сохранившейся женщиной; но теперешняя ее стрижка – чересчур «молодежная», и контраст между этой стрижкой и уже не очень «молодежным» лицом настолько велик, что Лени на вид около пятидесяти. Таков, впрочем, ее настоящий возраст. Несмотря на это, внешность Лени, несколько увядшей блондинки, дает ей еще один шанс, который, наверное, следовало бы использовать: шанс казаться женщиной, ведущей или стремящейся вести разгульную жизнь, что никак не соответствует действительности.

Лени принадлежит к тем чрезвычайно редким в ее возрасте особам, которым идут мини-юбки; на ее ногах не появилось ни расширенных вен, ни дряблости. Но Лени упрямо носит юбки той длины, какая была в моде примерно в сорок втором году, главным образом потому, что она донашивает старые юбки, а также столь любимые ею кофты и блузки, считая (и не без основания), что при такой груди, как у нее, джемпера выглядели бы слишком вызывающе. Что касается пальто и туфель, то и тут она пользуется старыми запасами, весьма обширными и хорошо сохранившимися; запасы эти она сделала в юности, когда ее родители, хоть и недолго, были состоятельными людьми. Лени ходит в костюмах из толстого букле – серо-розового, зелено-синего, черно-белого или небесно-голубого (одноцветного), – а когда ей хочется надеть что-нибудь на голову, надевает платочек. Такие туфли, как у Лени, люди при деньгах покупали в 1935 – 1939 годах; тогда говорили, что им «не будет сносу».

Ввиду того, что у Лени нет сейчас постоянного спутника и советчика – мужчины, она пребывает в некоем хроническом заблуждении, в чем мы уже могли убедиться на примере ее прически; всему виной зеркало, старое зеркало, купленное еще в 1894 году и, к несчастью для Лени, пережившее две мировые войны. Лени никогда ве ходит в дорогие парикмахерские и огромные, щедро украшенные зеркалами универмаги; свои покупки она делает в маленьком магазинчике, который не сегодня-завтра поглотит какая-нибудь мощная фирма. Таким образом, Лени полностью доверилась своему зеркалу, о котором еще ее бабушка Герта Баркель, урожд. Холм, говорила: «Уж очень оно льстит». Да, Лени часто смотрится в это зеркало и весьма тщательно заботится о своей прическе, не ведая, что длинные волосы ей не идут.

Зато Лени в полной мере сознает, что отношение к ней окружающих как в собственном доме, так и в соседних ухудшается с каждым днем.

В прошедшие месяцы к Лени приходило много мужчин: служащие кредитных обществ – они передавали ей последние и самые наипоследние предупреждения, так как на письменные повестки она не реагировала, – а также судебные исполнители, посыльные от адвокатов, наконец, помощники судебных исполнителей, которые забирали вещи после описи; кроме того, поскольку Лени сдает три меблированных комнаты и у нее время от времени меняются квартиранты, к ней ходят молодые люди, желающие снять комнату. Некоторые из этих многочисленных посетителей пытались приставать к ней, разумеется, безуспешно. Но ведь каждому понятно, что те, кто пристает безуспешно, чаще всего хвастаются своими успехами. Поэтому ясно, что репутация Лени окончательно загублена.


* * *

Авт., конечно, не может проникнуть в тайны физиологической, духовной и интимной жизни Лени, но он использовал все возможности и пути, буквально все возможности, чтобы получить то, что называется объективной информацией (лица, снабдившие его этой информацией, названы в соответствующих местах поименно!); словом, все сказанное здесь о Лени может почти с полной гарантией считаться достоверным. Сама Лени женщина скрытная и молчаливая, и раз уж зашла речь не о ее внешности, а о чертах характера, следует указать еще на две черты. Лени не озлоблена, но она совершенно не способна к раскаянию; она не раскаивается даже в том, что никогда не оплакивала своего первого мужа. Неумение, или, если хотите, нежелание раскаиваться столь неистребимо в Лени, что в применении к этому ее качеству нельзя говорить о «большем раскаянии» или о «меньшем раскаянии»; Лени, видимо, просто не знакома с этим чувством; в вопросе о раскаянии – в других, впрочем, тоже – ее религиозное воспитание оказалось несостоятельным или сама Лени оказалась несостоятельной, что пошло ей, наверное, на пользу.

Из высказываний информированных лиц ясно следует вот что: Лени больше не понимает этот мир и сомневается, понимала ли его раньше; Лени не понимает причины враждебности окружающих, не понимает, почему люди так злы на нее и вымещают на ней зло, ведь она никому не причинила зла, своим соседям в том числе; в последнее время, когда Лени по необходимости выходит из дому, чтобы сделать самые необходимые покупки, над ней открыто насмехаются; выкрики вроде «дрянь» или «старая подстилка» можно, пожалуй, считать самыми безобидными. Иногда ее награждают ругательствами, повод к которым она дала лет тридцать назад. Ей кричат – «красная шлюха» или «русская полюбовница»…

Лени не отвечает на оскорбления. А к тому, что за ее спиной люди шепчут «неряха», она и вовсе привыкла. Поэтому ее считают каменной, просто твердокаменной; но ни то, ни другое не соответствует действительности; согласно вполне авторитетным свидетельским показаниям (свидетельница – Мария ван Доорн), Лени часами плачет у себя дома; ее конъюнктивальный мешок и слезные железы работают беспрерывно. Даже соседских детей, с которыми она до сих пор жила в дружбе, и тех науськивают на нее; теперь и дети кричат ей вслед слова, смысл которых ни они, ни Лени толком не понимают.

И при всем том в итоге подробных и исчерпывающих показаний, собранных буквально из всех, абсолютно всех источников, можно почти с математической точностью установить, что Лени за всю предыдущую жизнь была близка с мужчиной примерно раз двадцать пять; дважды она была близка со своим бывшим законным супругом Алоисом Пфейфером (один раз до брака и один раз во время брака, в общей сложности длившемся три дня), а остальные двадцать три раза – с другим мужчиной, за которого она бы с радостью вышла замуж, если бы позволили тогдашние обстоятельства.

Через несколько минут после того, как мы разрешим Лени появиться на страницах этой книги собственной персоной (к сожалению, придется еще немного подождать), она впервые совершит то, что можно назвать ложным шагом: уступит турецкому рабочему, который, стоя на коленях, будет молить ее о любви на своем непонятном для Лени турецком языке; однако оговоримся заранее: она уступит ему только потому, что не выносит, когда перед ней стоят на коленях (надо ли говорить, что сама Лени не способна стоять на коленях ни перед кем?),

И еще одна деталь: Лени – круглая сирота, у нее несколько очень неприятных родственников по мужу и несколько менее неприятных деревенских родственников уже не по мужу, а прямых, кроме того, у нее есть сын двадцати пяти лет от роду, который носит девичью фамилию матери и находится в данное время в тюрьме. Кстати, приставания мужчин объясняются, быть может, еще одной немаловажной особенностью фигуры Лени – она обладательница прямо-таки классической груди; женщин с такой грудью нежно любят и воспевают в стихах.

Сограждане предпочли бы вовсе не видеть Лени, они с наслаждением изгнали бы ее навек. Иногда ей вдогонку кричат – «убирайся» или «выметайся»; доказано также, что порою возникает идея уничтожить Лени в газовой камере; наличие этой идеи точно установлено, а вот о возможностях ее осуществления автор судить не берется; он может лишь засвидетельствовать, что высказывается эта идея весьма энергично. А теперь перейдем к некоторым постоянным привычкам Лени: ест она с удовольствием, хотя в еде умеренна; самая ее любимая трапеза – завтрак, и тут Лени должна во что бы то ни стало иметь две свежих поджаристых булочки, свежее яйцо всмятку, немного масла, одну-две ложки джема (точнее говоря, сливового пюре, которое в одной чужеземной стране называют повидлом), а также крепкий кофе, который она пьет с горячим молоком и почти без сахара; к трапезе, именуемой обедом, Лени относится совершенно равнодушно: она ест суп и немного десерта – вот и все; ужин у Лени без горячего: хлеб – два-три ломтика, – горстка салата и, если средства позволяют, колбаса и холодное мясо. Но больше всего Лени любит свежие булочки; ей никогда не приносят их на дом, булочки Лени выбирает собственноручно; это не значит, однако, что она трогает их руками; качество булочек Лени узнает по виду; ничто не вызывает у нее такой ненависти – речь идет, конечно, о еде, – как черствый хлеб. Из-за булочек и из-за того, что завтрак для Лени самая парадная трапеза, она выходит по утрам в общественные места, соглашаясь терпеть ругань, оскорбления и пошлые замечания.

К вопросу о курении можно сказать следующее: Лени курит с семнадцати лет, обычно восемь сигарет в день, не больше; чаще всего даже меньше; во время войны она на некоторое время бросила курить, дабы потихоньку совать сигареты человеку, которого любила (не мужу!); Лени принадлежит к числу людей, которые при случае охотно пропустят рюмочку вина и которые пьют не более полбутылки зараз; при соответствующей погоде она позволяет себе также выпить рюмку шнапса, а при соответствующем настроении и состоянии финансов – бокал шерри.

Прочие приметы: Лени имеет водительские права с 1939 года (получила их по специальному разрешению при обстоятельствах, о коих будет сообщено ниже), но уже с 1943 года не имеет машины. Она водила машину охотно, почти со страстью.

Лени все еще живет в том же доме, в котором она родилась. По не вполне ясному стечению обстоятельств, квартал, где находится дом, пощадили или скорее почти пощадили бомбы. Разрушено было всего 35% зданий, словом, судьба оказалась к дому милостивой. Не так давно с Лени случилось то, что сделало ее даже разговорчивой; при первой возможности она, не мешкая, сообщила о происшествии своей лучшей подруге и главной поверенной, которая является также главным источником информации авт. Утром Лени переходила через улицу, чтобы купить булочки и ее нога нащупала небольшую неровность на мостовой. Сорок лет назад, когда Лени прыгала с девочками, ее правая нога в последний раз наткнулась на эту самую крохотную выбоину в базальтовой брусчатке, существовавшей примерно с 1894 года, когда улицу замостили. Наверное, кусочек брусчатки отколол каменщик. Нога Лени сразу же передала информацию ее мозговому стволу, а тот воздействовал на все органы чувств и эмоциональные центры. И поскольку Лени чрезвычайно чувственная особа, которая переводит все, действительно все, в сферу эротики, то Лени, пережив восторг, печаль, тоску по прошлому и тотальное волнение, ощутила нечто такое, что на языке теологов – при том, что подразумевается совсем иное – носит название «абсолютного самозабвения», а на языке пошлых сексологов и сексо-теологических догматиков обозначается отвратительно укороченным термином «оргазм».


* * *

Прежде чем возникнет подозрение, что Лени живет в изоляции, надо перечислить всех тех лиц, которые являются ее друзьями: большинство из них прошли с ней огонь и воду, а двое даже огонь, воду и медные трубы.

Одиночество Лени объясняется всего лишь ее неразговорчивостью и замкнутостью; Лени можно было бы назвать даже молчаливой; она и впрямь очень редко «изливает душу» даже перед самыми своими давнишними подругами: Маргарет Шломер, урожд. Цейст, и Лоттой Хойзер, урожд. Бернтген, которые дружили с Лени, когда ей была совсем уж труба. Маргарет столько же лет, сколько Лени, и она так же, как и Лени, овдовела. Но‹ это уподобление могло бы быть неправильно понятым. Маргарет любила довольно много мужчин по причинам, которые будут названы ниже, но никогда не любила по расчету; впрочем, когда ей жилось совсем дерьмово, то брала гонорар. Впрочем, Маргарет можно лучше всего охарактеризовать, сообщив, что ее единственной связью по расчету была связь с человеком, за которого она вышла замуж в восемнадцать лет, именно тогда она сделала единственное б… заявление, – во всяком случае доказуемое – она сказала Лени: «Я подцепила богатого Кноппа, который во что бы то ни стало хочет на мне жениться».

В настоящее время Маргарет лежит в больнице, в изоляторе; она тяжело, вероятно, неизлечимо больна венерической болезнью; сама она говорит о себе, что находится «уже по ту сторону». Вся ее эндокринная система разрушена; с ней разрешают общаться только через стекло, и она благодарна за каждую пачку сигарет, за каждый глоток водки, благодарна даже если ей приносят самую маленькую бутылочку из всех, какие есть в продаже, с самой дешевой водкой. Эндокринная система Маргарет настолько разрушена, что она говорит: «не стоит удивляться, если вдруг из глаз у меня потекут не слезы, а моча». Она благодарна за любое обезболивающее средство, не отказалась бы даже от опиума, морфия или гашиша.

Больница находится за городом, «на природе» и построена в виде «бунгало». Чтобы получить доступ к Маргарет, авт. пришлось прибегнуть к различным, просто-таки сверхординарным ухищрениям: подкупу, мошенничеству, незаконному присвоению себе функции должностных лиц по совокупности (он выдавал себя за доцента, специалиста по социологии и психологии проституток!).

Предваряя дальнейшее описание Маргарет, следует отметить также, что «по сути» она гораздо менее чувственная, нежели Лени; Маргарет погубила не ее собственная жажда любовных ласк, а тот факт, что другие жаждали ее ласк и что по натуре своей она была способна щедро расточать их. Но об этом еще будет сказано ниже. Как бы то ни было: Лени страдает и Маргарет страдает.


* * *

Не страдает «по сути», а страдает лишь из-за страданий Лени, к которой она по-настоящему привязана, уже упомянутый ранее персонаж женского пола по имени Мария ван Доорн, семидесяти лет, в прошлом прислуга родителей Лени – Груйтенов; сейчас ван Доорн живет одна, в деревне; пенсия по инвалидности, собственный огород, несколько фруктовых деревьев и десяток кур, а также доля в каждых полсвиньи и полтеленке, которых она помогает откармливать, обеспечивают ей до некоторой степени спокойную старость.

Мария прошла с Лени только огонь и воду. Когда впереди замаячили медные трубы, у нее появились сомнения, но не морального порядка, что неопровержимо доказано, а, как ни странно, национального. Еще лет пятнадцать – двадцать назад у Марии, что называется, была «душа нараспашку», но за это время сей сильно переоцениваемый орган у нее как бы слегка «запахнулся», если вообще не исчез окончательно. Правда, нельзя сказать, что у Марии «душа в пятки ушла». Теперь ван Доорн возмущена тем, что делают с ее Лени, ведь она и впрямь хорошо знает Лени, во всяком случае куда лучше, чем знал человек, чью фамилию та носит; как-никак Мария ван Доорн проработала в доме Груйтенов с 1920 по 1960 год; Лени родилась при ней, на ее глазах прошла вся жизнь Лени, все ее перипетии. Не исключено, что Мария вернется к Лени, но пока она прилагает всю свою энергию (и весьма немалую) к тому, чтобы переманить Лени к себе в деревню. Она возмущена случившимся с Лени и тем, что ей угрожает, и готова даже поверить в небезызвестные зверства своих соотечественников в прошлом, которые до сих пор хоть и не отрицала вовсе, но сомневалась в их масштабах.


* * *

Особое место среди персонажей, снабжающих авт. информацией, занимает музыкальный критик доктор Гервег Ширтенштейн; сорок лет он живет в дальних комнатах квартиры, которая лет восемьдесят назад считалась невероятно шикарной, но уже после первой мировой войны утеряла свой блеск и была поделена пополам: часть квартиры Ширтенштейна в бельэтаже, выходящая окнами во двор, соприкасается с частью квартиры Лени, которая тоже выходит окнами во двор; благодаря этому Ширтенштейн мог в течение десятилетий систематически следить за упражнениями и успехами Лени в игре на рояле, а в дальнейшем и за ее мастерским исполнением некоторых музыкальных пьес; при этом он так и не узнал, что Лени – это Лени, хотя безусловно уже лет сорок встречается с ней на улице (вполне вероятно даже, что когда Лени еще прыгала через веревочку, он наблюдал за ней, так как живо интересуется детскими играми – его диссертация называлась «Музыка и детские игры».). А поскольку доктор Ширтенштейн неравнодушен к женским прелестям, он все прошедшие годы наверняка внимательно следил за Лени и, очевидно, время от времени одобрительно кивал головой; возможно, даже в голове у него мелькали грешные мысли, но при этом следует отметить, что он, как видно, никогда всерьез не помышлял о Лени, ибо по сравнению со всеми теми женщинами, с которыми Ширтенштейн был до сих пор близок, Лени «чуточку вульгарна». Впрочем, если бы он догадался, что эта Лени – та самая девица, которая долгое время играла довольно-таки беспомощно, а потом научилась прекрасно исполнять некоторые вещи – точнее, две вещи Шуберта для фортепиано, – исполнять так мастерски, что Ширтенштейну не надоедает слушать их все вновь и вновь уже много лет подряд, он бы, возможно, изменил свое мнение о Лени; а ведь строгий критик Ширтенштейн вгонял в дрожь даже такую виртуозку, как Моника Хаас[1], более того – его почитала такая виртуозка, как Моника Хаас.

Однако мы еще вернемся к Ширтенштейну, который, сам того не желая, вступит позже с Лени в любовные отношения, но не столько телепатического, сколько телечувственного свойства. Справедливости ради надо сказать, что он прошел бы с Лени и сквозь медные трубы, но такой возможности судьба ему не предоставила.


* * *

Восьмидесятипятилетний Отто Хойзер, главный бухгалтер, который вот уже двадцать лет как ушел на пенсию и живет в комфортабельном Доме для престарелых, совмещающем удобства первоклассной гостиницы с обслугой первоклассного санатория, мог бы рассказать нам очень много о родителях Лени, очень немного о внутренней жизни Лени и почти все о внешних обстоятельствах этой жизни. Он посещает Лени довольно регулярно, а иногда и она посещает его.

Весьма надежной свидетельницей является его невестка Лотта Хойзер, урожд. Бернтген; менее надежны ее сыновья Вернер и Курт – ныне тридцати пяти и соотв. тридцати лет. Лотта Хойзер надежна, хотя и ожесточена; правда, ее ожесточение никогда не распространяется на Лени. Лотте пятьдесят семь лет, она, как и Лени, вдова фронтовика, служащая.

Без всяких околичностей, резко, не обращая внимания на узы крови, Лотта Хойзер говорит о своем свекре (см. выше) и о своем младшем сыне Курте как о гангстерах; большую часть вины за нынешнее плачевное положение Лени она возлагает на них; недавно Лотта узнала «некоторые факты, о которых не решится рассказать Лени, потому что сама еще не решилась их осознать – это просто непостижимо».

Лотта снимает двухкомнатную квартиру со всеми удобствами в центре города, на которую тратит почти треть своего жалованья, но прямо-таки одержима идеей опять переехать в квартиру к Лени отчасти из симпатии к той, отчасти же, как она добавляет, и притом с угрозой (кому она грозит, пока еще скрыто от нас во мраке неизвестности), «чтобы посмотреть, посмеют ли они выселить и меня в принудительном порядке. Впрочем, боюсь, что посмеют».

Лотта служит в каком-то профсоюзе: «хоть я и не верю во все эти союзы (добавляет она, несмотря на то, что ее никто не спрашивает), но ведь надо же человеку что-нибудь жрать и как-нибудь жить».


* * *

А теперь перечислим других лиц, поставляющих авт. информацию, первостепенных и второстепенных: Шолсдорф, славист с ученой степенью, вошел в жизнь Лени по причине весьма сложных стечений и переплетений обстоятельств; в свое время они будут разъяснены, несмотря на их запутанность. Вследствие самых разнообразных случайностей, которые авт., в свою очередь, разъяснит в надлежащем месте, Шолсдорф попал в высшие финансовые органы; свою карьеру он, впрочем, намерен в скором времени закончить, досрочно уйдя на пенсию.

Еще один славист с ученой степенью, доктор Хенгес, занимает среди наших свидетелей не столь важное место; как свидетель он сомнителен и вряд ли беспристрастен; Хенгес не только сознает свою «сомнительность», но даже подчеркивает ее и, можно сказать, упивается ею. Он сам определяет себя как человека «окончательно опустившегося», но именно потому, что это определение исходит от самого Хенгеса, не хотелось бы его использовать; Хенгес признал, хотя его никто об этом не просил, что, находясь на службе в России у дипломата, по происхождению графа (позднее он был убит), и «вербуя» рабочую силу для немецкой военной промышленности, он предал свое знание русского языка («Я предал мой великолепный русский язык»). Материальное положение Хенгеса «не такое уж плачевное» (Хенгес о Хенгесе). Он живет под Бонном в пригороде и переводит всякую всячину для разных восточно-политических журналов и организаций.


* * *

Если бы мы уже сейчас подробно рассказали о всех тех, к кому мы обращаемся за информацией, это завело бы нас очень далеко. В свое время они будут представлены в типических обстоятельствах и подробно охарактеризованы. Здесь же надо упомянуть лишь об одном свидетеле – бывшем букинисте, который считает, что его личность достаточно представить инициалами Б. X. Т.; правда, он проинформирует нас не о самой Лени, а об одном персонаже, сыгравшем очень важную роль в ее жизни, – о некоей католической монахине.


* * *

Не очень надежным, но зато и поныне здравствующим свидетелем является деверь Лени – Генрих Пфейфер, показания которого следует, увы, отметать, лишь только речь заходит о нем самом; ему сорок четыре года, он женат на некоей Хетти, урожд. Ирмс, имеет двух сыновей восемнадцати и четырнадцати лет – Вильгельма и Карла.


* * *

В свое время с той или иной обстоятельностью, соответствующей занимаемому ими месту в данном повествовании, будут представлены также следующие лица: три высокопоставленные персоны мужского пола – во-первых, муниципальный деятель, во-вторых, деятель тяжелой промышленности, в-третьих, крупнейший чиновник министерства вооружения. Далее: две работницы-инвалида – обе пенсионерки; перемещенные лица – русские; владелица нескольких цветочных магазинов; старый садовник; бывший хозяин садоводства – не такой уж старый, – теперь он целиком посвятил себя «управлению собственной недвижимостью» (его подлинные слова!); и еще несколько других персонажей. Представляя особенно важных свидетелей, авт. сообщит их точный рост, вес и т. д.


* * *

Обстановка квартиры Лени после многочисленных описей имущества состоит из мебели, сделанной в 1885 году, и мебели 1920 – 1925 годов; благодаря тому, что родители Лени получали наследство в 20 – 22 гг., у нее в квартире оказалось несколько вещей в стиле модерн, а именно: комод,, книжный шкаф и два стула; антикварная их ценность до сих пор ускользала от внимания судебных исполнителей, эти вещи определяли как «старый хлам», на который не стоит накладывать арест. Зато судебные исполнители описали и вывезли из квартиры Лени восемнадцать картин кисти современных местных художников. Картины относятся к периоду от 1918 до 1935 года, большей частью они религиозного содержания; эти холсты, поскольку они оригиналы, судебные исполнители, наоборот, сильно переоценили, зато их потеря ни в малейшей степени не огорчила Лени. Стены ее жилища украшают теперь четкие цветные фото – изображения различных органов человеческого тела; ними фотографиями обеспечивает Лени ее деверь Генрих Пфейфер, служащий ведомства здравоохранения, наряду с прочим ведающий учебными материалами и пособиями по наглядной пропаганде медицинских знаний. Он снабжает ее также фотоплакатами, которые отслужили свой век и были списаны за негодностью. «Хотя моя совесть не очень это одобряет». Г. Пфейфер. Чтобы провести их, как положено, по бухгалтерским книгам, Пфейфер приобретает описанные фото за минимальную цену. Лени удается также время от времени заполучить через Пфейфера новые фото: их она приобретает непосредственно у фирмы-поставщика и, разумеется, оплачивает из собственного (весьма тощего) кошелька. Старые фотоплакаты Лени сама реставрирует: тщательно протирает раствором щелока или бензином, обводит все линии черным карандашом, вновь освежает краски с помощью дешевого набора акварели, который остался в доме еще со времен детства сына Лени. Любимый плакат Лени – очень четкое анатомическое изображение человеческого глаза, увеличенного во много раз; плакат этот висит у нее над роялем. (Для того, чтобы спасти уже много раз описанный рояль и предотвратить его увоз судебными исполнителями, Лени унижается как может: выклянчивает подачки у старых знакомых покойных родителей, требует задаток у квартирантов, занимает деньги у своего деверя Генриха, а главное, наносит визиты старику Хойзеру, мнимо отеческие нежности которого не внушают ей доверия; согласно показаниям трех самых надежных свидетельниц – Маргарет, Марии и Лотты, – она даже как-то сказала, что ради рояля готова «пойти на панель»: чрезвычайно смелое заявление в устах Лени.) Стены ее квартиры украшают и другие изображения, не столь приятные на вид, например, изображения человеческих кишок; даже половые органы с точным описанием всех их функций и те нашли себе место на завешанных огромными фото стенах квартиры; причем эти фотографии появились у Лени задолго до того, как порнотеология ввела их в моду. В свое время между Лени и Марией происходили из-за них даже стычки. Мария считала фото неприличными, но Лени упрямо и упорно стояла на своем.


* * *

Рано или поздно авт. все равно придется поведать об отношении Лени к метафизике, поэтому сообщаем заблаговременно: Лени не знает никаких трудностей в этом вопросе. С девой Марией она на короткой ноге, почти ежедневно общается с ней, когда смотрит телевизор, и каждый раз приходит в изумление: оказывается, дева Мария блондинка и далеко не такая юная, какой ее хотелось бы видеть; встречи с девой Марией проходят при обоюдном молчании, обычно поздно ночью, когда соседи спят и во всех телевизионных программах, включая Голландию, уже отзвучали прощальные позывные. Лени и дева Мария просто-напросто улыбаются друг другу. Ни больше ни меньше. Лени не удивится и тем более не испугается, если в один прекрасный день после окончания передач на телевизионном экране появится сын девы Марии. Правда, составителю этой книги неизвестно, ждет ли она его появления. Однако после всего услышанного о Лени авт. отнюдь не удивил бы этот факт. Лени помнит от начала до конца две молитвы, которые время от времени бормочет: «Отче наш» и «Богородицу». Кроме того, она знает – не так твердо – еще несколько общеизвестных молитв. Молитвенника у Лени нет, в церковь она не ходит и верит в то, что во вселенной живут еще и другие «разумные существа» (Лени).


* * *

Прежде чем сообщить кое-какие отрывочные сведения об образовании Лени, бросим взгляд на ее книжный шкаф; большую часть бесславно пылящихся в нем фолиантов приобрел еще отец Лени, купив их однажды оптом. Библиотека под стать холстам, о которых речь шла выше, но она избегла описи; у Лени хранится также несколько комплектов старого иллюстрированного ежемесячника церковного (католического) направления, и время от времени она заглядывает в него; этот журнал – букинистическая редкость, и он сохранился у Лени после всех описей имущества только благодаря невежеству судебных исполнителей, обманутых его невзрачностью. К сожалению, от внимания судебных исполнителей не ускользнули комплекты другого журнала – «Хохланд» за 1916 – 1940 годы, равно как и стихи Уильяма Батлера Йитса[2], которые принадлежали еще матери Лени.

Впрочем, внимательные наблюдатели, к примеру Мария ван Доорн, долго занимавшаяся книгами Лени, поскольку она вытирала с них пыль, или Лотта Хойзер, которая в годы войны была второй по близости подругой Лени, обнаружили в этом шкафу стиля модерн семь-восемь неожиданных названий: стихи Брехта, Гёльдерлина и Тракля, прозу Кафки и Клейста, дна тома Толстого («Воскресение» и «Анну Каренину»); эти семь-восемь книг зачитаны буквально до дыр, что несомненно польстило бы их авторам, и довольно-таки неумело подклеены самыми разнообразными видами клея и полосками скотча, а некоторые настолько растрепаны, что скреплены резинкой. При этом Лени с почти оскорбительной твердостью отказывается от всех предложений подарить ей новые издания ее любимых книг (на Рождество, ко дню рождения, на именины и т. д.).

Здесь авт. позволяет себе сделать одно замечание, выходящее за пределы его компетенции: он почти уверен, что Лени имела бы в шкафу несколько томиков Беккета, если бы в те годы, когда у нее был литературный советчик, этого писателя уже издавали и советчик мог бы с ним познакомиться.


* * *

А теперь о слабостях Лени – здесь надо отметить не только восемь сигарет, выкуриваемых ею ежедневно, не только ярко выраженное гурманство, умеряемое, впрочем, привычкой к воздержанию, не только исполнение одних и тех же фортепианных пьес Шуберта и восторженную любовь к фото, изображающим органы человеческого тела, в том числе и кишки; наконец, не только сердечную тоску по сыну Льву, который в данное время сидит в тюрьме, но и страсть к танцам. Лени обожает танцевать и всегда была завзятой танцоркой (однажды эта страсть привела к роковым последствиям – из-за нее к Лени навек прилипла малосимпатичная фамилия Пфейфер). Но где же танцевать одинокой женщине сорока восьми лет, которой окружающие прочат смерть в газовой камере? Неужели в кабаках, где отплясывает бесноватая молодежь? Ведь там ее примут за секс-бабушку, засмеют и заклюют. Участие в приходских празднествах с танцами ей также заказано, с четырнадцати лет Лени не ходит в церковь. А если бы она разыскала подруг юности, кроме Маргарет, которой уже не придется, наверное, танцевать до конца ее дней, то безусловно попала бы в компанию, где занимаются стриптизом и обменом партнерами. А ведь у самой Лени партнера нет. И в тех компаниях она, наверно, покраснела бы в четвертый раз в жизни. До сего дня Лени краснела всего три раза…

Итак, как же ей быть? Лени танцует в одиночестве; иногда танцует у себя в комнате полуодетая, а в ванной и вовсе голая перед бабушкиным зеркалом, которое всем льстит. Время от времени за Лени наблюдают, порой застают за этим странным занятием, что, конечно, не укрепляет ее репутацию. Однажды она потанцевала немного со своим квартирантом Эрихом Кепплером, рано полысевшим асессором; при этом Лени чуть было не покраснела: ухаживания асессора – он дал волю рукам – были чересчур уже пошлые. А потом ей пришлось отказать ему от квартиры, поскольку этот господин – безусловно интеллигентный и смекалистый – распознал в Лени невероятную чувственность. Со времени «рискованного танца» (Лени) – в тот день асессор хотел заплатить за квартиру и застал Лени за слушанием танцевальной музыки, – словом, со времени этого танца Кепплер начал ежевечерне скулить у нее под дверью. Лени не пожелала уступить ему, потому что не любила его. Но с тех пор Кепплер, снявший комнату поблизости, стал одним из самых злобных преследователей Лени; доверительно беседуя с хозяйкой маленькой лавки, которую вот-вот поглотит крупная фирма, асессор хвалится разными подробностями своей мнимой победы над Лени; и эти подробности приводят хозяйку, холодную, как лед, красавицу, в такое возбуждение, что, пользуясь отсутствием мужа (он работает на автомобильном заводе и уходит на весь день), сия дама заталкивает лысого асессора, ставшего зa это время советником юстиции, в заднюю комнату, где яростно отдается ему. Эта двадцативосьмилетняя особа – ее зовут Кэта Першт – также принадлежит к числу людей, которые наиболее усердно клевещут на Лени, понося ее за безнравственность. А между тем когда город наводняют богомольцы сильного пола, красавица по протекции собственного мужа за большие деньги нанимается в ночное кабаре и участвует в «стриптизе для посетителей мессы», более того – перед ее выходом конферансье с маслеными глазками объявляет, что она готова полностью удовлетворить все те мужские желания, какие вызовет ее номер.

Недавно, впрочем, у Лени все же появилась возможность изредка потанцевать. Основываясь на своем печальном опыте, она стала брать только семейных квартирантов или же иностранных рабочих; две комнаты Лени сдала по льготной цене – при ее-то финансах! – одной милой парочке, молодым людям, которых мы удобства ради назовем Гансом и Гретой; и вот Ганс и Грета, слушая вместе с Лени танцевальную музыку, правильно истолковали ее видимые и невидимые ритмические подергивания. Таким образом, Лени может теперь иногда «потанцевать законно». Ганс и Грета пытаются даже осторожно разъяснить Лени ее промахи, советуют одеться по моде, изменить прическу, завести любовника. «Не закисай, Лени, надень классное розовое платье, классные чулки на твои потрясные ноги – и ты сразу поймешь, какая ты интересная женщина.» Но Лени качает головой: люди нанесли ей слишком много обид. Теперь она не переступает порога той лавчонки, все покупки взяла на себя Грета, а Ганс освободил Лени от ежедневного утреннего хождения в булочную; перед работой (он работает техником в управлении дорожного строительства, а Грета – косметичка и уже не раз, но до сих пор безуспешно, предлагала Лени свои услуги, и притом бесплатно), – итак, перед работой Ганс забегает в булочную и приносит Лени две неизменные поджаристые булочки, которые для нее важнее, чем для других людей «святые дары».


* * *

Разумеется, стены жилища Лени украшены не только учебными пособиями по физиологии человека – на стенах у нее висят и обычные снимки, снимки покойных: вот ее мать, умершая в 1943 году в возрасте сорока одного года. Она сфотографирована незадолго до смерти; эта женщина отмечена печатью страдания, у нее редкие седые волосы и большие глаза; она сидит, закутавшись в плед, на скамейке на берегу Рейна, близ Гарзала, недалеко от причала, на котором как раз и можно прочесть название места, а позади нее высятся монастырские стены; видно, что мать Лени познабливает, на ее лице, скорее слабом, приковывают внимание усталые глаза и на удивление твердый рот; и еще: взглянув на нее, каждый понимает, что эта женщина не цеплялась за жизнь; возраст матери на карточке определить чрезвычайно трудно: ее можно принять и за женщину лет тридцати, неестественно рано постаревшую от какого-то тайного недуга, и за шестидесятилетнюю даму хрупкого сложения, сохранившую известную моложавость. Мать Лени улыбается не то чтобы с трудом, но с некоторым напряжением.

Отец Лени также сфотографирован незадолго до смерти, в 1949 году, в возрасте сорока девяти лет. Это плохонькая любительская фотография того времени, он улыбается, и, надо сказать, без малейшего напряжения; одет он в спецовку каменщика, во многих местах аккуратно заштопанную; на заднем плане виден полуразрушенный дом; отец Лени держит в левой руке ломик (посвященные зовут его зубилом), в правой – молот (известный под именем кувалды); перед ним, за ним, по левую и по правую сторону от него лежат различной величины стальные балки, этим балкам, возможно, и предназначается его улыбка, так же как улыбка удильщика всегда предназначается его улову. Действительно, на снимке изображен дневной улов отца Лени – в чем тут дело, в дальнейшем будет подробно объяснено; сейчас скажем лишь, что в ту пору он работал у вышеупомянутого хозяина садоводства, который заблаговременно учуял, что «на металлоломе можно будет делать большие дела» (из высказываний Лотты). Отец Лени снят с непокрытой головой, у него очень густые волосы, слегка тронутые сединой; социальное положение этого высокого стройного человека, который с такой непринужденностью держит в руках свой лом, очень трудно обо-шачить каким-либо одним определенным словом. Похож ли он на пролетария? Или на аристократа? Похож ли на человека, который занялся вдруг непривычным трудом, или эта тяжелая работа ему знакома с детства? Авт. склоняется к мнению, что правильно и то и другое, правильны оба эти варианта. Комментарии Лотты X. укрепили авт. в его первоначальном убеждении; Лотта X. называет отца Лени нa этой карточке «господином пролетарием». По его виду никак не скажешь, что отец Лени потерял вкус к жизни. И выглядит он ни моложе, ни старше своих лет; отец Лени – типичный «хорошо сохранившийся мужчина под пятьдесят», в брачном объявлении он вполне мог бы обещать «счастливую совместную жизнь» будущей «жизнерадостной спутнице, желательно не старше сорока».

Четыре других фотографии изображают молодых людей мужского пола; каждому примерно лет двадцать, не больше; трое из них умерли, четвертый (сын Лени) жив.

Двое из этих молодых людей имеют крупный недостаток, касающийся, правда, лишь их одежды: хотя портреты поясные, ясно видно, что молодые люди одеты в форму немецкого вермахта, украшенную державным орлом и свастикой; люди посвященные называют эту двойную эмблему «обанкротившимся стервятником» Один из двух молодых людей – Генрих Груйтен, родной брат Лени, другой – ее двоюродный брат Эрхард Швейгер; их обоих, а также третьего покойника на третьей фотографии следует причислить к жертвам второй мировой войны.

И Генрих и Эрхард выглядят в «некотором смысле как истинные немцы» (авт.), и, «в некотором смысле» (авт.), оба они напоминают все существующие портреты немецких интеллигентных мальчиков. Может быть, здесь следует еще раз процитировать для ясности Лотту X., которая утверждает, что и тот и другой как две капли воды похожи на Бамбергского всадника[3], причем, как выяснится позднее, это сравнение ни в коем случае нельзя счесть за лесть.

Ну, а если перейти к более существенным приметам юношей, то надо сказать, что Э. – блондин, а Г. – шатен, что оба они улыбаются: Э. – «задушевно и простодушно» (авт.), улыбка у него милая и веселая; улыбка Г. не совсем такая задушевная, в уголках рта у него уже гнездятся следы того самого нигилизма, который иногда досадно путают с цинизмом: принимая во внимание то, что обе фотографии сделаны в 1939 году, следует считать этот нигилизм весьма рано выявившимся и, стало быть, почти прогрессивным.

Третья фотография покойника изображает русского по имени Борис Львович Колтовский, он не улыбается. Этот снимок – сильно увеличенная фотокарточка паспортного формата, которая была сделана в Москве в 1941 году любителем; она кажется почти гравюрой. Б. Л. на портрете – молодой человек с серьезным лицом и таким высоким лбом, что в первый момент кажется, будто он рано облысел, но потом, разглядев его густые светлые вьющиеся волосы, понимаешь, что высокий лоб – просто отличительная особенность Б. Л. Глаза у Б. Л. темные и довольно большие, из-за очков в простой оправе световые рефлексы в них могут быть приняты за графические излишества. По карточке сразу видно, что Б. Л., несмотря на свою серьезность, несмотря на худобу и на неестественно высокий лоб, был в то время очень молод. Одет он в штатское, на нем рубашка с отложным воротничком (так называемым «шиллеровским воротом»), он без пиджака, из чего можно заключить, что снимок сделан летом.

Четвертая фотография изображает человека ныне здравствующего – сына Лени. И хотя в то время, когда юношу снимали, ему было столько же лет, сколь-ко Э., Г. и Б. Л., он все равно кажется самым молодым из них; возможно, это объясняется тем, что техника фотографирования ушла далеко вперед по сравнению с 1939 и 1941 годами; к сожалению, нельзя не отметить, что Лев на этой фотографии 1965 года не просто улы-бается, а смеется во весь рот; его не колеблясь можно назвать «веселым парнем», между ним, отцом Лени и его собственным отцом Борисом существует совершенно явное сходство. Кроме того, у Льва «волосы Груй-тенов» и «глаза Баркелей» (мать Лени – урожденная Баркель. Авт.). И благодаря этому он похож еще и па Эрхарда. Взглянув на смеющееся лицо этого молодого человека и на его глаза, вы сразу поймете, что он никак не унаследовал от матери двух ее черт: молчаливости и скрытности.


* * *

А теперь следует рассказать об одном предмете туалета, который дорог Лени так же, как фамильные фотографии, как изображения органов человека, как рояль и свежие булочки. Мы имеем в виду ее купальный халат, который она упрямо и совершенно ошибочно называет капотом. Эта хламида из «хлопча-тобумажной махровой ткани довоенного качества» (Лотта X.) была, если судить по изнанке отворотов и карманов, вишневого цвета, но за истекший период – за тридцать лет! – изрядно выцвела и приобрела цвет довольно-таки жиденького малинового сока. Ио многих местах халат заштопан оранжевыми нитками, и, надо признать, весьма умело. Лени очень привязана к этому капоту, она с ним почти не расстается, говорят, она даже заявила как-то, что, «когда настанет срок, хотела бы быть похороненной в нем» (Ганс и Грета Хельцены, снабжающие авт. информацией по всем бытовым вопросам).

Здесь следует, возможно, сказать еще несколько слов о жильцах в квартире Лени: две комнаты она сдала Гансу и Грете Хельценам; две другие – португальской семье Пинто, которая состоит из родителей Иокима и Анны-Марии и их трех детей – Этелвины, Мануэлы и Жозе; наконец, последнюю комнату она сдала трем уже не очень молодым рабочим из Турции, которых зовут Кайя Тунч, Аме Кылыч и Мехмед Шахин.

II

Разумеется, Лени не всегда было сорок восемь лет, и поэтому необходимо оглянуться назад.

Судя по старым фотографиям, всякий назвал бы Лени без каких-либо натяжек хорошенькой свежей девочкой. Тринадцатилетняя, четырнадцатилетняя и пятнадцатилетняя Лени выглядит очень мило даже в форме нацистской организации для девушек. Эксперты мужского пола, высказывая свое мнение о физических данных Лени, наверно, сказали бы в один голос; «Эта девочка, черт возьми, очень даже недурна!»

Первооснова стремления людей жить парами – это любовь с первого взгляда, то есть стихийное желание обладать существом другого пола, просто обладать, не связывая себя надолго. Но беспокойной натуре человека свойственно трансформировать это стремление в страсть – глубокую и всепоглощающую, страсть во всех ее разновидностях, столь же незакономерную сколь и непонятную; и каждую из разновидностей страсти, начиная от самой мимолетной, кончая самой глубокой, способна была внушить и внушала Лени. Когда ей стукнуло семнадцать, она совершила решающий скачок: из хорошенькой девушки стала красавицей, что, вообще говоря, дается легче блондинкам с темными глазами, нежели блондинкам со светлыми глазами. На этой стадии ни один мужчина не дал бы ей оценки ниже чем «достойна всяческого внимания».


* * *

Настала пора рассказать подробней о годах учения Лени. В шестнадцать лет она поступила в контору к отцу, который сразу заметил, что Лени совершила скачок, превратившись из хорошенькой девчонки в красавицу, а главное, заметил, какое впечатление она производит на мужчин – мы находимся в 1938 году – и начал привлекать ее к важным деловым переговорам, во время которых Лени сидела с карандашом и с блокнотом на коленях и время от времени заносила в блокнот несколько слов. Стенографировать Лени не умела и ни за что не стала бы учиться этому делу. Правда, абстрактные категории и абстракции были ей не столь уж недоступны, но эту скоропись «закорючками» – так она называла стенографию – Лени не жаловала.

Годы учения Лени сопровождались немалыми страданиями, впрочем, в основном страдала не сама Лени, и ее учителя. Она закончила восьмилетнюю школу, но предварительно дважды не то чтобы «просидела» в одном классе, а «по собственному желанию осталась на второй год», в итоге она получила сильно интерполированное свидетельство. Авт. удалось раскопать за городом в доме для престарелых одного из поныне здравствующих членов педсовета восьмилетней школы, шестидесятипятилетнего ректора Шлокса, ныне пенсионера, и он сообщил, что Лени – вот до чего доходило дело! – собирались даже спровадить

в какую-нибудь «школу для отсталых», но каждый раз ее спасали два обстоятельства: во-первых, состояние отца (не прямо, а косвенно, как особо подчеркивал Шлокс), во-вторых, тот факт, что специальная комиссия по расовым вопросам, инспектировавшая школы, избирала Лени два года подряд – в возрасте одиннадцати и двенадцати лет – «самой истинно немецкой девочкой в школе». Однажды Лени даже участвовала в конкурсе на звание «самой истинно немецкой девушки в городе», но заняла только второе место, уступив первое дочери протестантского пастора, чьи глаза оказались светлее, чем у Лени, – тогда у Лени глаза были уже не такие голубые. Но все равно не подобало отсылать в школу для «отсталых» «самую немецкую девочку в школе».

В двенадцать лет Лени поступила в старшие классы монастырского лицея, но в четырнадцать ее пришлось оттуда забрать. За эти два года она ухитрилась один раз с треском провалиться на экзаменах и остаться на второй год, а второй раз перешла в следующий класс только потому, что ее родители дали торжественное обещание ни о чем больше не просить, ни на чем не настаивать. Свое обещание они выполнили.


* * *

Во избежание недоразумений следует дать фактическую справку о причине неприятностей, какие пришлось претерпеть Лени на стезе образования, на которую она вступила, вернее, на которую ее толкнули. В данном контексте не может быть и речи о вине; ни в восьмилетней школе, ни в лицее Лени не совершала ничего скандального, ее уличали лишь в мелких прегрешениях. Более того, Лени определенно тянулась к знаниям, она, можно сказать, страдала от голода, жаждала знаний, и все заинтересованные лица стремились утолить этот голод, эту жажду. Жаль, что предлагаемые блюда и напитки никак не соответствовали интеллигентности Лени, ее способностям и вкусам. В большинстве, пожалуй, даже во всех случаях, в учебном материале, предлагаемом Лени, отсутствовала та чувственная основа, без которой она вообще ничего не воспринимала. Письмо, например, она освоила без всякого труда, хотя следовало ожидать как раз обратного, памятуя о сугубой абстрактности этого процесса. Но письмо было связано у Лени с различными зрительными, осязательными и даже обонятельными ощущениями (сравни запахи различных чернил, карандашей, сортов бумаги); благодаря этому Лени не боялась никаких самых сложных письменных упражнений и грамматических тонкостей. Почерк у нее – к сожалению, он пропадает втуне – был и остался четким и приятным; ректор Шлокс, ныне пенсионер (это лицо консультирует авт. по всем принципиальным педагогическим вопросам), утверждает даже, что почерк Лени «прямо-таки возбуждал эротические и прочие чувственные эмоции».

Особенно не везло Лени с двумя очень родственными предметами: законом божьим и арифметикой, соотв. математикой. Если бы хоть один учитель или учительница догадались объяснить Лени где-то в возрасте шести-семи лет, что математика и физика могут приблизить к ней звездное небо, столь любимое ею, Лени наверняка не стала бы противиться счету до десяти, а потом и таблице умножения, которая была ей так же ненавистна, как некоторым людям пауки. Орехи, яблоки, коровы и бобы из задачника, с помощью которых примитивным способом пытаются добиться реализма в арифметике, ничего не говорили ее сердцу. Конечно, Лени не была прирожденным математиком, но способности к естественным наукам у нее были; поэтому, если бы кроме белых и розовых цветков миндаля, неизменно изображавшихся во всех учебниках и на всех классных досках, Лени познакомили бы с несколько более сложными явлениями генетики, она бы, выражаясь высоким стилем, со всем пылом юности» включилась в эту науку. Но ввиду скудости школьной программы по биологии ей так и не удалось вкусить многих радостей; со сложными органическими процессами она познакомилась уже женщиной не первой молодости, заново раскрашивая старые таблицы дешевыми акварельными красками. Согласно заслуживающему доверия свидетельству ван Доорн, одна история из дошкольных лет ее питомицы врезалась ей в память, и до сих пор кажется столь же «дикой», ни с чем несообразной, как и пресловутые таблицы с половыми органами. Уже ребенком Лени живо интересовалась неотвратимостью выделения фекалий и все время – к сожалению, безуспешно – требовала разъяснений, обращаясь ко взрослым с вопросом: «Что это, черт возьми, из меня выходит?» Но ни мать Лени, ни ван Доорн не давали ей на этот счет никаких разъяснений.

Лишь одному из тех двух мужчин, с которыми Лени была близка до сего дня, и, как нарочно, иностранцу, к тому же русскому, удалось открыть, что Лени обладает просто поразительной восприимчивостью и интеллектом. Ему первому она рассказала то, что повторила позже Маргарет – где-то с конца сорок третьего и до середины сорок пятого Лени вообще была гораздо менее молчаливой, чем сейчас, – так вот, ему она рассказала, что испытала миг «полного удовлетворения» уже шестнадцатилетней девочкой, только-только покинувшей лицейский интернат; в тот июньский вечер она соскочила с велосипеда и бросилась на вереск; лежа на спине и растянувшись во весь рост, она замерла (рассказ Лени Маргарет), вперив взгляд в небеса, где уже появились первые звезды, но еще горели отблески вечерней зари, замерла и достигла той высшей точки блаженства, какой современные молодые люди сейчас слишком часто домогаются. Лени рассказала Борису, а потом и Маргарет, что в тот июньский вечер, лежа на теплом вереске, «полная любви», она чувствовала себя так, словно «ее берут», а она «отдается», и потому ее ничуть не удивило бы, как она позже призналась Маргарет, если бы она с того вечера забеременела. Ну конечно же, Лени вовсе не кажется непостижимым тот факт, что непорочная дева родила младенца.

Табель, который получила Лени, покинув лицей, был весьма неприглядным. По закону божьему и математике ей поставили «неудовлетворительно». После этого она два с половиной года пробыла в пансионе, где ее обучали домоводству, немецкому, закону божьему и начаткам истории (до Реформации), а также музыке (фортепиано).


* * *

Прежде чем поставят памятник одной покойной монахине, сыгравшей столь же большую роль в формировании Лени, сколь и упомянутый русский, о котором речь пойдет еще не раз, следует упомянуть о трех и поныне здравствующих монахинях. Эти три свидетельницы, несмотря на то, что они встречались с Лени тридцать четыре и, соотв., тридцать два года назад, до сих пор живо помнят ее; все три монахини, найденные авт. в совершенно различных населенных пунктах, при первом же упоминании имени Лени воскликнули: «Ах да, Груйтен!» Одинаковость их восклицаний показалась авт., который уже приготовил блокнот и карандаш, знаменательным фактом, поскольку она доказывает, что Лени производила на людей сильное впечатление.

А поскольку трех монахинь объединяет не только вышеупомянутый возглас, но и некоторые физические свойства, то в целях экономии места мы, так сказать, объединяем их описание. Все три монахини обладали кожей, которую можно назвать пергаментной. Нежная кожа эта, обтягивающая их худые скулы, имела желтоватый оттенок и казалась гофрированной; все три монахини подали (или велели подать) повествователю чай. И не из чувства неблагодарности, а исключительно из любви к истине следует отметить, что чай у всех был не очень крепкий. Все монахини также подали (или велели подать) засохшие пирожные; все три начали кашлять, когда авт. закурил (он поступил невежливо, не испросив на это разрешения, так как боялся, что ему ответят отказом); все три монахини встретили его в почти одинаковых приемных, каждая из которых была украшена гравюрами религиозного содержания, распятием, равно как и портретами правящего папы и местного кардинала; столы в трех разных приемных были покрыты плюшевыми скатертями, стулья все как на подбор неудобные; наконец, описываемым монахиням было от семидесяти до семидесяти двух лет.

Первая из монахинь, сестра Колумбана, возглавляла лицей, в котором Лени, проучившись два года, так слабо успевала. Директриса показалась авт. эфирным созданием с усталыми и очень умными глазами; на протяжении почти всего интервью она покачивала головой; это покачивание объяснялось тем, что сестра Колумбана упрекала себя за неумение выявить заложенные в Лени возможности. Она все время повторяла: «В ней было что-то заложено, даже своего рода сила, но мы так и не сумели ее выявить».

Сестра Колумбана – она еще и сейчас читает специальную литературу (с лупой!) – представляет собой законченный тип женщины тех старых времен, когда слабый пол стремился к эмансипации и к знаниям; к сожалению, этот женский тип, будучи облачен в монашескую рясу, не добился признания, а тем паче высокой оценки. В ответ на вежливо заданный вопрос о некоторых подробностях ее биографии сестра Колумбана рассказала следующее: уже в восемнадцатом году она разгуливала в дерюге и подвергалась насмешкам, поношениям и похвалам даже в большей степени, чем в наши дни некоторые хиппи. Когда бывшая директриса узнала от авт. о нескольких эпизодах из жизни Лени, ее усталые глаза слегка заблестели, и она сказала, глубоко вздохнув, но с оттенком восхищения: «Радикально, да, радикально… так она и должна была жить». Замечание это озадачило авт. Откланиваясь, он сконфуженно взглянул на четыре нагло-вульгарных окурка, утопленных в пепле, и на пепельницу в форме виноградного листа, которой, очевидно, редко пользовались, разве что время от времени в нее опускал потухшую сигару какой-нибудь прелат.

Вторая монахиня, сестра Пруденция, обучала Лени немецкому языку; она показалась авт. чуть менее благородной, нежели сестра Колумбана, и чуть-чуть более румяной; это, впрочем, не означает, что на щеках у нее играл румянец, просто ее прежний румянец иногда слегка проступал сквозь нынешнюю бледность, в то время как цвет лица сестры Колумбаны явственно показывал, что она и в юности была прозрачной. Сестра Пруденция (см. выше ее возглас при упоминании имени Лени) также внесла свою лепту, сообщив несколько неожиданных подробностей. «Я, – сказала она, – приложила все силы, чтобы удержать ее в школе, но сделать ничего не могла, хотя поставила ей по немецкому языку «хорошо», поставила с полным правом; она, между прочим, написала просто-таки замечательное сочинение о новелле «Маркиза О…»[4]. Новеллу эту, видите ли, у нас не разрешали читать, даже преследовали, потому что в ней затрагиваются разные, так сказать, щекотливые вопросы, но я и тогда считала и сейчас считаю, что ее можно спокойно давать четырнадцатилетним девочкам, пусть задумаются кое о чем… И вот Груйтен написала об этой новелле совершенно замечательное сочинение; она, между прочим, выступила с пламенной защитой графа Ф., показала поразившую меня способность проникать в мир, ну, скажем, в мир… мужской сексуальности… Замечательное сочинение, почти на «отлично», но ей уже поставили «неудовлетворительно» по закону божьему, собственно, даже интерполированную единицу, потому что ни у кого не поднималась рука поставить девочке единицу по закону божьему, а затем Лени получила жирную, наверняка вполне заслуженную двойку по математике; двойку пришлось выставлять сестре Колумбане, пролившей по этому поводу потоки горючих слез, однако справедливость была для нее превыше всего… И вот Груйтен забрали от нас… Она ушла, должна была уйти».

Теперь авт. осталось лишь разыскать третью из представленных здесь монахинь – преподавательницу интерната, в котором Лени проучилась от четырнадцати почти до семнадцати лет, а именно сестру Цецилию. Сестра Цецилия два с половиной года давала Лени частные уроки музыки; сразу же почувствовав музыкальность Лени, она поразилась, можно даже сказать, возмутилась полной неспособностью девочки читать ноты и узнавать в прочитанной ноте соответствующий звук: поэтому сестра Цецилия первые шесть месяцев занималась исключительно тем, что проигрывала своей ученице пластинки и заставляла ее повторять услышанное; по словам сестры Цецилии, то был сомнительный, но в данном случае удавшийся эксперимент, он доказал даже, цитируем сестру Цецилию, «что Лени разбиралась не только в мелодии и ритме, но и в структуре музыкальных произведений». Как, однако, научить Лени абсолютно необходимому чтению нот? (Тут последовала целая серия вздохов сестры Цецилии!) И вот сестре пришла в голову почти гениальная идея: использовать для этой цели… географию. Преподавание географии стояло в пансионе на довольно низком уровне; на уроках в основном назывались, показывались и без конца зазубривались притоки Рейна, а также граничащие с этими притоками возвышенности и низменности. Тем не менее географическую карту Лени научилась читать; например, чрезвычайно извилистую черную линию между Хунсрюком и Эйфелем, то есть линию Мозеля, она воспринимала отнюдь не только как черную извилистую линию, но и как условное обозначение реально существующей реки. Ну вот. Эксперимент удался: Лени научилась читать ноты! Правда, с трудом, нехотя, плача от ярости, но все же научилась. А поскольку сестра Цецилия получала от отца Лени щедрую плату за уроки, которая шла в монастырскую казну, она чувствовала себя обязанной добиться «каких-то успехов», что ей и удалось. «Но больше всего восхищало меня в Лени то, что она сразу поняла: Шуберт – ее потолок, все наши старания пробить этот потолок кончались настолько плачевно, что я сама посоветовала ей считаться со своими возможностями, играть не дальше Шуберта, хотя отец Лени настаивал на Моцарте, Бетховене и так далее».

И еще одно замечание насчет кожи сестры Цецилии: местами она была еще совсем белая, молочно-белая, мягкая и не такая сухая, как у двух других монахинь; авт. чистосердечно признает, что у него появилось весьма фривольное желание увидеть кожу этой исключительно любезной старушки, давшей обет безбрачия, так сказать, на большей площади, пусть даже с риском навлечь на себя подозрение в геронтофилии. Жаль, что когда авт. спросил сестру Цецилию о некоей монахине того же ордена, сыгравшей чрезвычайно важную роль в судьбе Лени, она ответила на это ледяным молчанием, почти граничащим с грубостью.


* * *

Здесь следует упомянуть еще об одном факте, который, надо надеяться, будет подтвержден в ходе нашего повествования: Лени – непризнанный гений чувственности. К сожалению, ее долгое время считали просто «глупой гусыней»; это определение настолько удобно, что на него никогда не скупятся. Старый Хойзер сознался даже, что он и сейчас причисляет Лени к этой категории.

Всю свою жизнь Лени любила поесть, и потому естественно предположить, что она отлично успевала на уроках кулинарии и что домоводство было ее любимым предметом. Ни в коей мере! Несмотря на то, что науке приготовления вкусной и здоровой пищи Лени обучали прямо у кухонной плиты и у стола, несмотря на то, что на уроках употребляли различные обоняемые, осязаемые, зримые и различаемые на вкус продукты, наука эта показалась Лени еще более абстрактной, нежели математика (если авт. правильно истолковал беглые замечания сестры Цецилии), и еще более платонической, нежели закон божий.

Трудно установить сейчас, не погибла ли в Лени выдающаяся повариха, еще труднее установить, не привел ли почти метафизический страх монахинь перед специями к тому, что Лени начала считать все блюда, приготовленные на уроках кулинарии, «безвкусными;). К сожалению, неопровержимо установлено лишь одно: Лени не стала хорошей кулинаркой, ей удаются только супы, да и то изредка, а также десерты, кроме того, она варит вкусный кофе – что явно не закономерно, – и, наконец, Лени была бы хорошей детской диетсестрой (свидетельство ван Доорн), но она так и не научилась стряпать нормальный обед

К тому же Лени не могла постичь, почему судьба любого соуса зависит от одного неуловимого, единственно верного движения, каким повар вносит в этот соус соответствующий ингредиент. Точно так же она проявила полную неспособность к религиозным зна-ниям (вернее, они ей» к счастью, не давались). Когда речь шла о хлебе и воде, о коленопреклонениях и о благословениях путем возложения рук на голову – словом, о сугубо земных материях, у Лени не возникало никаких трудностей. До сего дня она свято верит, что человека можно исцелить, помазав его слюной. Но разве такое слюнопомазание вообще существует? Лени исцеляла с помощью слюны своего русского друга и своего сына; более того, возложив руки, она приводила русского в состояние блаженства и успокаивала сына (свидетельство Лотты и Маргарет). Но кто сейчас возлагает руки? И что за хлеб дали вкусить Лени, когда она пришла на свое первое причастие (последний церковный обряд, который Лени исполнила)? И куда, черт возьми, подевалось вино? Почему Лени не дали его попробовать? Рассказы о падшей женщине и о довольно-таки большом числе женщин, с которыми якшался сын девы Марии, ужасно нравились Лени; они могли привести ее в экстаз с тем же успехом, что и зрелище звездного неба.

Разумеется, Лени, которая всю жизнь любила свежие булочки к завтраку так самозабвенно, что готова была из-за них терпеть насмешки соседей, страстно стремилась к первому причастию. Так вот сообщаем: в лицее Лени не допустили к конфирмации, потому что во время подготовительных занятий с конфирмующимися ее одолевало нетерпение и она просто-таки выводила из себя учителя закона божьего, уже тогда человека пожилого, с почтенными сединами, аскета по натуре, к сожалению, уже почившего в бозе двадцать лет назад. Да и после уроков она с детским упрямством донимала его просьбами: "Ну пожалуйста, пожалуйста, дайте мне этот хлеб жизни! Почему я должна так долго ждать?» Упомянутый учитель закона божьего, от которого до наших дней дошло только имя – Эрих Брингс – и несколько опубликованных работ, счел стихийные проявления ее страстности преступными». Он был в ужасе от этих взрывов нетерпения, которые тут же окрестил квзрывами чувственности». И, конечно, он резко пресекал наглые выходки Лени. Ее конфирмацию сей муж отложил на два года из-за «проявленной незрелости и неспособности понять суть святого причастиям.

События эти могут засвидетельствовать два человека: старик Хойзер, который все помнит к сообщает, что «тогда с большим трудом удалось предотвратить скандал». Только благодаря тому, что монахини находились в ту пору в тяжелой внутриполитической ситуации (1934 год!), о которой Лени понятия не имела, было решено «не предавать эту историю широкой огласке». Второй свидетель – сам старый учитель закона божьего, чьим коньком была «теория частиц»; учитель мог месяцами, а если надо, то и годами рассуждать о частицах облаток. Учитывая все мыслимые казуистические комбинации, он предсказывал, что может и что должно случиться с «частицами», что могло бы и что должно было бы с ними случиться. И вот этот-то господин, то есть специалист по частицам, имя которого все еще пользуется известным уважением, опубликовал позднее в одном церковно-литературном журнале «Очерки моей жизни». В них он, между прочим, поведал и об истории с Лени; как человек без стыда и без воображения, он вывел ее под инициалами «небезызвестная Л. Г., тогда 12 л. от роду». Сей господин описал «горящие глаза» Лени, ее «чувственный рот», пренебрежительно отметил ее простонародное произношение, охарактеризовал родительский дом Лени как «нуворишеский» и «вульгарный» и закончил свой рассказ следующей фразой: «Я должен был, разумеется, пресечь это желание вкусить святые дары, выраженное столь пролетарски-материалистически, запретив ей вкушение оных».

Родители Лени были не слишком религиозные люди и не очень-то ревностные прихожане, тем не менее как представители определенных кругов и определенной среды они считали большим упущением и даже позором то, что «Лени не причащалась, как все», в четырнадцать с половиной лет. Они заставили ее «причаститься», когда Лени уже училась в пансионе, а поскольку Лени к той поре, согласно достоверной информации Марии ван Доорн, уже созрела как женщина, церковное празднество, а также мирское совершенно не удались. Лени так страстно желала вкусить эту частицу хлеба, она буквально готова была прийти в экстаз, и «вдруг (как она рассказала тогда же Марии ван Доорн), – вдруг на язык мне положили какую-то белесую крохотную сухую штуку, совершенно безвкусную. Я чуть было не выплюнула ее!» От страха Мария начала креститься, она не могла себе представить, почему все это церковное великолепие, такое земное – свечи, запах ладана, органная музыка и хоровое пение, – не помогло Лени преодолеть разочарование. Даже традиционная праздничная трапеза со спаржей, ветчиной, ванильным мороженым и сливками и та ничего не поправила. Наконец, отметим, что сама Лени является последовательницей «теории частиц» или скорее «крох», она доказывает это ежедневно, собирая с тарелки хлебные крошки и отправляя их в рот (свидетели – Ганс и Грета).


* * *

Хотя мы и стараемся по возможности избежать в этом труде непристойностей, ради полноты картины надо сказать, что учитель закона божьего в пансионе, который лишь благодаря нажиму директрисы допустил Лени к первому причастию, молодой человек по имени Хорн, аскет, как и его старший собрат, проводил с выпускниками, то есть с девушками от шестнадцати лет (самая младшая) до двадцати одного года (самая старшая), специальные занятия по разъяснению вопросов секса. Свои беседы он вел кротким голосом и пользовался исключительно кулинарными терминами; так, например, он почему-то сравнивал половой акт, который он называл «актом, необходимым для продолжения рода», то со «сливками», то с «клубникой»; далее, увлекшись и импровизируя, он говорил о дозволенных и недозволенных поцелуях, причем неясную для девушек роль здесь играли «сдобные булочки». Установлено лишь, что пока учитель распространялся своим кротким голосом о поцелуях и половом акте, придумывая различные немыслимые сравнения из области кулинарии для описания немыслимых подробностей, Лени первый раз в жизни покраснела (Маргарет). Вообще, Лени была человеком, не склонным к раскаянию; благодаря этому, кстати сказать, исповедь являлась для нее пустой формальностью, и она отбарабанивала все, что ей приходило в голову, но разъяснения учителя затронули, очевидно, какие-то нервные центры в ее организме, которые до сих пор неизвестны науке.

Пытаясь более или менее правдоподобно описать естественную, простонародную, почти гениальную чувственность Лени, мы в то же время должны отметить, что она никогда не была циничной. И все же тот факт, что она покраснела, надо считать сенсационным. Во всяком случае, сама Лени восприняла почти багровую краску на своем лице как нечто сенсационное, мучительное, ужасное и неподвластное рассудку.

Не будем еще раз повторять, что в этой девушке, как видно, дремало необычайно сильное ожидание эроса и секса. Поэтому когда учитель закона божьего объяснил Лени таким странным образом явления, которые казались ей одновременно и святым причастием и святыми дарами, ее возмущение и смущение достигли небывалых размеров, она покраснела, хотя до сих пор не знала, что такое краснеть. Заикаясь от гнева, красная как рак, она попросту убежала с урока закона божьего, после чего получила двойку по закону божьему в выпускном свидетельстве.

Кроме того, на уроках закона божьего Лени без ' конца вдалбливали названия трех гор западного мира – Голгофы, Акрополя и Капитолия, что не вызывало у нее никакого воодушевления. Голгофа, впрочем, вызывала в ней любопытство, хотя из библии она знала, что это не гора, а холм и что этот холм расположен отнюдь не на Западе. Если учесть после всего вышесказанного, что Лени не только запомнила «Отче наш;; и «Богородицу», но иногда даже читает эти молитвы, что она знает наизусть еще несколько молите, хотя и не так твердо, и что она находится в самых дружеских отношениях с девой Марией, то надо признать: Лени обладала, наверное, религиозным дарованием и оно осталось столь же непризнанным, как и ее чувственность; быть может, в Лени был заложен мистицизм и она могла бы стать незаурядным мистиком.


* * *

Ну, а теперь попробуем наконец набросать проект памятника одной особе женского пола, которую, к сожалению, нельзя разыскать, чтобы призвать в качестве свидетельницы: особа эта умерла в конце 1942 года при не выясненных до сих пор обстоятельствах, но не в результате прямого насилия, а скорее в результате угрозы прямого насилия и халатности окружающих.

Уже упомянутый Б. X. Т. и Лени были, наверное, единственными людьми, которые любили покойную; ее мирское имя, равно как место рождения и социальное происхождение, не удалось установить. Известно только ее монашеское имя – сестра Рахель. Все дальнейшее авт. передает со слов многочисленных свидетелей1: Лени, Маргарет, Мария и уже упомянутого ученика букиниста, пожелавшего скрыться за инициалами Б X. Т. Кроме того, известно прозвище сей особы: Гаруспика[5]. Сестре Рахели в то время, когда она встречалась с Лени и с Б. X. Т. (1937 – 1938 годы), минуло примерно лет сорок пять. Роста она была небольшого, сложения крепкого (из рассказа Б X Т. нам известно то, о чем не знала даже Лени: когда-то сестра Рахель была рекордсменкой Германии среди девушек по барьерному бегу на 80 м). В 1937 – 1938 годах сестра Рахель имела достаточно причин не упоминать никаких подробностей о своем происхождении и образовании, Ясно одно: она была, как говорили в те годы, высокообразованной женщиной», что не помешало ей, впрочем, получить докторское или даже профессорское звание. Рост сестры Рахели может быть установлен, к сожалению, лишь по свидетельским показаниям приблизительно в ней было 1 м 60 см, вес ее равнялся примерно 50 кг; цвет волос был черный с проседью, цвет глаз – светло-голубой, что указывало на кельтское происхождение, но не исключало и иудейского, Б, X, Т. – ныне библиотекарь без университетского диплома, работающий в городской библиотеке средней величины над каталогом букинистических книг и оказывающий некоторое влияние на пополнение библиотечных фондов, человек для своего возраста относительно плохо сохранившийся, ко милый, хотя не обладающий ни инициативой, ни темпераментом, – был, видимо, влюблен в указанную монахиню, несмотря на разницу в возрасте по меньшей мере лет в двадцать.

Тот факт, что до 1944 года ему удавалось уклоняться от военной службы, благодаря чему он является теперь своего рода Missinqlink – то есть «звеном» – между Лени и сестрой Рахелью, которого так недоставало авт., свидетельствует о его упорном и целенаправленном интеллекте (когда Б. X. Т. взяли в армию – на пятом году войны – ему как-никак было уже почти двадцать шесть лет и 'он, по собственному признанию, отличался завидным здоровьем).

Во всяком случае, стоит заговорить с Б. X. Т. о сестре Рахели, как он оживляется и чуть ли не воодушевляется. Б. X. Т. – некурящий, холост и, если судить по запахам в его двухкомнатной квартире, прекрасный кулинар. Настоящей книгой он считает только букинистическую книгу, новые издания презирает. «Новая книга – не книга» (Б. X. Т.). Б. X. Т. рано облысел, его организм, по-видимому обильно, но односторонне питаемый, склонен к образованию подкожного жира, об этой склонности свидетельствуют пористый нос и небольшие припухлости за ушами, которые авт. довелось наблюдать во время его (авт.) частых визитов к Б. X. Т. По натуре Б. X. Т. человек не очень разговорчивый, однако когда речь заходит о Рахели-Гаруспике, у него появляется потребность излить душу. К Лени он питает юношески-восторженное чувство. Он знает ее по рассказам сестры Рахели как «исключительно красивую белокурую девушку», она говорила ему также, что Лени «предстоит пережить много радостей и много горя». Не будь авт. сам влюблен в Лени, он, видя увлечение Б. X. Т., наверняка поддался бы соблазну и свел этих двух людей, правда почти с тридцатичетырехлетним опозданием. Какими бы странностями (скрытыми и явными) ни обладал этот самый Б. X. Т., одно совершенно очевидно: он человек верный. Видимо, он верен и самому себе тоже.

Про Б. X. Т. можно сказать еще многое, но в данном случае это представляется излишним, так как непосредственно он почти не связан с Лени; авт. использует его лишь как объект, дающий отраженный свет. Было бы ошибочным считать, что Лени страдала в упомянутом пансионате-интернате; наоборот, там ее постигло чудо, она оказалась баловнем судьбы, так как попала в хорошие руки. Правда, то, что девушке говорили на занятиях, было неинтересно. Только частные уроки у спокойной и приветливой сестры Цецилии сыграли свою роль и принесли определенные плоды. Решающим в жизни Лени, во всяком случае не менее решающим, чем последующая случайная встреча с русским другом, была встреча с Рахелью, которую уже не допускали тогда (1936 год!) к преподаванию; Рахель исполняла самую, так сказать, низшую работу – работу коридорной сестры, как ее называли воспитанницы; по социальному статусу это соответствовало примерно должности уборщицы. Коридорной сестре надлежало вовремя будить девиц, следить за их утренним туалетом, объяснять им то, что упорно отказывалась объяснять преподавательница биологии, то есть объяснять, что происходило в них и с ними, когда у них вдруг начиналось «то самое», что у всех других женщин; кроме того, у рахели была еще одна обязанность, которую все остальные сестры считали отвратительной и несовместимой с их достоинством, а сестра Рахель выполняла охотно и даже с интересом и вниманием, а именно экспертиза конечных продуктов девичьего организма как в твердом, так и в жидком виде. Девицам было запрещено спускать воду до тех пор, пока их стул не проинспектирует сестра Рахель. И Рахель проводила эту операцию с такой медицинской невозмутимостью и ответственностью, что ее подопечные, четырнадцатилетние девочки, просто диву давались. Надо ли говорить, что Лени, чей живой интерес к процессу пищеварения до сего времени никто не хотел утолить, стала прямо-таки пламенной последовательницей Рахели.

В большинстве случаев Рахели было достаточно беглого взгляда – и она уже точно знала физические и психические кондиции и прочие особенности вышеупомянутых продуктов. А поскольку она умела предсказывать по ним все вплоть до школьных успехов, девицы буквально осаждали ее перед контрольными работами, и прозвище Гаруспика передавалось из года в год (начиная с 1933 года); прозвище это дала Рахели ее бывшая воспитанница, подвизавшаяся позже на ниве журналистики. Считалось (впоследствии Лени, ставшая доверенным лицом Рахели, подтвердила это), – считалось, что сестра вела журнал, где все точно записывала. Свое прозвище она воспринимала чуть ли не как комплимент. Если учесть, что под присмотром сестры Рахели находилось двенадцать девочек и что она пять лет – в каждом из которых было в среднем по двести сорок учебных дней – проработала коридорной сестрой (то есть своего рода монастырским унтер-офицером на действительной службе), то нетрудно вычислить, что в своем журнале сестра Рахель отметила и коротко охарактеризовала двадцать восемь тысяч восемьсот результатов действия мочеточников и прямой кишки; журнал этот представлял собой уникальный свод документов, который, вероятно, был бы неоценимым пособием для соответствующих специалистов. Но его, видимо, уничтожили самым беспощадным образом.

Проанализировав жесты и выражения Рахели, почерпнутые из сообщений Б. X. Т., непосредственно связанного с Рахелью, из сообщений Лени (полученных авт. из вторых рук, через Марию), а также Маргарет, опять-таки лично общавшейся с Рахелью, авт. позволяет себе высказать предположение, что сестра Рахель обладала знаниями в трех различных областях – в медицине, биологии и философии и что знания эти были сдобрены теологией, исключительно, впрочем, мистического характера.

Сестра Рахель вмешивалась также и в те области, за которые она не несла ответственности: в частности, в косметологию, в уход за волосами, кожей, глазами, ушами и во все, что касалось причесок, обуви, белья. Установив, что Рахель советовала черноволосой Маргарет носить бутылочно-зеленый цвет, а блондинке Лени – спокойный красный, что она рекомендовала Лени по случаю совместного вечера пансиона с мужским католическим студенческим интернатом надеть туфли цвета киновари, что она, наконец, разрешила той же Лени пользоваться миндальными отрубями для смягчения кожи и что она не считала обязательной при умывании ледяную воду, наоборот, считала ее необязательной, то надо признать, что сестра Рахель отнюдь не была синим чулком. А эта краткая и скорее негативная характеристика о многом свидетельствует. Добавим еще, что Рахель не только не отговаривала, но, напротив, уговаривала девушек употреблять помаду, хотя, разумеется, в меру и со вкусом, в соответствии с типом лица. Все это показывает, что сестра Рахель шла впереди своего времени и уж наверняка впереди своей среды. К тому же она просто-таки настаивала на уходе за волосами – массаже головы жесткой щеткой, особенно по вечерам.

Положение ее в монастырском пансионе было самое неопределенное. Большинство монахинь рассматривали ее функции как нечто среднее между функциями уборщицы в туалете и просто уборщицы, что уже было с их стороны подло, тем более что это не соответствовало действительности. И все же: некоторые монахини питали к ней уважение, некоторые – страх; отношения директрисы, с Рахелью можно назвать «перманентно напряженными, хотя и уважительными» (Б X. Т.) Впрочем, и директриса, суровая интеллигентная красавица с пепельными волосами – через год после того, как Лени покинула школу, она сбросила с себя монашескую рясу и поступила в нацистскую женскую организацию, – не отвергала советов Рахели касательно косметики, хоть они и противоречили монастырскому духу. Если учесть, что директрисе дали прозвище Тигреса, что ее основным предметом была математика, а дополнительными французский и география, то нетрудно понять, что «фекальная мистика» Гаруспики казалась ей просто смешной и уж никак не опасной. Разумеется, она считала ниже своего достоинства бросить хотя бы взгляд на выделяемые ею экскременты (Б. X. Т.), все это было для нее «язычеством», хотя именно «языческое начало» (цитирую опять Б. X. Т.) привело ее позднее в женскую нацистскую организацию, Справедливости ради надо отметить (все это со слов Б. X. Т.), что директриса не предала Рахель даже после ухода из монастыря. Лени, Маргарет и Б. X. Т. характеризуют ее как «человека гордого». Все свидетели утверждают, что О была очень красивой женщиной и «явно сексопиль-ной» (Маргарет), несмотря на это, после низложения сана она так и осталась незамужней, наверное, из гордости: не хотела ни перед кем проявить слабость, обнаружить свои уязвимые стороны. В конце войны директриса пропала без вести где-то между Львовом и Черновицами; ей не было и пятидесяти, но она уже занимала высокий пост, имела чин обер-регирунгсрата и ведала политикой в области культуры. Если бы она не погибла, авт. с удовольствием «допросил бы ее по делу» сестры Рахели,

В сущности, Рахель не допускали в интернате ни к. педагогике, ни к медицине, однако она занималась и тем и другим; от нее требовали сведений лишь в простых случаях, например при явно выраженном поносе и угрозе инфекционного заболевания. Кроме того, ей вменялось в обязанность сообщать о ЧП, то есть о явной нечистоплотности при отправлении естественных надобностей или о проступках против общепринятых правил нравственности. Этого она, впрочем, никогда не делала. Большое значение придавала Рахель тому, чтобы уже в первый день прочесть девочкам маленькую лекцию о гигиенических мероприятиях после стула. Подчеркивая необходимость сохранить гибкость и крепость всех мускулов нижней части живота и советуя своим воспитанницам заниматься с этой целью легкой атлетикой и гимнастикой, Рахель убедительно объясняла, что здоровому, а главное, как она подчеркивала, интеллигентному человеку при известных обстоятельствах не требуется ни клочка бумаги. Но поскольку это был всего лишь недостижимый или редко достижимый идеал, она подробно рассказывала, как и когда надо пользоваться туалетной бумагой.

Как показывает Б. X. Т. – в данном случае незаменимый свидетель, – Рахель много читала по этим вопросам, она глубоко изучила литературу о каторге и тюрьмах, проштудировала почти все мемуары заключенных (как уголовников, так и политических). К глупым выходкам и хихиканью девочек во время своей лекции она относилась с завидным спокойствием.

А теперь пора сказать, что при первом взгляде на первый стул Лени, который сестра Рахель должна была обследовать, она впала в своего рода экстаз, что удостоверено самой Лени и Маргарет. При этом Рахель сказала Лени, не привыкшей к такого рода конфронтациям: «Милая девочка, ты счастливица, как, впрочем, и я».

Спустя несколько дней, когда Лени достигла статуса «безбумажников», потому что ей «это мускульное усилие» доставляло удовольствие (Лени в разговоре с Марией, удостоверено Маргарет), между нею и сестрой Рахелью возникла неодолимая симпатия, которая неизменно утешала девочку в учебных неудачах, еще ждавших ее.

Неправильно было бы, однако, думать, что сестра Рахель проявляла свою гениальность исключительно в сфере экскрементов. Освоив сложный комплекс наук, она стала сперва биологом, потом врачом, еще позже философом, приняла католичество и ушла в монастырь, чтобы «наставлять молодежь», прививая ей биолого-медицинско-философско-теологические знания, в комплексе. Но уже в первый год Главный совет в Риме, заподозрив сестру Рахель в биологизме и мистическом материализме, запретил ей преподавательскую деятельность и разжаловал в коридорную сестру; цель этого наказания заключалась, собственно, в том, чтобы отбить у Рахели охоту к монашеской жизни; ее были готовы «с честью» вернуть в мир (из разговора Рахели с Б. X. Т.). Однако понижение в должности она восприняла как повышение, и не только восприняла как повышение, но и соответствующим образом повела себя. Сестра Рахель считала, что, став «коридорной сестрой», она получила куда больше возможностей применять свои знания, нежели проводя классные занятия. Трения между Рахелью и ее орденом произошли как раз в тридцать третьем году, именно потому было решено не выгонять Рахель, и она пробыла еще пять лет «уборщицей в туалете» (Рахель о Рахели в разговоре с Б. X. Т.).

Чтобы обеспечить своих подопечных предметами гигиены, туалетной бумагой, дезинфецирующими средствами, а также постельным бельем и т. п., Рахели приходилось ездить время от времени на велосипеде в близлежащий университетский город; в этом средней величины городе Рахель проводила долгие часы в университетской библиотеке, а позже целые дни в большом букинистическом магазине, где между ней и упомянутым Б. X. Т. возникла платоническая и в то же время страстная дружба; Б. X. Т. разрешал ей вволю рыться в фондах своего хозяина, предоставил в ее распоряжение подсобный каталог, предназначенный для внутреннего пользования, что запрещалось инструкцией; наконец, позволл читать во всех уголках и закоулках; он даже угощал ее кофе из своего термоса, а когда она слишком долго засиживалась, насильно совал бутерброд. Особенно пристально занималась сестра Рахель в это время фармакологией, мистицизмом, теологией и травами; за два года она стала также специалисткой в весьма щекотливой области – в области скатологических[6] аномалий; их она изучала по мистической литературе, богато представленной у букиниста.

Было сделано все, буквально все, чтобы узнать происхождение и прочна анкетные данные сестры. Рахели. Тем не менее авт. не сумел добыть, никаких, других сведений, кроме сведений, которые дали ему Б. X. Т., Лени и Маргарет. Ни второй, ни третий визит к сестре Цецилии не увенчался успехом; упорство авт. привело лишь к одному – сестра Цецилия покраснела, причем авт. чистосердечно признает, что краска на лице старушки семидесяти с лишним лет с островками молочной кожи не представляла собой безрадостного зрелища. Авт. и далее проявил упорство, но четвертая попытка добиться нужной информации потерпела фиаско уже у монастырских ворот – его вовсе не пустили к сестре Цецилии. Удастся ли ему узнать больше из орденского архива и именной картотеки, зависит от того, сумеет ли авт. изыскать время и средства для поездки в Рим, а главное, получит ли он допуск к секретным материалам ордена.

А теперь наш долг нарисовать картину, относящуюся к 1937 – 1938 годам; маленькая прилежная монашка, мистикоманка и биоманка, подозреваемая в скатологической ереси, обвиняемая в биологизме и в материалистическом мистицизме, сидит в темном углу букинистического магазина и берет у молодого человека, тогда еще без всяких признаков лысины, но уже угреватого, кофе и хлеб с маслом. Эта жанровая сценка, достойная кисти нидерландского художника масштаба Вермеера, требует, однако, ярко-красного фона, дабы оттенить как внутри-, так и внешнеполитическое положение тех лет; на картине рекомендуется изобразить багрово-красные облака, учитывая, что где-то все время печатали шаг штурмовики и что угроза войны казалась в тридцать восьмом более реальной, нежели в следующем году, когда война действительно разразилась,…

Каким бы мистическим ни выглядело увлечение Рахели процессами пищеварения, какими бы нелепыми ни представлялись ее занятия железами внутренней секреции (Рахель зашла так далеко, что прямо-таки страстно мечтала узнать точный состав субстанции, именуемой спермой), одно надо признать: именно эта монахиня, основываясь на своих личных (не-дозволенных) опытах с мочой, дала молодому букинисту рекомендации, которые позволили ему какое-го время уклоняться от службы в немецком вермахте. Попивая кофе (Рахель проливала его даже на библиографические редкости; к внешнему виду книг она была весьма равнодушна), Рахель подробно разъяснила букинисту, что ему надо есть и пить и какие микстуры и пилюли принимать, дабы его анализ мочи на медосмотре дал не просто отсрочку по состоянию здоровья, а белый билет. Познания сестры Рахели и результаты изысканий дали ей возможность разработать для мочи ее юного друга определенный «поэтапный план» (дословная цитата из советов Рахели, засвидетельствованная Б. X. Т.), который обеспечивал его моче достаточное количество белка при самых различных анализах даже в случае одного-, двух– и трехдневного пребывания в госпитале. Мы приводим здесь сей факт для успокоения всех тех, кому в этом труде не хватает политики. К сожалению, Б. X. Т. был слишком робок, чтобы подробно пересказать «поэтапный план» Рахели всем другим молодым людям, подлежащим призыву. Будучи служащим, он боялся навлечь на себя недовольство вышестоящих инстанций.

Наверное, Рахель была бы очень рада (гипотеза авт.), если бы ей разрешили хотя бы одну неделю провести в интернате для юношей и ознакомиться с тем же материалом, с каким она знакомилась у девочек. Ввиду того, что литература о разнице между пищеварением мужчины и женщины была в ту пору невелика, Рахели приходилось довольствоваться предположениями, которые в конце концов перешли в уверенность: всех мужчин она априори зачисляла в группу «склонных к запору». Если бы желание Рахели насчет мужского интерната стало известным в Риме или еще где-нибудь, ее наверняка отлучили бы от церкви и выдворили из монастыря.

С той же страстью, с какой Рахель инспектировала ночные горшки по утрам, она вглядывалась в глаза своих подопечных, прописывала им глазные примочки, для которых всегда имела наготове соответствующие ванночки и кувшин родниковой воды; она быстро обнаруживала первые признаки воспаления или конъюнктивита. Сестра Рахель приходила в восторг каждый раз – несравнимо чаще, чем при описании пищеварительного процесса, – каждый раз, когда объясняла девочкам, что сетчатка имеет приблизительно ту же толщину, или ту же «ужину», что и папиросная бумага, и что сверх того в ней находится еще три рода клеток (пигментные, биполярии и нервные клетки – ганглии), а также что на поверхности сетчатки, то есть в слое толщины, или «ужины», примерно в одну треть папиросной бумаги, расположено свыше шести миллионов колбочек и свыше ста миллионов палочек, причем не равномерно, а как раз наоборот. «Глаза, – внушала она девочкам, – представляют собой необычайное и незаменимое сокровище; сетчатка, основная оболочка глаза, состоит из четырнадцати слоев, причем каждый из них отделен от другого». А когда сестра Рахель начинала распространяться о реснитчатом теле и его отростках, о нервных волоконцах и связках, то кто-нибудь из учениц нет-нет да и произносил шепотком второе ее прозвище: «монахиня с реснитчатым телом» или «реснитчатая монахиня».

Не надо забывать, однако, что Рахель могла только от случая к случаю, да и то недолго, беседовать с девушками; распорядок дня воспитанниц был расписан по минутам, кроме того, большинство из них и впрямь считали, что Рахель ни за что не отвечает, кроме как за туалетную бумагу. Разумеется, она рассказывала девочкам о поте и о гное, о менструациях и довольно подробно о слюне. Излишне упоминать, что она была рьяной противницей чересчур рьяной чистки зубов; во всяком случае, если она и позволяла девочкам что есть силы чистить зубы по утрам, то лишь поступаясь своими убеждениями и учитывая категорические требования родителей. Рахель осматривала не только глаза воспитанниц, но и их кожу, к сожалению, не кожу на груди и на животе – родители несколько раз жаловались, что она, мол, бесстыдно ощупывает девиц, – а лишь кожу на руках и плечах.

Позднее Рахель начала объяснять девочкам, что при известном знании своей природы беглый взгляд на экскременты должен, собственно, лишь подтвердить то, что человек ощущает при пробуждерши – свое самочувствие; имея соответствующий опыт, излишне разглядывать фекалии; это необходимо, только если человек не знает своего состояния и хочет его установить (показания Маргарет и Б. X. Т.).

Когда Лени прогуливала уроки «по болезни», что позже случалось все чаще, сестра Рахель разрешала ей выкурить сигарету у нее в комнате. При этом Рахель объясняла Лени, что курить больше трех-пяти сигарет в день женщине ее возраста вредно. А также, что, став взрослой, она может курить не больше десяти сигарет в день, лучше всего семь-восемь. Кто усомнится в пользе воспитания, если мы скажем, что сорокавосьмилетняя Лени по-прежнему придерживается этих правил? И что она завела сейчас лист коричневой оберточной бумаги размером полтора метра на полтора (при нынешнем состоянии ее финансов лист ватмана той же величины Лени не по карману), чтобы осуществить голубую мечту своей юности; раньше она не могла этого сделать из-за отсутствия времени. На коричневой бумаге Лени тщательно изображает один слой сетчатки; она твердо решила нарисовать шесть миллионов колбочек и сто миллионов палочек с помощью старой коробки акварели, принадлежавшей сыну, к которой она время от времени подкупает дешевые разрозненные краски. Допустим, что за день Лени изобразит на бумаге пятьсот колбочек или палочек (в лучшем случае), а за год – приблизительно двести тысяч, стало быть, этого занятия ей с лихвой хватит на пять лет. Тут мы, возможно, поймем, что Лени не зря бросила работу цветочницы. Да, она предпочитает малевать колбочки и палочки; свою будущую картину Лени назвала «Часть сетчатки левого глаза девы Марии, которую звали Рахель».


* * *

Кого может удивить тот факт, что, рисуя, Лени охотно поет? К разным стихам она недолго думая подбирает мелодии либо из Шуберта, либо из народных песен, в ход идут также пластинки, которые она слышит «дома и на улице» (Ганс). В свою очередь, эти мелодии Лени перемежает музыкальными фразами, которые «привлекают внимание» даже такого ценителя, как Ширтенштейн, вызывая его «умиление и признание» (Ширтенштейн). Песенный репертуар Лени куда обширнее, нежели фортепианный. Авт. является обладателем магнитофонной ленты с ее песнями, которые записала для него Грета Хельцен; когда он прослушивает эту ленту, по щекам его катятся слезы (авт.). Лени поет довольно бесстрастно, но сильным голосом, который звучит приглушенно только из-за ее застенчивости. Кажется, будто голос Лени доносится из темницы. Вот что она поет:

Отражало зеркало

В сумерках черты.

Опустело зеркало –

Страшно пустоты.

Распутство и бедность – вот наши обеты,

Распутством невинность мы можем смягчить,

Под солнцем господним свершенные беды

Господней земле мы должны искупить.

То голос благороднейшей из рек – рожденного свободным Рейна, но кто и где пребудет всю жизнь свободным и осуществит души порывы, подобно Рейну, спускаясь с прекрасной высоты, как он, рожденный на священном лоне?

И поскольку в начальное лето войны

Перспективы на мир никакой.

Выводы делаться были должны,

И пал солдат как герой.

Тебя все же лучше

Я знал, чем кого-либо знал.

Понимал тишину я эфира,

Но людские слова никогда…

А любви у цветов я учился.

Приведенные выше пять строф Лени поет довольно часто. На магнитофонной ленте они записаны в четырех различных вариантах, один раз даже в ритме битников.

Мы видим, что Лени весьма вольно обращается с текстами, которые обычно считаются каноническими, иногда она присочиняет к ним не только музыку, но и слова.

Голос свободно рожденного Рейна. Господи помилуй.

А любви у цветов я учился. Господи помилуй.

Духом окрепнем в борьбе. Господи помилуй.

Распутство и бедность – вот наши обеты. Господи помилуй.

Я девою с небом вступила в союз. Господи помилуй.

Чудесно, лилово, оно любит мужскою любовью меня. Господи помилуй.

И мрамор предков одряхлел. Господи помилуй.

Останется души моей секретом, покуда я не расскажу об этом. Господи помилуй[7].

Таким образом, мы можем убедиться, что Лени не просто занята, – ее занятия весьма плодотворны.


* * *

Не впадая в неуместную символику, Рахель со всеми подробностями объяснила Лени, которая пугалась каждый раз, когда у нее начиналось «то самое», что такое половой акт; при этом ни Лени, ни ей самой совершенно не пришлось краснеть; понятно, такого рода объяснения надо было держать в тайне, ведь Рахель явно превысила свои полномочия. Быть может, этот факт разъясняет, почему Лени так отчаянно и так сердито покраснела полтора года спустя, когда во время официальной беседы о том же акте его сравнивали то с «клубникой» то со «сливками».

В первый же месяц в пансионе Лени нашла себе подружку на всю жизнь, а именно Маргарет Цейст, которая уже была представлена авт. ранее как «шлюха». Маргарет была трудновоспитуемой дочерью чрезмерно набожных родителей, которые «не могли с ней справиться», впрочем, так же как и все ее учителя; она постоянно пребывала в отличном настроении и считалась «веселой девчонкой»; по сравнению с Лени эта темноволосая маленькая особа казалась прямо-таки болтушкой.

Именно Рахель, осмотрев кожу Маргарет (на плечах и на руках), установила недели через две, что та водится с мужчинами. Правда, здесь надо проявить сугубую осторожность, поскольку Маргарет является единственным свидетелем этого происшествия; впрочем, авт. находит, что Маргарет заслуживает полного доверия. По словам Маргарет, Рахель все угадала не только благодаря своему «безошибочному химическому инстинкту», но и благодаря физическим особенностям ее, Маргарет, кожи, о которой Рахель сказала позже в доверительном разговоре с самой Маргарет: «Твоя кожа как бы излучает ласки, которые тебе дали и которые расточала ты». После этих слов Маргарет покраснела уже не в первый и далеко не в последний раз; сообщаем это – к ее чести. Маргарет призналась Рахели, что по ночам она убегает из монастыря – каким образом, она так и не сказала – и встречается с деревенскими мальчишками, но не со взрослыми мужчинами, мужчин она терпеть не может, от них воняет; Маргарет поняла это после одной истории со взрослым мужчиной, как раз с тем учителем, который утверждал, будто не в силах с ней справиться. «Да, – заметила она своим хрипловатым голосом с рейнским выговором, – он очень даже хорошо со мной справился. – А потом сказала: – Иметь дело стоит только с мальчишками того же возраста, а от мужчин воняет. – И, разоткровенничавшись, добавила: – Когда мальчики радуются, это просто чудесно, некоторые даже кричат от радости, и тогда я тоже кричу, ведь нехорошо, если делают всякие пакости». К тому же ей доставляет радость доставлять им радость… А теперь отметим, что на этом месте рассказа Рахель начала лить горючие слезы. «Она ужасно плакала, я даже испугалась. И вот сейчас, когда я лежу в этой больнице, и мне уже целых сорок восемь, и я заразилась сифилисом и еще бог знает чем, только сейчас я наконец поняла, почему она так горько плакала» (Маргарет в больнице).

После того как Рахель осушила слезы, что, по словам Маргарет, произошло не скоро, она посмотрела на нее задумчиво, хотя отнюдь не сердито, и сказала: «Да ты девица легкого поведения». «Выражение это я тогда не совсем поняла» (Маргарет). А потом Рахель заставила ее пообещать – торжественно поклясться, – что она не увлечет Лени на ту же стезю, даже не расскажет ей, каким путем удирает из монастыря; мужчинам, сказала Рахель, будет очень легко с Лени, но Лени не девица легкого поведения. И Маргарет поклялась Рахели и сдержала слово. «Впрочем, Лени эта опасность никогда не грозила, она точно знала, что ей нужно». Да и Рахель оказалась права: все дело было в ее коже, которую так нежно любили и так страстно желали, особенно кожу на груди; трудно даже представить себе, как домогались Маргарет мальчишки. Когда Рахель спросила, делает ли она это с одним мальчиком или со многими, Маргарет покраснела во второй раз за какие-нибудь двадцать минут и ответила опять же своим ровным хрипловатым голосом с рейнским выговором: «В один вечер всегда только с одним». И Рахель снова заплакала и пробормотала, что Маргарет занимается скверными делами, очень скверными, и что все это плохо кончится.

После этого разговора Маргарет недолго пробыла в пансионе, ее дела с деревенскими мальчишками выплыли наружу (большинство этих мальчишек были усердными церковными служками); у пансиона начались неприятности с родителями мальчиков, с приходским священником, с родителями девочки; состоялось следствие. Но и Маргарет и мальчики отказались говорить. В конце концов Маргарет пришлось покинуть пансион, не проучившись в нем даже года. Зато у Лени осталась подружка на всю жизнь, подружка, которой еще часто приходилось попадать в разные щекотливые, а то и опасные ситуации.


* * *

Уже через год, отнюдь не озлобившись, но и не утолив своей любознательности, Лени включилась в трудовой процесс – она начала работать в отцовской конторе в качестве ученицы (официальное название профессии – канцелярская служащая) и по настоянию отца вступила в ту нацистскую организацию для девушек, в форме которой ухитрялась (боже правый!) довольно мило выглядеть.

Сообщаем заранее, что Лени неохотно участвовала в сборищах этой организации. Во избежание недоразумений следует сказать также, что она ни в малейшей степени не сознавала политического смысла нацизма; конечно, ей совсем не нравились коричневые формы, особенно противны ей были мундиры СА.

Однако прохладное отношение Лени к сборищам, на которые она потом вообще перестала ходить, так как в сентябре 1939 года начала работать на заводе отца «на нужды обороны», объяснялось другой причиной: на этих сборищах слишком пахло елеем и монашеской кельей; дело в том, что группу Лени захватила в свои руки одна энергичная молодая католичка, решившая взорвать изнутри «этот нацистский шабаш»; убедившись в надежности своих двенадцати подчиненных – увы, она обманулась! – девица решила переиначить все по-своему – теперь на нацистских сборищах девушки пели духовные песнопения о деве Марии, бормотали молитвы и т. д.; нетрудно догадаться, что Лени не имела ничего против духовных песнопений, молитв и т. д., но в тот период жизни – ей тогда минуло семнадцать и она только-только распрощалась с невыносимо постной жизнью в монастырском пансионе, протрубив там два с половиной года, – такого рода занятия казались ей бесплодными и нудными. И, как ни странно, не только нудными. Разумеется, попытки молодой католички переиначить все по-своему не остались незамеченными, на нее донесла одна девушка, некая Паула Шмитц; Лени привлекли в качестве свидетельницы. Однако, обработанная соответствующим образом отцом Греты Марейке – той самой рьяной католички, – она держалась твердо и не моргнув глазом наотрез отрицала факт исполнения песен (так же, впрочем, как еще десять девушек из двенадцати); в результате Грета избегла серьезной опасности, не избегла она лишь двухмесячной отсидки в гестаповской тюрьме и допросов, чего ей «хватило с избытком на всю жизнь»; больше Грета не сказала ни слова обо всей этой истории (краткий обзор сделан авт. на основе многих бесед с ван Доорн).


* * *

Тем временем мы вступили в лето 1939 года. Для Лени начался самый «разговорчивый» период ее жизни, который тянулся примерно год и девять месяцев. В этот период ее считали красавицей, по специальному разрешению она получила водительские права, с наслаждением гоняла на машине, играла в теннис, сопровождала отца на всякого рода конференции и во всякого рода деловые поездки. В ту пору Лени ожидала человека, которого она полюбит и которому «отдаст всю себя», она даже придумывала разные «смелые ласки» и говорила: «Хочу, чтобы он радовался моей любви, а я – его» (Маргарет). Лени пользовалась тогда каждой возможностью, чтобы потанцевать, и часто сидела на открытой веранде кафе, тянула кофе с мороженым, иногда даже разыгрывала из себя «светскую даму». Сохранились сногсшибательные фотографии Лени того периода; судя по ним, она все еще могла претендовать на звание «самой немецкой девушки города», даже, пожалуй, целого гау или целой земли, а может быть, и всего политически-исторически-географического образования, которое получило известность под именем германского рейха.

Лени могла бы сыграть в ту пору деву Марию (и Магдалину тоже) в какой-нибудь мистерии, ее могли использовать для рекламы смягчающего кожу крема или снять в кинофильме; свои густые светлые волосы она причесывала тем манером, какой был описан на стр…; даже допрос в гестапо и раздумья о том, что вышеупомянутая Грета Марейке просидела два месяца в тюрьме, не очень-то мешали ей ощущать радость бытия.

Как видно, Лени казалось, что Рахель недостаточно подробно объяснила ей физиологическую разницу между мужчиной и женщиной, теперь она всеми силами стремилась узнать о ней побольше. Лени довольно-таки безрезультатно изучала толстые справочники, рылась в книгах отца, в книгах матери – тоже безрезультатно; по воскресеньям она отправлялась иногда к Рахели, и они совершали длинные прогулки по необъятным монастырским садам, во время которых Лени умоляла просветить ее. После некоторых колебаний Рахель смягчилась и выложила Лени те сведения, о которых она два года назад умолчала, причем и на этот раз ни одной из них не пришлось краснеть; Лени жаждала увидеть, соотв., иллюстративный материал, но Рахель не вняла ее просьбам, утверждая, что такого рода картинки не следует рассматривать. Поэтому Лени по совету одного книгопродавца (с которым она говорила по телефону, изменив голос, что было совершенно излишне) явилась в городской музей Охраны здоровья, где ее вниманию предложили не столько экспонаты по разделу «Половая жизнь», сколько по разделу «Мочеполовые болезни», начиная от обыкновенного триппера, мягкого шанкра и парафимоза (удавки), кончая всеми стадиями люэса. Все это было показано на редкость натуралистически на гипсовых моделях, соответственным образом раскрашенных. Познакомившись с этим скорбным миром, Лени возмутилась, а ведь ее нельзя было назвать жеманной девицей; ярость Лени вызвало то обстоятельство, что в музее Охраны здоровья не видели никакой разницы между вопросами пола и мочеполовыми болезнями; пессимистический натурализм музея возмутил Лени не меньше, нежели символизм ее учителя закона божьего. Музей Охраны здоровья показался Лени одним из вариантов «клубники и сливок» (свидетельство Маргарет, которая снова покраснела и отказалась добавить что-либо к словам Лени).

Здесь может создаться впечатление, будто Лени жила в здоровом и цельном мире. Ни в коем случае. Стремление к материалистически чувственной конкретике зашло у нее так далеко, что она стала значительно меньше сопротивляться всем тем многочисленным домогательствам, каким подвергалась; скоро она уступила страстным мольбам одного юного архитектора из конторы отца, показавшегося ей симпатичным, и назначила ему свидание… Лето, шикарная гостиница на берегу Рейна, субботний вечер, танцы на открытой веранде. Она – белокурая, он – тоже; ей – семнадцать, ему – двадцать три; оба пышут здоровьем. Так и ждешь, что все придет к «happy end» или, по крайней мере, к «happy night»[8]. Но ничего из всей этой истории не вышло. Уже после второго танца Лени покинула гостиницу, заплатив за неиспользованный номер (одинарный), где она лишилась всего-навсего халатика (купального) и туалетных принадлежностей, которые там оставила; из гостиницы Лени поехала к Маргарет и рассказала ей, что уже при первом танце все поняла: «У этого парня неласковые руки». Ее мимолетная влюбленность сразу улетучилась.


* * *

А теперь нетрудно догадаться, что, в общем-то, терпеливый читатель потерял всякое терпение и задает себе вопрос: неужели эта Лени, черт возьми, само совершенство? Ответ: почти. Другой читатель – в зависимости от другой идеологической исходной точки – сформулирует вопрос иначе: черт возьми, может, эта Лени просто рыба? Ответ: нет и еще раз нет, она ждет «настоящего», а тот не появляется. К ней опять будут приставать, назначая свидания и приглашая провести вместе «week-end»[9], но все это будет казаться ей если не отвратительным, то просто докучливым; ее не возмутят даже самые бесцеремонно выраженные просьбы «жить вместе», произнесенные часто шепотом и в самой пошлой форме; в ответ она будет качать головой, и только.

Да, в ту пору Лени с радостью носила красивые платья, плавала, занималась греблей, играла в теннис; при этом сон у нее был спокойный, а «глядеть на нее за завтраком было одно удовольствие – с таким аппетитом она ела; ей-богу, одно удовольствие; за завтраком она уминала две свежих булочки, два ломтика черного хлеба, яйцо всмятку, немного меда, иногда еще ломтик ветчины… Кофе она пила очень горячий, с горячим молоком и с сахаром… Жаль, что вы всего этого не видели. Одно удовольствие было на нее смотреть. Одно удовольствие… И так каждый день. У этой девочки всегда был отличный аппетит» (ван Доорн).

Кроме того, Лени любила ходить в кино, чтобы «немного поплакать в темноте» (цитата из ван Доорн). После фильма «Свободные руки», например, два ее носовых платка были такие мокрые, что Мария ван Доорн решила даже, что Лени схватила насморк. Правда, фильм «Распутин – демон-искуситель» не вызвал у нее ни малейших эмоций, равно как и фильмы «Хорал» и «Горячая кровь». «После этих фильмов носовые платки у нее не были мокрые, наоборот, казалось, что они только что вышли из-под утюга. Зато фильм «Девушка с Фане» заставил ее плакать, хотя и не так сильно, как «Свободные руки» (ван Доорн).


* * *

В эту пору Лени ближе познакомилась со своим братом, которого видела до сих пор редко; он был на два года старше ее, и в восемь лет его уже отдали в интернат, где он пробыл одиннадцать лет. Даже каникулы он в большинстве случаев должен был проводить «с пользой», в путешествиях – его увозили то в Италию, то во Францию, то в Англию, то в Австрию, то в Испанию, ибо у родителей Генриха была одна цель: сделать из него то, что они из него и впрямь сделали, – «по-настоящему образованного молодого человека». Как утверждает ван Доорн, мать юного Генриха Груйтена считала «собственное окружение слишком мещанским»; воспитанная и обученная на Франции монахинями, она на всю жизнь сохранила «чувствительность, временами даже чрезмерную», и желала, по-видимому, привить это качество своему сыну, в чем, насколько нам известно, вполне преуспела. И вот теперь авт. предстоит на короткое время заняться этим самым Генрихом Груйтеном, который целых одиннадцать лет существовал вдали от семьи, был для нее кумиром, почти божеством, эдаким гибридом молодого Гёте и молодого Винкельмана с примесью Новалиса: лишь изредка он посещал отчий дом – за одиннадцать лет всего раза четыре, – так что Лени почти ничего о нем не знала, знала только, что он «милый, ужасно милый и добрый». Характеристику эту не назовешь исчерпывающей, к тому же она весьма пресная, почти как святое причастие; да, и ван Доорн может рассказать о Генрихе немногим больше («Очень образованный мальчик, очень тонкий, но совсем не гордый, совсем»); в результате из-за неразговорчивости Лени и малой осведомленности ван Доорн единственным не принадлежащим к духовному сословию очевидцем жизни Генриха надо считать Маргарет, которая на протяжении 1939 года видела его лишь дважды легально – два раза она пила кофе у Груйтенов – и один раз нелегально: в 1940 году, в довольно холодную апрельскую ночь накануне того дня, когда Генриха, в ту пору танкиста, послали завоевывать Данию для вышеупомянутого германского рейха.

Авт. признает, что он с некоторым смущением рассказывает о всех обстоятельствах беседы с Маргарет, женщиной под пятьдесят, венерической больной, беседы, из которой он почерпнул сведения о Генрихе. Доподлинные слова Маргарет перепечатывались с магнитофонной ленты, а не воспроизводились по памяти. К этому следует добавить, что Маргарет прямо-таки пришла в экстаз и что на ее лице (уже сильно обезображенном) появилось выражение детского умиления, когда она сразу в начале беседы сказала: «Да, его я любила. Я его любила». На вопрос, любил ли он ее, она покачала головой, но не в знак отрицания, а скорее в знак сомнения и уж точно без всякой обиды, что авт. готов подтвердить под присягой. «У него были, знаете ли, темные волосы и светлые глаза, и он был… ну, да не знаю уж как выразиться… он был благородный, вот именно – благородный. Он сам не подозревал, сколько в нем обаяния, ради него я буквально пошла бы на панель, буквально, только бы дать ему возможность читать свои книжки и заниматься, уж не знаю, чем он хотел заниматься, читать книжки, любоваться церквами, слушать хоралы, слушать музыку… учить латынь, греческий и все, что касается архитектуры; ну да, он был копия Лени. Но только другой масти, и я его любила. Два раза я пила у них кофе и видела его, это было в августе тридцать девятого, а седьмого апреля сорокового он мне позвонил… Я была уже замужем, тогда я как раз подцепила этого богача Кноппа, но он мне позвонил, и я тут же помчалась к нему во Фленсбург, а когда я приехала, оказалось, что увольнительные запрещены и на улице холод собачий, я приехала туда восьмого, да, восьмого. Их разместили в школьном здании, все было уже наготове, в ту же ночь они должны были выступить, впрочем, может, их перебрасывали по воздуху или по воде, понятия не имею… Во всяком случае, увольнительные были запрещены. Никто не подозревал и никто до сих пор не знает, что я у него была. Ни Лени, ни его родители, вообще ни одна живая душа. Он вышел ко мне без всяких увольнительных, спустился из женского туалета по стене на школьный двор. Номера в гостинице не оказалось и свободной комнаты тоже. Все было закрыто, кроме какого-то бара; мы вошли туда, и одна потаскушка уступила нам комнату. Я отдала ей всю свою наличность – двести марок – и свое колечко с рубином, и он тоже отдал все свои деньги и свой золотой портсигар. Он меня любил, и я его любила, и нам было наплевать, что вокруг форменный бардак. Мне на это наплевать, в высшей степени наплевать. (Лента дважды внимательно прослушивалась, дабы удостовериться, что Маргарет действительно сказала: «Мне наплевать, в высшей степени наплевать», то есть употребила настоящее время. Точно установлено, что она употребила настоящее время.) Ну вот, а потом он вскоре погиб. Какое безумное, безумное расточительство! На вопрос о том, почему она избрала столь странное в этом контексте слово – «расточительство», Маргарет ответила нижеследующее (цитируем по записи, сделанной с магнитофонной ленты): «Посудите сами, вся его образованность, вся его красота, вся его мужская сила… ему ведь было всего двадцать; как мы любили бы друг друга, как могли бы любить друг друга!… и не в таком бардаке, а на лоне природы, когда потеплело бы… И вот он погиб, совершенно бессмысленно, я считаю это расточительством».


* * *

Ввиду того, что Маргарет, Лени и в. Д. в равной мере относились к Генриху Груйтену как к иконе, авт. и на сей раз захотел получить объективную информацию; эту информацию предоставили ему два иезуитских патера с пергаментной кожей, оба семидесяти с лишним лет, оба приняли авт. в своих кабинетах окутанные густыми клубами табачного дыма, оба редактировали рукописи на одинаковые темы, правда, для двух разных журналов («Открыть клапаны слева или справа?»); один – француз, другой – немец (возможно, впрочем, швейцарец); первый – поседевший блондин, второй – поседевший брюнет; оба мудрые, приятные, хитрые, человечные; оба ответили на вопрос авт. одним и тем же восклицанием: «Ах, Генрих Груйтен, тот самый Груйтен!» (то есть совершенно одинаковой фразой как по словарному составу, так и по синтаксису, казалось, даже знаки препинания в ней были расставлены одинаково, ведь француз говорил тоже по-немецки); после этого оба патера отложили в стороны свои трубки, откинулись на спинки кресел, отодвинули рукописи, сперва покачали головами, а потом задумчиво склонили головы и, глубоко вздохнув, заговорили; на этом этапе полное тождество кончается и начинается тождество частичное, тем более что одного из патеров авт. разыскал в Риме, другого недалеко от Фрейбурга. Разумеется, потребовались предварительные телефонные разговоры, чтобы условиться о времени встречи, разговоры по высокому тарифу, что привело к большим расходам, в конечном счете, надо сказать, себя не оправдавшим, если не считать «общечеловеческой ценности» таких встреч, что достижимо, однако, и без столь значительных издержек. Все это мы говорим потому, что оба патера создали еще более иконописный портрет покойного Генриха Груйтена; патер-француз сказал: «Он был истинный немец, истинный и такой благородный». Другой сказал: «Он был такой благородный, такой благородный и такой истинный немец».

Чтобы упростить показания обоих этих свидетелей, авт. обозначил их на то время, что они здесь будут фигурировать, как И. (иезуит) I и И. II.

И. I: «Второго такого интеллигентного и способного ученика мы не имели на протяжении двадцати пяти лет». И. II: «На протяжении двадцати восьми лет мы не имели второго такого способного и интеллигентного питомца». И. I: «Из него мог бы получиться Клейст». И. II: «Из него мог бы получиться Гёльдерлин». И. I: «Мы никогда не пытались сделать из него духовное лицо». И. II: «Никаких попыток привлечь его в наш орден не предпринималось». И.I: «Да, просто жаль было это делать». И. II: «Сами братья нашего ордена не хотели этого».

На вопрос о школьных успехах Генриха Груйтена патеры ответили следующим образом. И. I сказал: «Ну да, просто у него по всем предметам были самые высокие оценки, даже по физкультуре, но он не производил впечатления зубрилы-мученика. И каждый учитель, буквально каждый, со страхом ждал того дня, когда он окончательно выберет себе профессию». И. II: «Ну разумеется, у него в табелях были одни «очень хорошо». Позже специально для него придумали даже новую отметку – «отлично», но кем бы он мог стать? Это всех нас пугало». И. I: «Кем бы он ни стал – дипломатом, министром, архитектором или ученым-правоведом, – во всех случаях он был бы поэтом». И. II: «Он мог бы стать знаменитым учителем, знаменитым художником или еще какой-то знаменитостью… но во всех случаях он остался бы поэтом». И. I: «Только для одного занятия он явно не годился, для этого занятия его было слишком жаль, – он не годился для солдатчины». И. II: «Он мог быть всем, только не солдатом, ни в коем случае». И. I: «Но он им стал». И. II: «Но они из него сделали солдата».


* * *

Доподлинно известно, что этот самый Генрих, получив справку об образовании, называемую аттестатом зрелости, не мог в полной мере да, по-видимому, и не хотел воспользоваться плодами своей учености в означенный период – между апрелем 1939 года и августом того же года. Как и его двоюродный брат, он отбывал тогда повинность под эгидой организации, носившей ясное и четкое название «Имперский трудовой фронт»; начиная с мая 1939 года его иногда отпускали на побывку домой с субботы (11.00) до воскресенья (22.00); из этих подаренных ему тридцати пяти часов в неделю он в общей сложности проводил восемь часов в поезде, а оставшиеся двадцать семь часов использовал на то, чтобы сходить с сестрой и с двоюродным братом на танцы, поиграть немножко в теннис, пообедать в кругу семьи и поспать часа четыре-пять; часа два-три он спорил с отцом, который хотел сделать для сына абсолютно все – и, безусловно, сделал бы, – чтобы спасти этого самого Генриха от предстоящего ему испытания, называвшегося в Германии воинской повинностью… Но Генрих этого не пожелал.

По свидетельству очевидцев, за плотно закрытыми дверями столовой между отцом и сыном разыгрывались нешуточные баталии; в это время госпожа Груйтен тихонько плакала, а Лени вообще не допускалась к отцу; и вот однажды, как показала в. Д., до нее явственно донеслись слова Генриха: «И раз все вокруг дерьмо, я тоже хочу стать дерьмом, дерьмом и еще раз дерьмом». Поскольку Маргарет твердо знает, что она дважды пила с Генрихом воскресный послеобеденный кофе в августе, и поскольку Лени (в виде исключения) сообщила, что впервые Генрих явился на побывку в конце мая, можно спокойно предположить, что в общей сложности он посетил отчий дом семь раз, стало быть, в общей сложности провел в кругу семьи примерно сто восемьдесят девять часов, из коих двадцать четыре ушли на сон, а четырнадцать на ссоры с отцом. Мы предоставляем самому читателю решить, можно ли счесть Генриха баловнем судьбы. Как-никак он дважды пил кофе с Маргарет, а через несколько месяцев провел с ней целую ночь. К сожалению, никаких других его высказываний, кроме слов: «А раз все вокруг дерьмо, я тоже хочу стать дерьмом, дерьмом и еще раз дерьмом», до нас не дошло. Но неужели этот юноша, у которого и по латыни, и по греческому, и по риторике, и по истории искусства была одна отметка – «оч. хор.», не писал писем? Писал. После долгих почтительных просьб, обращенных к в. Д., и многократных подношений – подносился в основном кофе и несколько раз сигареты «Виргиния» без фильтра (сия особа втянулась в курение шестидесяти восьми лет от роду и считает это занятие «восхитительным») – в. Д. согласилась наконец изъять на время три письма Генриха из ящика семейного комода, в который Лени редко заглядывает; с этих писем были немедленно изготовлены фотокопии.


* * *

Первое письмо помечено 10. X. 1939 года, то есть написано через два дня после окончания войны в Польше; в нем отсутствует как обращение, так и всякого рода ничего не значащие приветы в конце; письмо написано латинскими буквами, ясным, удобочитаемым, необычайно приятным и интеллигентным почерком, который был бы, так сказать, достоин лучшего применения. Письмо гласит:


«Основное положение: врагу не следует приносить больше вреда, чем это требуется для достижения военных целей.

Запрещено:

1. Применение ядов и отравленного оружия.

2. Убийство из-за угла.

3. Убийство или нанесение ран военнопленным.

4. Отказ при просьбе о пощаде.

5. Огнестрельное и прочее оружие, которое приносит излишний вред. Например, пули дум-дум.

6. Злоупотребление белыми флагами (равно как и национальными флагами), военными знаками различия, военной формой врага, опознавательными знаками Красного Креста. (Но сами будьте бдительны! Не попадайтесь на уловки врага!)

7. Самовольное уничтожение или конфискация имущества врага.

8. Принуждение граждан – вражеских подданных – к борьбе против своей страны (например, немцев во «Французском легионе»)».


* * *

Письмо второе, от 13. XII. 1939 года. «Исправный солдат ведет себя по отношению к своему начальнику непринужденно, услужливо, предупредительно и внимательно. Непринужденноe обращение выражается в естественности, расторопности и выказываемом удовольствии при исполнении служебных обязанностей. Как понимать услужливое, предупредительное и внимательное поведение, поясним на конкретных примерах. Если начальник входит в помещение и спрашивает о лице, которое в данный момент отсутствует, подчиненный не ограничивается отрицательным ответом, а отправляется на поиски искомого лица. Если начальник роняет какой-либо предмет, то подчиненный его поднимает (находясь в строю, лишь по прямому требованию). Если подчиненный видит, что начальник хочет закурить сигару, он подносит ему горящую спичку. Если начальник хочет выйти из помещения, подчиненный открывает перед ним дверь и без шума закрывает ее. Когда начальник надевает шинель или портупею, когда он садится в машину или на лошадь, выходит из машины или спешивается, предупредительный и внимательный солдат приходит ему на помощь. Преувеличенная предупредительность и услужливость являются несолдатскими качествами (угодничество). Солдату это не к лицу. Он не должен также становиться на ложный путь, предлагая начальнику подарки или приглашая его в гости».


* * *

Письмо третье, от 14.I.1940 года. «Во время умывания верхняя часть туловища обнажается. Солдат моется холодной водой. Потребление мыла – показатель чистоплотности. Ежедневно следует мыть руки (неоднократно), лицо, шею, уши, грудь и подмышки. Ногти рук чистят ногтечисткой (не ножом). Волосы стригутся по возможности коротко. Их причесывают на пробор. Кудлатые прически не подобают солдату (см. рисунок). (Рисунок к письму не приложен. Прим. авт.) В случае необходимости солдат обязан бриться ежедневно. Солдат должен являться свежевыбритым: для несения караульной службы, для осмотров, для рапорта начальнику и в особых случаях.

После каждого мытья следует незамедлительно растираться полотенцем (тереть кожу до покраснения), ибо в противном случае солдату грозит простуда, а если воздух слишком холодный, то растрескивание кожи. Следует иметь отдельные полотенца для лица и для рук».


* * *

Лени редко упоминает о своем брате; очень уж плохо она его знала и никогда не могла сказать о нем ничего существенного, она говорила только, что «испытывала страх перед ним, такой он был образованный», а потом «прямо поразилась, какой он милый, просто ужасно милый» (засвидетельствовано М. в. Д.).

Сама М. в. Д. признает, что и она робела перед Генрихом, хотя он и с ней был «ужасно милый». Он даже помогал ей носить из подвала уголь и картошку и не стеснялся мыть посуду и т. д. И «все же… в нем было что-то такое… знаете ли, что-то такое… да, вот именно, что-то такое благородное… что-то очень благородное… и притом он был даже похож на Лени». Это «даже» требует, собственно говоря, подробных комментариев, которые авт. опускает.

«Благородный», «настоящий немец», «ужасно милый» – разве все это о чем-нибудь говорит? Ответ может быть только один: нет. Перед нами моментальный снимок, а не картина. И если бы не ночь с Маргарет в каморке на верхотуре во фленсбургском баре, не единственная достоверная цитата («дерьмо» и т. д.), если бы не письма и не заключительный эпизод жизни – когда этому юноше минул всего лишь двадцать один год, он был казнен вместе со своим двоюродным братом, казнен за дезертирство, за измену родине (связь с датчанами) и попытку продажи армейского имущества: боевых средств (противотанкового орудия), – если бы не это, нам не осталось бы ничего, кроме воспоминаний его учителей, двух попыхивающих трубками старичков-иезуитов с желтой пергаментной кожей; не осталось бы ничего, кроме «цветка, цветка, который все еще цветет в сердце» Маргарет, да еще этого ужасного скорбного года – 1940/41. Итак, давайте считать слова Маргарет основным свидетельским показанием (магнитофонная лента): «Я ему говорила, чтобы он бежал, бежал со мной… Мы бы как-нибудь перебились, я готова была на все, даже пойти на панель… Но он не захотел оставить своего двоюродного брата, тот бы без него пропал, да и куда бы мы могли бежать? А как там было отвратительно, настоящий бардак, эти кошмарные красные фонарики, плюш, и какая-то розовая дребедень, и еще похабные фотографии и прочее, да, это все-таки было противно. И он не плакал… И как это все случилось? Ах, это по-прежнему цветет во мне, цветет!… И если бы ему даже стукнуло семьдесят или восемьдесят, я бы и тогда его нежно любила, а вместо этого они взвалили на него черт знает что… целый абендланд. Он и помер с этой гирей на шее – с Голгофой, с Акрополем, с Капитолийским холмом (безумный смех)… да еще с этим бамбергским всадником в придачу. Выходит, этот замечательный юноша жил ради сущей чепухи!»


* * *

Когда Лени спрашивают о ее брате, особенно заметив фотографию Генриха на стене, она обычно становится подчеркнуто сдержанной, эдакой важной дамой, а потом произносит странную фразу: «Вот уже тридцать лет, как он покоится в земле Дании».

Разумеется, мы сохранили тайну Маргарет, никто о ней гак и не узнал: ни иезуиты, ни Лени, ни М. в. Д.; однако авт. считает, что на Маргарет надо воздействовать: пусть откроет свою тайну Лени; для Лени будет утешением знать, что ее брат незадолго до смерти провел ночь с восемнадцатилетней Маргарет. Лени, наверное, улыбнется, а улыбка ей отнюдь не помешает.

У авт. нет никаких данных, свидетельствующих о поэтическом даре Генриха, не считая вышеприведенных писем, которые, быть может, следует рассматривать как первые образчики «конкретной прозы».

III

Для того чтобы узнать подоплеку описанных событий, следует познакомиться ближе с человеком, которого авт. не без робости делает объектом своего исследования; не без робости, потому что, несмотря на большое количество сохранившихся фотографий, несмотря на имеющихся в наличии свидетелей – их гораздо больше, чем в деле Лени, – образ его неясен, неясен несмотря на многочисленных свидетелей или, может быть, по их вине. Мы говорим об отце Лени – Губерте Груйтене, который умер в 1949 году в возрасте сорока девяти лет. Кроме непосредственно связанных с ним людей: Марии ван Доорн, Хойзера, Лотты Хойзер, Лени, ее свекра и свекрови и ее шурина, – авт. удалось привлечь для своих изысканий еще двадцать три человека, которые были знакомы с Груйтеном на различных этапах его жизни: почти все эти люди работали с ним; либо он был подчинен им, либо они были подчинены ему; последних оказалось гораздо больше; восемнадцать из свидетелей имеют отношение к строительству, четверо – государственные служащие, архитекторы и юристы, один – тюремный служащий, ныне пенсионер.

Поскольку за исключением одного свидетеля все остальные были его подчиненными (работали у него в качестве техников, чертежников, сметчиков, плановиков, возраст их колеблется между сорока пятью и восемьюдесятью годами), самое правильное было бы, пожалуй, выслушать их, уже ознакомившись с сухими анкетными данными Груйтена. Губерт Груйтен родился в 1899 году, был каменщиком, участник первой мировой войны, пробыл на фронте год (служил «вяло и неохотно» – показание Хойзера-старшего); после войны выдвинулся и некоторое время проработал десятником, в 1919 году женился на матери Лени, дочери архитектора, находившегося на государственной службе и занимавшего довольно высокий пост, – «срубил дерево не по себе». Елена Баркель принесла в приданое пакет обесцененных акций турецких железных дорог, а главное, солидный многоквартирный дом в хорошем районе, дом, в котором впоследствии родилась Лени; кроме того, именно жена «открыла все, что было в нем заложено» (Хойзер-старший), побудила его выучиться на инженера-строителя, на что ушло три года; годы эти, к большому неудовольствию самого Груйтена, назывались в семье «студенческими»; Елена любила вспоминать о «студенческих временах», она говорила о них: «Трудные, но все же радостные»; для Груйтена, однако, такие речи были «мучительны», видимо, он стеснялся своего «студенчества». После окончания института с 1924 по 1929 год он был прорабом, причем пользовался большим спросом, строил крупные объекты (свою роль здесь сыграли и связи тестя); в 1929 году открыл собственную строительную контору и кое-как выкручивался до 1933 года, все время балансируя на краю пропасти. В 1933 году ввязался в большие дела и в начале 1943 достиг вершины своей карьеры, после чего отсидел в тюрьме два года до конца войны, соотв., работал как простой заключенный. В 1945 году вернулся домой, окончательно излечившись от честолюбия, с тех пор довольствовался малым – сколотил бригаду штукатуров и до самой смерти в 1949 году, как свидетельствует Лени, «довольно успешно сводил концы с концами». Кроме того, он стал еще «сборщиком металлолома».


* * *

Если опросить свидетелей, не находящихся в родстве с Груйтеном, о предполагаемых мотивах его профессионального честолюбия, то окажется, что некоторые вообще оспаривают наличие этой черты у Груйтена, другие же, наоборот, считают ее «основной чертой характера»; двенадцать свидетелей оспаривают наличие честолюбия у Груйтена, десять высказываются в пользу «основной черты». Но зато все свидетели единодушно утверждают то. что постоянно утверждал и старик Хойзер: Груйтен, по их словам, не имел ни малейших способностей к архитектуре; его даже считают «неспособным к строительному делу вообще». Одним качеством он, однако, обладал бесспорно: организаторским, координаторским талантом; даже в те времена, когда под началом Груйтена оказывалось почти десять тысяч рабочих, «он не терял ориентировки» (Хойзер).

Достойно внимания также и то, что из двадцати трех свидетелей, не находящихся с Груйтеном в родстве, пятеро (двое из них принадлежат к партии «он не был честолюбив», трое – к партии «это его основная черта») не сговариваясь заявили, что Груйтен был мечтателем. На вопрос о том, что они имеют в виду, давая Груйтену столь странную характеристику, трое ответили просто: «Ну да, он был мечтатель… Мечтатель, он и есть мечтатель». Только двое согласились дополнительно высказаться о предполагаемом предмете его мечтаний. Обер-директор по строительству, ныне пенсионер Хейнкен, который живет сейчас за городом и разводит цветы и пчел (к удивлению авт., он сразу же, так сказать, ни к селу ни к городу объявил о своей ненависти к курам и через каждые два слова поизносил фразу: «Я ненавижу кур»), так вот, этот Хейнкен назвал мечтания Груйтена «вполне земными». «Если хотите знать, он был мечтателем-практиком, ведь долгое время Груйтен находился в конфликте с известными моральными категориями, мешавшими ему продвигаться», – сказал он. Второй свидетель, архитектор Керн, примерно лет пятидесяти, еще весьма деятельный – за это время он стал служащим федерального правительства, – высказался следующим образом: «Ну да, все мы считали его человеком, приспособленным к жизни, таким он, конечно, и был; не мудрено, что я, человек предельно неприспособленный (стихийное, хотя и ценное признание. Авт.), очень уважал его, восхищался им; больше всего, пожалуй, тем, как он – человек такого низкого происхождения – разговаривал с сильными мира сего, он обращался с ними совершенно бесцеремонно и чувствовал себя как рыба в воде. Но часто, очень часто, когда я заходил к нему в кабинет – а мне приходилось нередко бывать у него в кабинете, – он сидел за своим письменным столом, устремив взгляд в одну точку, и мечтал… да, да, именно это я и хотел сказать… Он мечтал. И мечтал отнюдь не о текущих делах. Для меня это был повод подумать о том, как часто мы, неприспособленные люди, бываем несправедливы к людям приспособленным».

И наконец, когда про «мечтателя» сообщили старику Хойзеру, он вдруг удивился и сказал: «Я бы до этого никогда не додумался, но теперь, услышав слово «мечтатель», признаюсь, что это не просто смелое предположение, а чистая правда. В сущности, я был свидетелем взлета Губерта, – мы ведь с ним двоюродные братья, – он поднялся в первые годы после, войны (Хойзер имел в виду первую мировую войну), я ему немного помог, а потом он помог мне, причем весьма щедрым образом; основав свою фирму, он сразу взял меня к себе, хотя мне уже перевалило далеко за тридцать; я стал у него главным бухгалтером, доверенным лицом, а позже компаньоном… Ну вот, он редко смеялся, это правда. И он был игрок. Не то чтобы так, поигрывал, а еще как играл. А потом, когда разразилась катастрофа, я никак не мог понять, зачем он все это сделал… Наверное, слово «мечтатель» может многое объяснить, но только (сердитый смех), но только то, что он натворил потом с нашей Лоттой, никак не назовешь мечтаниями».

Ни один из двадцати трех свидетелей, переживших Груйтена, не отрицали, что Гр. был человек широкий, «приятный в обращении, сдержанный, но приятный».

Достоверно установлена также одна фраза Гр. – ее подтвердили два свидетеля, опрошенные порознь, – эту фразу Гр. произнес в 1932 году, когда он оказался накануне банкротства, видимо, после падения Брюнинга. В показаниях Марии ван Доорн фраза эта звучит так: «Запахло бетоном, друзья мои, запахло миллиардами тонн цемента, бункерами и казармами». Хойзер передает эту же фразу в несколько иной редакции: «Запахло бункерами и казармами, друзья мои, казармами по меньшей мере на два миллиона солдат. Если мы выстоим в ближайшие полгода, то наше дело в шляпе».

Учитывая обширный материал, который собран о жизни Груйтена-отца, авт. предупреждает, что на этих страницах не могут быть перечислены все лица, давшие ему соответствующую информацию. Это, однако, отнюдь не умаляет заслуг авт. – он поистине не жалел трудов, дабы собрать как можно более достоверные сведения даже о второстепенных персонажах, которые тем не менее играли роль на периферии событий.


* * *

Предупреждаем, что к показаниям ван Доорн в отношении старшего Груйтена следует относиться с известной осторожностью; они были приблизительно одного возраста, родом из одной деревни; не исключено поэтому, что Мария была влюблена в Груйтена, по крайней мере, питала к нему нежные чувства и потому является лицом пристрастным. В возрасте девятнадцати лет ван Доорн стала домоправительницей молодоженов Груйтенов, жене Груйтена Елене, урожд. Баркель, тогда только только минуло семнадцать; полгода назад она воспылала любовью к своему будущему супругу, познакомившись с ним на устроенном ее отцом балу молодых архитекторов. Не установлено, однако, воспылал ли сам Груйтен такой же сильной любовью к Елене, не установлено также, правильно ли он поступил, взяв к себе в дом сразу же после свадьбы девятнадцатилетнюю деревенскую девушку, о которой каждый сказал бы, что она полна несокрушимой и нерушимой жизненной силы. Зато точно установлено, что все высказывания Марии о матери Лени носят отрицательный характер, в то время как отца Лени она постоянно видит в некоем ореоле или, вернее, в некоем свете, скажем, в свете неугасимой лампады, стеариновой или электрической свечки или неоновой лампы, зажженной перед изображениями сердца Христова и Святого Иосифа. Отдельные высказывания ван Доорн позволяют заключить даже, что при известных обстоятельствах она была бы готова вступить с Губертом Груйтеном в незаконную связь. Утверждая, например, что брак Груйтенов с 1927 года начал «расползаться по всем швам», ван Доорн заявила, что с радостью согласилась бы дать ему то, что не могла или не хотела дать жена. А поскольку этот весьма толстый намек сопровождался замечанием, правда, произнесенным смущенным голосом, но все же произнесенным: «В конце концов, я ведь была тогда молодая женщина», – все сомнения вообще отпадают. На прямой вопрос, намекает ли ван Доорн на то, что в браке Груйтенов исчезла интимная сторона, которая считается основой всяких супружеских отношений, ван Доорн ответила со свойственной ей, слегка обескураживающей прямотой: «Да, это я как раз и хотела сказать». Причем выражение ее все еще живых карих глаз – разумеется, ван Доорн не сказала больше ни слова – позволило авт. предположить, что вывод этот она сделала как постоянная свидетельница семейной жизни Груйтенов. На заданный далее вопрос, думает ли в. Д., что Груйтен «искал утешения на стороне», она ответила твердым и решительным «нет» и добавила: «Он жил как монах, хотя вовсе не был монахом», при этом авт. почти уверен, что уловил в ее голосе подавленное рыдание.


* * *

На ранней фотокарточке покойного Губерта Груйтена (детские карточки мы здесь опускаем, первый снимок, который авт. серьезно изучил, был снимок выпускников груйтеновской школы от 1913 года) мы видим высокого стройного юношу с чуть длинноватым носом, светловолосого и темноглазого, с «решительным лицом», однако не столь твердокаменного, как все его соученики, напоминающие новобранцев; достаточно взглянуть на юношу Груйтена, и веришь тем почти мистическим предсказаниям, которые все учителя, священники и члены семьи Груйтенов повторяли слово в слово: «Этот парень далеко пойдет». Но куда?

На второй фотографии Груйтен изображен только что окончившим ученье восемнадцатилетним подмастерьем: карточка эта от 1917 года; прозвище «мечтатель», данное Гр. много позже, находит на этом снимке свое психологическое подтверждение. Сразу видно, что Гр. – юноша серьезный; причем доброта, написанная на его лице, как бы противоречит столь же явно выраженной твердости и силе воле. Ввиду того, что Гр. всегда снимался в фас – не считая последних фотографий, которые были сделаны уже в 1949 году деверем Лени, вышеупомянутым Пфейфером, плохоньким фотоаппаратом, – по его карточкам никак нельзя установить соотношение между длиной носа и всего лица; даже знаменитый художник-портретист, который в 1941 году написал Гр. в натуралистической манере (портрет маслом на холсте, совсем неплохой, хотя и неинтересный; картину удалось разыскать в частном собрании у чрезвычайно неприятных людей, так что авт. лишь кратко обозрел ее), – даже этот художник не воспользовался возможностью написать Гр. в «три четверти»; таким образом, недоказанной осталась гипотеза о том, что Гр., если снять с него современную одежду, выглядел так, словно сошел с полотна Иеронима Босха[10].


* * *

На семейные тайны Мария лишь намекала, зато о кухонных секретах говорит открыто. «Она не любила острой еды, он же, наоборот, любил только острую еду… Из-за этого сразу же возникли трудности, обычно мне приходилось все дважды солить и перчить: для нее слабо, для него – сильно; дело кончалось тем, что он сам еще раз все солил и перчил, ведь еще тогда, когда он под стол пешком ходил, все в деревне знали, что для него лучшее лакомство не кусок торта, а соленый огурец».


* * *

Следующий снимок, достойный упоминания, это Груйтены в Люцерне во время их свадебного путешествия: госпожа Елена Груйтен, урожд. Баркель вне всякого сомнения, очаровательное создание – она нежная, хрупкая, милая, утонченная; по ней сразу видно то, что не станет отрицать никто из близких к ней лиц, даже Мария, – видно, что она играла на рояле Шумана и Шопена, говорила довольно свободно по-французски, умела вязать, вышивать и т. д. Надо также отметить, что, судя по фотографии, в Елене, быть может, погибла интеллектуалка. Конечно, в свое время Елена не нарушила родительского запрета и «не заглянула» в Золя; можно себе представить, в какой ужас она пришла восемь лет спустя, когда дочь ее Лени заинтересовалась своим (Лени) стулом. Наверное, для Елены Груйтен Золя и кал были идентичными понятиями. Вероятно, из этой женщины не получился бы врач, зато она могла бы, наверное, без особого труда защитить диссертацию по истории искусства. И все же справедливость превыше всего: при наличии некоторых предпосылок, которых у Елены не было, а именно: при менее элегическом и более аналитическом воспитании, при меньшей заумности и более трезвом уме (если это достижимо!) и, наконец, если бы в пансионе не воспитывали кисейных барышень, – Елена Груйтен, может быть, все же стала бы хорошим врачом. Одно ясно: попади в поле ее зрения всякого рода недозволенная литература, она принялась бы скорее за Пруста, нежели за Джойca. На самом деле Елена Груйтен читала Энрико фон Ханделя – Мацетти[11] и Марию фон Эбнер – Эшенбах [12]. Кроме того, она внимательно следила за тем ставшим ныне букинистической редкостью католическим иллюстрированным еженедельником, который считался тогда самым современным из всех современных изданий подобного типа, особенно если сравнивать его с таким журналом, как «Публика» (1914 – 1920 годы). Известно также, что когда Елене минуло шестнадцать, ее родители выписали в подарок дочери журнал «Нагорье». Таким образом, мы видим, что Елена штудировала не просто прогрессивную литературу, а самую что ни на есть прогрессивнейшую; наверное, именно благодаря журналу «Нагорье» она досконально узнала прошлое и настоящее Ирландии, ей были известны такие имена, как Пирс, Конноли, и даже такие, как Честертон [13].

Благодаря сестре Елены Ирене Швейгерт, урожд. Баркель, семидесятипятилетней старушке, которая пребывает ныне в доме для престарелых привилегированного типа и «спокойно ждет своей смерти» (собственное высказывание дамы) в обществе нежных и сладкоголосых попугаев, точно установлено, что мать Лени, в ту пору еще совсем молодая девушка, оказалась «одной из первых, если не самой первой читательницей переведенной в 1912 году на немецкий язык прозы Йитса и, разумеется, Честертона. «Я это хорошо знаю, потому что сама подарила Елене эту книгу».

Авт. ни в коем случае не желает использовать начитанность или неначитанность того или иного персонажа ему на пользу или во вред; он хочет всего лишь осветить фон нарисованной им картины, на котором примерно в 1927 году уже появились первые трагические тени. Одно несомненно; глядя на фотографию, сделанную в девятнадцатом году во время свадебного путешествия Груйтенов, видишь, что, какие бы потенциальные качества жизнь ни подавила в Елене Груйтен, потенциальной куртизанкой мать Лени, во всяком случае, не была, она не кажется очень чувственной, секс из нее «не выпирал», в то время как из ее мужа секс «выпирал». Вполне возможно, что оба эти человека – сомневаться в их взаимной любви у нас нет оснований – ввязались в авантюру, именуемую браком, совершенно неискушенные в вопросах пола; вполне возможно также, что в первые ночи Груйтен вел себя не то чтобы грубо, но немножко нетерпеливо.

Что касается его чтения, то авт. отнюдь не хотел бы основываться на показаниях одного из ныне здравствующих конкурентов Груйтена, которого считают «гигантом на строительном поприще» и который сказал буквально следующее: «Он и книги?! Для него вообще, наверное, существовала только одна книга – гроссбух, другие книги его не интересовали». Согласно достоверным источникам, Губерт Груйтен и впрямь читал мало, в свои студенческие годы читал по обязанности специальную литературу, кроме того, согласно достоверным источникам, он читал популярную биографию Наполеона. А вообще, как засвидетельствовали почти слово в слово Мария и Хойзер, «ему хватало газеты, а позже радио».


* * *

После того как удалось разыскать старую госпожу Швейгерт, неожиданно разъяснилось одно дотоле абсолютно неясное высказывание Марии, которое оставалось нерасшифрованным столь долго, что авт. зачеркнул его в своей записной книжке и чуть было не лопнул от любопытства. Дело в том, что Мария сказала однажды про госпожу Груйтен: «Она без конца носилась со своими, как их там, на букву «ф»…». Поскольку таинственное «ф» никак не означало фурункулы. (Мария: «Фурункулы? При чем тут фурункулы, кожа у нее была безукоризненно чистая, я хотела сказать, носилась со своими финнами».) Однако ни в одном из добытых авт. свидетельских показаний не упоминалось о связи Елены Груйтен с Финляндией, даже самой отдаленной, (поэтому под «финнами» подразумевались, очевидно, «фении»[14], ведь сейчас нам известно, что пристрастие госпожи Груйтен к Ирландии приняло позже романтический и отчасти даже сентиментальный характер. Во всяком случае, Йитс был и оставался ее любимым поэтом.

Поскольку мы, к сожалению, не располагаем письмами, которыми обменивались Груйтен и его жена, и должны довольствоваться в высшей степени сомнительными показаниями ван Доорн, единственным достоверным источником информации кажется нам фотография обоих супругов, снятая на берегу Люцернского озера во время их свадебного путешествия. Чисто визуальный анализ этой фотографии дает некоторые негативные сведения: зрителю не кажется, что между супругами царила гармония по части эроса и секса. Нет, не кажется. Далее: на этой ранней фотографии уже ясно видно то, что подтвердилось на многих позднейших: Лени больше похожа на отца, Генрих – на мать, хотя в вопросе об острой пище (см. свежие булочки) Лени больше походила на мать, так же как и в своих поэтических и музыкальных вкусах, что было нами доказано ранее. На гипотетический вопрос, какие дети родились бы в случае, если бы Груйтен женился на Марии, можно ответить скорее негативно, нежели позитивно: от этого брака наверняка родились бы не такие дети, о которых спустя столько лет моментально вспомнили монахини и иезуиты с пергаментной кожей.

Какие бы тернии и шипы ни встречались на пути супругов в годы их брака, все без исключения свидетели семейной жизни Груйтенов, даже ревнивица ван Доорн, в один голос утверждали: он никогда не был с ней невежлив или просто неласков, напротив, всегда вел себя по-рыцарски. Что касается ее, то она его «боготворила», на этот счет сомнений нет.


* * *

Старая госпожа Швейгерт, урожд. Баркель, – при первом взгляде на нее сразу видно, что она не имеет отношения ни к Йитсу, ни к Честертону, – откровенно призналась, что она не «очень-то жаловала» своего зятя, а также сестру после их свадьбы; ей было бы гораздо приятней, если бы сестра вышла замуж за поэта, художника, скульптора или, на худой конец, архитектора; прямо Швейгерт не сказала, что Груйтен казался ей слишком простым, эту мысль она выразила в косвенной форме: «Он был недостаточно тонкий». На вопрос о Лени она ответила всего лишь двумя краткими словечками: «Ну да» – и, несмотря на настоятельные просьбы расшифровать это междометие, так и осталась при своем «ну да». Зато Генриха она сразу похвалила как истинного Баркеля; даже то обстоятельство, что смерть ее сына Эрхарда «оказалась фактически на совести Генриха, по собственному почину Эрхард никогда бы этого не сделал», не уменьшило симпатию госпожи Швейгерт к Генриху; она назвала его «экстремистом, настоящим экстремистом, но зато одаренным мальчиком, почти гениальным». У авт. появилось странное чувство, ему показалось, будто Швейгерт не очень-то огорчена ранней смертью сына; она отделалась общими фразами: «Роковые времена – роковые судьбы», но потом высказала весьма любопытную мысль и о своем сыне и о Генрихе, которая, впрочем, нуждается во множестве оговорок и исторических поправок. Вот дословно что она сказала: «Казалось, будто они пали смертью храбрых под Лангемарком».

Если представить себе, с одной стороны, проблемы Лангемарка, вернее, мифа о Лангемарке, а с другой – разницу между четырнадцатым годом и сороковым и вдобавок примерно четыре десятка сложных и ложных теорий на этот счет, которые не стоит здесь перечислять, читатель, быть может, поймет, что авт. распрощался с госпожой Швейгерт вежливо, но холодно. Распрощался, впрочем, не навсегда. Позже через свидетеля Хойзера он узнал кое-какие подробности о загадочном для него до той поры супруге госпожи Швейгерт: оказалось, что супруг был тяжело ранен под Лангемарком, три года пролежал в госпитале – «он был просто весь изрешечен» (Хойзер) – и в 1919 году женился на ухаживавшей за ним в порядке благотворительности Ирене Баркель, в этом браке и был рожден сын Эрхард. Однако сам господин Швейгерт «стал морфинистом и так отчаянно исхудал, что буквально с трудом находил местечко, куда можно было всадить очередной шприц» (Хойзер); уже в двадцать третьем он умер в возрасте двадцати семи лет и в графе профессия до последнего дня писал «студент». Исходя из всего вышесказанного, можно предположить, что госпожа Швейгерт – натура необычайно утонченная – втайне мечтала о том, чтобы муж ее пал смертью храбрых под Лангемарком. Позже она стала маклером по продаже земельных участков и тем зарабатывала себе на жизнь.


* * *

С 1933 года дела Груйтена идут в гору; сперва его благосостояние растет постепенно, но начиная с 1935 года взлетает круто вверх, а с 1937 года еще круче; согласно показаниям его бывших сотрудников и некоторых экспертов, он заработал на Западном вале «неслыханно, просто фантастически». Однако, по словам Хойзера, он «уже в 1935 году переманил к себе за бешеные деньги чуть ли не всех самых наилучших специалистов по укреплениям и бункерам». Переманил задолго до того, как «сумел пустить их в дело». «Мы все время жили на кредиты, и когда я вспоминаю об их размерах, у меня и сейчас голова кружится».

Весь фокус заключался в том, что Груйтен сделал ставку на так называемый «комплекс Мажино», который, по его мнению, имели все государственные мужи; «Даже после того, как миф о Мажино развеется в дым, они не избавятся от этого комплекса (слова Груйтена, процитированные Хойзером), этот комплекс останется у них надолго, может быть, навсегда. Только у русских его нет, для этого у них слишком протяженные границы, им этот комплекс иметь нельзя, не знаю уж, к счастью или к несчастью. Поживем – увидим. Во всяком случае, у Гитлера «комплекс Мажино» есть, хотя он и проповедует маневренную войну и даже ведет ее. Но все равно сам он одержим комплексом бункеров и дотов, вот увидишь…» (начало 1940 года, высказано Гр. накануне захвата Франции и Дании).

А вот и итоги: уже в 1938 году фирма Груйтена выросла в шесть раз по сравнению с 1936 годом, когда она выросла в шесть раз по сравнению с 1932 годом; в 1940 году она выросла в два раза по сравнению с 1938 годом, а в 1943 году «ее объем уже трудно было установить» (Хойзер).

Одно качество Груйтена-старшего все подтверждают, хотя и формулируют по-разному: некоторые называют Груйтена «храбрым», некоторые – «бесстрашным», человека два-три считали его «одержимым манией величия». Люди деловые утверждают, что он, без сомнения, заблаговременно переманил и заманил к себе самых лучших специалистов по строительству оборонительных сооружений, а позже, не считаясь с затратами, нанимал французских инженеров и техников, которые участвовали в возведении «линии Мажино»; кроме того, он точно знал (цитирую слова бывшего крупного чиновника по делам вооружений, пожелавшего остаться неизвестным), «точно знал, что во времена инфляции глупо быть бережливым и экономить на окладах и заработной плате». Да, Груйтен хорошо платил. В означенное время ему минул сорок один год. Сшитые на заказ костюмы «из дорогих, но не вызывающе дорогих материй» (Лотта Хойзер) превратили «этого импозантного мужчину в импозантного барина». Груйтен-старший ничуть не стеснялся того, что он выскочка, как-то раз он сказал одному своему сотруднику (Вернеру фон Хоффгау, архитектору старого закала): «В свое время все были выскочками, и вы тоже выскочили в один прекрасный день, когда из бедного стали богатым».

Груйтен упорно отказывался построить себе виллу в той части города, в которой обязательно селились в ту пору все разбогатевшие люди (кстати сказать, он до самой своей смерти, несмотря на замечания окружающих, говорил не квартал, а кв


* * *

Совершенно неправильно считать Груйтена обычным пошлым нуворишем; кроме всего прочего, он обладал редким даром, который нельзя ни приобрести за деньги, ни унаследовать, – Груйтен хорошо разбирался в людях, и все его сотрудники (архитекторы, инженеры, специалисты по сбыту) восхищались им, большинство из них боготворило его.

Образование и воспитание сына он тщательно продумал и наблюдал за осуществлением своих планов, все сам контролировал; Груйтен-отец часто посещал сына, но редко брал его домой, потому что боялся, как бы «его дела не запачкали мальчика» (удивительное, но достоверное сообщение Хойзера). «Сына он мечтал пустить по ученой части, но формула «лишь бы он стал профессором, там посмотрим» его не устраивала. Груйтен желал, чтобы сын походил на того профессора, которому мы когда-то построили виллу» (Хойзер; согласно его показаниям, речь шла об одном довольно известном филологе, специалисте по романским языкам, библиотека которого, равно как и доступность, а также «открытое и душевное отношение к людям» произвели на Груйтена неизгладимое впечатление). К успехам сына Гр. относится чрезвычайно ревниво. Когда тому минуло пятнадцать, он с неудовольствием заявил, что мальчик «выучил испанский не так хорошо, как хотелось бы».

К чести Груйтена надо отметить, что он никогда не считал Лени «глупой гусыней». Ярость Лени после первого причастия ни в коей мере не рассердила его, он громко рассмеялся (а это, как показывают все свидетели, случалось с ним чрезвычайно редко) и прокомментировал этот факт следующим образом: «Вот она-то хорошо знает, что ей надо» (Лотта X.).

В то время как жена Груйтена постепенно блекла и со временем стала слезливой и, пожалуй, немного ханжой, он все еще был мужчиной «в самом соку». Одного он не знал и так и не узнал до конца своих дней – чувства неполноценности. Конечно, и у него были свои любимые фантазии, в отношении сына несомненно и уж совершенно несомненно в отношении испанского языка сына. Даже через тринадцать лет после того, как между ним и женой прекратились всякие супружеские отношения (см. показания Марии ван Доорн), он ее не обманывал, во всяком случае не обманывал с другими женщинами. Как ни странно, он питал явное отвращение к похабным анекдотам, отвращение, которое не считал нужным скрывать. А между тем по необходимости он нередко проводил вечера в «холостых компаниях», где часа в два-три ночи неизбежно настает та стадия, когда один из собутыльников требует привести ему «пылкую красотку». Кое-кто посмеивался над неприязнью Груйтена к анекдотам и «красоткам», но он относился к этим насмешкам с полным хладнокровием (показания Вернера фон Хоффгау, который целый год сопровождал Гр. на вечера в холостых компаниях).


* * *

Что же, в конце концов, за человек Гр.? – спрашивает читатель, явно теряя терпение. Что это за человек? Ведет, так сказать, целомудренный образ жизни и зарабатывает на подготовке к войне и на самой войне? Оборот в его фирме в денежном выражении (согласно показаниям Хойзера) возрос примерно с одного миллиона в год в 1935 году до одного миллиона в месяц в 1943 году. Что это за человек, который в 1939 году, когда оборот его фирмы, как-никак, исчислялся в миллион за один квартал, всеми силами стремился удержать сына вдалеке от своих дел, приносивших ему баснословные барыши?


* * *

В тридцать девятом – сороковом годах в отношениях между отцом и сыном, когда тот приезжал домой, вкралась некоторая раздражительность, пожалуй, даже горечь; сын в это время как раз спустился с трех гор абендланда и очутился в четырех часах езды до отчего дома, где-то на болотах, которые он осушал, хотя сей молодой человек и научился читать Сервантеса в подлиннике, научился по настоятельному желанию отца, отвалившему за это жирный куш одному испанскому монаху-иезуиту. От июня месяца до сентября сын приезжал домой примерно раз семь, а от конца сентября 1939 года до начала апреля 1940 года примерно пять раз. Он не захотел воспользоваться предложенной ему в открытую «протекцией», хотя для отца было бы «плевым делом» (все закавыченные слова из показаний Хойзера-старшего и Лотты) добиться отправки сына в какое-нибудь подобающее место или же полностью освободить его от армии как сотрудника фирмы, работающей на оборону.

Что это за сын, который в ответ на вопрос о его самочувствии и армейском житье-бытье вынимает за завтраком из кармана книгу под названием «Рейберт. Учебник. Служба в сухопутных войсках. Спец. издание для бойцов противотанковой обороны. Второе издание, переработанное и дополненное майором д-ром Аллмендигером»; вынимает эту книжицу и читает вслух то, что не успел переписать в письмах, а именно: пятистраничный раздел под заголовком «Воинское приветствие», в котором подробно рассматриваются все варианты отдания чести – на ходу, на бегу, лежа, стоя, сидя, верхом на лошади, за рулем машины, – а также точно описывается, кто, кого и как должен приветствовать.

При этом следует отметить, что отец Генриха был не из тех отцов, которые день-деньской сидят дома и ждут визитов сына. Нет, отец Генриха – тем временем он получил личный самолет (Лени летала на нем с наслаждением!) – был человеком не просто загруженным, но и перегруженным различными сверхответственными заданиями; с огромным трудом, да и то от случая к случаю он выкраивал свободный час, чтобы повидаться со своим возлюбленным сыном, отменяя с этой целью важные совещания и отказываясь под всякими малоубедительными предлогами (зубной врач и т. д.) от встреч с министрами (!). И что же? В благодарность он должен был выслушивать разглагольствования этого Рейберта, обработанные и дополненные неким майором Аллмен-дигером, разглагольствования о приветствиях в армии, которые читал вслух его возлюбленный сын. Тот сын, которого он хотел бы видеть директором института истории искусств или, в крайнем случае, археологического института в Риме или во Флоренции.

Нетрудно понять, что «кофепития», завтраки и обеды в доме Груйтенов стали для всех участников «не просто неуютными; с каждым месяцем они делались все более мучительными, превратились в нервотрепку, в кошмар» (Лотта Хойзер).

Лотта Хойзер, урожд. Бернтген, невестка много раз цитированного выше доверенного лица и главного бухгалтера Отто Хойзера, служила секретаршей у Груйтена; некоторое время в фирме работал чертежником также и ее муж Вильгельм Хойзер. Поскольку Лотта была секретаршей Груйтена в те решающие месяцы 1939 года и время от времени участвовала в «кофепитиях» вместе с сыном Гр., приезжавшим из армии по увольнительной, здесь, пожалуй, следует привести попутно и характеристику Груйтена-отца, данную ею: Лотта считала Гр. «совершенно неотразимым – пусть в конечном счете он был преступником». Старик Хойзер был не прочь похвастаться «любовными, хотя, конечно, чисто платоническими, отношениями» его невестки с Груйтеном, «под мужским обаянием которого она, разумеется, находилась, ведь разница в возрасте у них была неполных четырнадцать лет». Возникла даже весьма любопытная теория как ни странно, создатель ее Лени, хотя теория эта эта дошла до нас не прямо, а через третье лицо – через довольно ненадежного свидетеля Генриха Пфейфера). Согласно этой теории, «Лотта, наверное, была для отца сущим искушением. При этом я вовсе не считаю, что она была искусительницей».

Итак, Лотта называет трапезы в кругу семьи Труй-тенов, на которые сам Груйтен, как утверждают, прилетал то из Берлина, то из Мюнхена, иногда даже из Варшавы, «ужасающими, совершенно невыносимыми». М. в. Д. называет их «кошмарными, просто кошмарными», Лени ограничивается кратким определением: «Скверно, скверно, скверно».

Буквально всеми свидетелями, даже такой пристрастной, как М. в. Д. удостоверено, что приезды сына «форменным образом губили» госпожу Груйтен, «эти распри были ей не под силу». Так же недвусмысленно высказалась по этому поводу и Лотта Хойзер, она заявила: «Мы тогда имели дело с отцеубийством в интеллектуальной форме»; политический смысл цитаты из упомянутого Рейберта «так тяжело задевал Груйтена именно потому, что сам он находился в центре политики, узнавая и зная чрезвычайно важные политические секреты: он знал, например, о строительстве казарм в Рейнской области задолго до ее ремилитаризации, знал о запланированном строительстве гигантских бомбоубежищ… Естественно: он не желал слушать о политике у себя дома».


* * *

Лени пережила эти горькие девять месяцев не так тяжело, как другие персонажи, возможно, потому что она скользила по поверхности событий и приблизительно в июле 1939 года вняла мольбам одного молодого человека, вернее, вняла бы, если бы он обратился к ней с мольбой; правда, Лени и в то время не знала толком, тот ли он самый, кого так страстно звала ее душа, знала только, что поймет это, когда он обратится к ней с мольбой. Молодой человек был ее двоюродный брат Эрхард Швейгерт, сын жертвы Лангемарка и той дамы, которая, говоря о своем сыне, утверждала, что он как будто «пал смертью храбрых под Лангемарком». По причине «врожденной нервности и крайней впечатлительности натуры» (мать Эрхарда) этот молодой человек не смог одолеть столь сурового барьера, как экзамены на аттестат зрелости, и был отвергнут даже такой безжалостной организацией, как «Имперский трудовой фронт», отославшей его временно домой; после этого он предпринял попытку получить «отвратительнейшую профессию» (по свидетельству М. в. Д., слова самого Эрхарда), профессию школьного учителя, и с этой целью добровольно подверг себя даже специальному «тесту на одаренность»[15], но тут вдруг попал в другую, еще более суровую организацию, где встретился с двоюродным братом Генрихом, который взял его под свое покровительство и, пользуясь пребываниями дома по увольнительным, довольно-таки недвусмысленно сводил со своей сестрой Лени. Он покупал билеты и «посылал их в кино» (М. в. Д.), а потом, условившись встретиться с ними после окончания сеанса, «нарочно не приходил» (см. выше). В итоге Эрхард торчал большую часть предоставленного ему времени, вернее, почти все время у Груйтенов, а матери спорадически наносил визиты настолько краткие, что сия особа до сих пор не может с этим примириться; она прямо-таки с пеной у рта отрицает, что между ее сыном и Лени был роман, который мог бы «кончиться чем-то серьезным». «Нет, нет и нет… с этой, с позволения сказать, девушкой ни в коем случае». Однако если что-то и можно утверждать с уверенностью, то именно тот непреложный факт, что начиная со своей первой увольнительной, то есть примерно с мая 1939 года, Эрхард боготворил Лени; тому есть достоверные и авторитетные свидетели, в частности Лотта Хойзер, которая решительно утверждает: «Эрхард был бы безусловно лучше тех, кто появился потом, во всяком случае, лучше того, кто появился в сорок первом соду. Хотя, быть может, не лучше того, которого Лени полюбила в сорок третьем году». Согласно ее собственному признанию, Лотта много раз пыталась заманить Лени и Эрхарда к себе в квартиру и оставить их там вдвоем, чтобы «у них, черт возьми, наконец-то сладилось. Эрхарду, этому дурню, прости господи, стукнуло двадцать два, он был здоровый и необычайно милый парень, а Лени было семнадцать с хвостиком, и она – я говорю это вам совершенно ответственно – созрела для любви, была женщиной, уже тогда была восхитительной женщиной; все упиралось в Эрхарда, невозможно себе представить, до чего он был робок».


* * *

А сейчас во избежание каких-либо недоразумений следует охарактеризовать Лотту Хойзер. Год рождения – 1913, рост – 1 м 64 см, вес – 60 кг, волосы темно-русые, с проседью, сухие, как порох; человек, мыслящий диалектически, но не обученный диалектике, сказал бы о ней, что она обладает удивительной прямотой, еще большей, чем Маргарет. Поскольку во времена Эрхарда Лотта поддерживала самые тесные контакты с Груйтеном, она кажется нам гораздо более надежной свидетельницей, нежели ван Доорн, которая, как только разговор заходит о Лени, склонна к своего рода культу личности. На вопрос об ее отношениях с Груйтеном-отцом, отношениях, вызывавших много толков, Лотта также ответила с присущей ей прямотой: «Конечно, уже в ту пору у нас с ним все могло быть, признаюсь. Да и он уже тогда мог бы быть таким, каким стал в сорок пятом; я не одобряла почти все, что он делал, но понимала его – не знаю, ясно ли вам, что я хочу сказать… Жена у него была чересчур пугливая, чересчур запуганная этой пакостью с военными заказами, они вселяли в нее ужас и парализовали ее волю; была бы она более активной, менее созерцательной натурой, она спрятала бы своего сына где-нибудь в Испании или… уж не знаю где… заперла бы его в какой-нибудь монастырь или отправила к этим фениям – ведь она могла туда съездить и все разузнать; разумеется, моего мужа и Эрхарда тоже можно было вытащить из-под колес немецкой истории. Но во избежание кривотолков скажу: Елена Груйтен была не только милым созданием, но и хорошей, умной женщиной, и все же – не знаю, поймете ли вы, что я хочу сказать, – все же ей было не под силу тягаться с этой самой немецкой историей, и с политикой, и с военным бизнесом, и с ужасающей силой саморазрушения, которую сознательно разжигал в себе мальчик. То, что вам говорили о нем люди, правильно (имя Маргарет не было названо. Авт.). Он действительно взвалил себе на плечи весь абендланд… А что он, так сказать, обрел? Малюсенький комочек дерьма, если хотите знать, комочек дерьма плюс неописуемую гордыню. Слишком много в нем было от бамбергского всадника и слишком мало от героев Крестьянской войны. Девчонкой, лет в четырнадцать, когда я еще училась в школе – это было в двадцать седьмом году, – я прослушала курс лекций о социально-политической подоплеке Крестьянской войны и записала все слово в слово… Разумеется, я знаю, бамбергский всадник не имеет ничего общего с Крестьянской войной… Но попробуйте все же остричь ему кудри и побрить его… Что получится? Что от него останется? Иосиф Прекрасный, так сказать, в дешевом варианте? Иосиф Прекрасный для бедных. Одним словом, в этом юноше было слишком много от бамбергского всадника, а мать его, увы, была точь-в-точь тепличная роза, взращенная на химусе[16] – она как-то дала мне книгу об этой штуке, – да, она была на самом деле прекрасная женщина, и все это было, конечно, прекрасно; наверное, несколько инъекций гормонов вывели бы ее из спячки. Ну, а Генрих? Перед этим юношей невозможно было устоять; я не знала ни одной женщины, лицо которой при встрече с ним не расплывалось бы в блаженной улыбке; да, только женщины и умные гомосексуалисты чуют на расстоянии истинного поэта. Разумеется, то, что он натворил, было самоубийством чистейшей воды, в этом нет сомнения, и я спрашиваю себя: зачем он втянул в эту историю Эрхарда?… Но, может, тот и сам хотел в нее втянуться? Кто знает… Два бамбергских всадника, которые решили умереть вместе! Ну что ж, они добились своего; их поставили к стенке, и знаете ли, что крикнул Генрих за секунду до залпа? «Н… на Германию». Печальный конец, а ведь этому юноше дали единственное в своем роде образование и воспитание; впрочем, коль скоро он уже оказался в этом засранном нацистском вермахте, это, ей-богу, был не худший исход. Между апрелем сорокового и маем сорок пятого представлялось достаточно возможностей погибнуть. У Груйтена-старшего были большие связи, и он раздобыл дело сына, дело это послал ему один важный генерал, но Груйтен ни разу в него не заглянул; он только просил меня рассказать ему суть… Знаете, что сделали мальчики? Предложили датчанам пушку со всеми потрохами; они хотели продать ее по фиктивной цене, по цене железного лома, марок за пять, что ли. А знаете, какие слова произнес этот тихий, стеснительный Эрхард на заседании трибунала? «Мы умираем во славу почтеннейшей профессии – торговли оружием».


* * *

Авт. счел необходимым еще раз встретиться с господином фон Хоффгау Вернером, пятидесяти пяти лет, который после временной работы в бундесвере, где он «подвизался в качестве специалиста-строителя», открыл в боковом флигеле небольшого родового замка, окруженного рвом с водой, скромную архитектурную мастерскую, «занимающуюся исключительно невоенными объектами, а именно: проектированием дач». Хоффгау – обходительный седовласый господин, холостой (сам он избегает характеризовать себя как человека пассивного, хотя мог бы); архитектурная мастерская служит для него, согласно непросвещенному мнению авт., всего лишь удобным предлогом, чтобы часами созерцать лебедей на пруду, хозяйственную деятельность арендаторов в пределах и за пределами имения, а также для того, чтобы совершать длинные прогулки по горам, по долам (точнее говоря, по свекловичным полям), сердито поднимая глаза к небу каждый раз, когда над окрестностями появляется самолет «старфайтер». X. избегает встреч с братом, живущим в замке, избегает «из-за небезызвестной сделки, которую тот провернул под прикрытием моего имени, но. Без моего ведома в отделе, возглавляемом в ту пору мной». При этих словах на лице X., женственном и несколько оплывшем, появляется выражение горечи, но не по конкретному поводу, а скорее абстрактной моральной горечи, которую он, как показалось авт., заглушает напитком, весьма и весьма опасным при неумеренном его потреблении, – хорошо выдержанным шерри. К своему изумлению, авт. обнаружил уйму пустых бутылок из-под шерри в мусорной куче у флигеля X. и пугающе много бутылок того же напитка в шкафу «с чертежными принадлежностями». Потребовалось несколько вылазок в деревенскую пивнушку, чтобы добыть те сведения, какие не соглашался дать X., подкрепляя свой отказ фразой: «Я нем как могила»; сведения эти авт. получил, правда, в виде циркулирующих в деревне слухов.

Нижеследующее сообщение составлено авт. из отдельных высказываний примерно десяти деревенских жителей, с которыми он вел беседы во время трех своих визитов в пивную Хоффгаузена; симпатии всех опрашиваемых были безусловно на стороне бездеятельного Вернера, но зато их почтение, почти благоговение, – на стороне весьма и весьма деятельного брата Арнольда, о котором в деревне говорят буквально с дрожью в голосе. Согласно свидетельству деревенских жителей, Арнольд, работая в возглавляемом братом штабе проектирования аэродромов бундесвера, столкнулся с депутатами бундестага, банкирами и лоббистами различных группировок комитета обороны, нажал на самого министра обороны и провел сделку, заключавшуюся в том, что «знаменитый уже столетия Хоффгауский лес» и, соответственно, многочисленные прилегающие к нему угодья были избраны для постройки аэродрома НАТО. По свидетельству деревенских жителей, сделка эта была «миллионов на пятьдесят, возможно, на сорок или уж как минимум на тридцать» и проводилась «в штабе Вернера, но против его воли, зато с согласия комитета обороны» (житель деревни Бернгард Хеккер, фермер).

Хоффгау, навеки благодарный Груйтену за то, что тот спас его, «в те времена еще человека молодого, от вермахта, сделав своим личным референтом… позже, когда дела его стали дрянь, я отплатил ему добром за добро», поколебался еще немного, а потом все же проинформировал авт. о загадочной истории Генриха – Эрхарда. «Раз вы принимаете ее так близко к сердцу, раскрою вам один секрет. Госпожа Хойзер не знала дела в полном объеме и не была в курсе предшествующих событий. Она получила только документы судебного разбирательства, да и то частично, и еще сообщение лейтенанта команды, приводившей приговор в исполнение. В действительности вся эта история была настолько запутанной, что я с трудом могу точно воспроизвести ее… Итак, сын Груйтена не желал воспользоваться отцовской протекцией; Груйтен, однако, вопреки его желанию оказывал ему протекцию, в частности, он позаботился, чтобы Генриха и его кузена дня через дна после оккупации Дании перевели в Любек, в финчасть, – для отца это был сущий пустяк. Однако он – я опять-таки имею в виду Груйтена-старшего – недооценил упрямства своего сына; тот хотя и отправился вместе с кузеном в Любек, но быстро ра-зобрался во всем и вернулся в Данию, вернулся без приказа и без разрешения… Проступок этот при доброжелательном подходе можно было квалифицировать как самовольную отлучку, а при недоброжелательном как дезертирство; но эту историю еще удалось бы, наверное, замять, а вот другую уж никак нельзя было замять: мальчики пытались продать датчанину противотанковую пушку, и хотя датчанин не согласился на сделку… Она была чистейшим актом самоубийства, к тому же совершенно бессмысленным… Но все равно, налицо было преступление… и никакая протекция здесь уже не могла помочь. Свершилось то, что должно было свершиться. Я буду говорить с вами совершенно откровенно и признаюсь, что хотя мы вели в то время в Дании большое строительство и были знакомы почти со всем генералитетом, мне, личному референту Груйтена, с трудом удалось выцарапать дело его сына, ну, а когда я его прочел, то решил… ну, скажем… почистить его, интерполировать или, если хотите, отредактировать и только потом передать госпоже Хойзер, тогдашней секретарше Груйтена; уж слишком много раз поминалось там выражение «грязная сделка», а и щадил чувства патрона».


* * *

Лотта X., которая не может без тяжких вздохов подумать о том, что ей придется расстаться со своей миленькой квартиркой в центре, с садом на крыше, вспоминает «об этой истории» с не менее тяжкими вздохами; говоря со мной, она вздыхала, курила сигарету за сигаретой, беспрерывно проводила рукой по своим прямым, коротко остриженным волосам с проседью и все время прихлебывала маленькими глотками кофе. «…Да. Да. Они погибли, в этом сомнений нет, и не все ли равно, почему так случилось: из-за дезертирства или из-за того, что они пытались загнать эту самую пушку?… Они погибли, и не знаю даже, так ли они этого хотели. У меня создалось впечатление, что во всем этом было слишком много интеллигентщины, думается, они были удивлены и напуганы, когда их поставили к стенке и раздалась команда «пли!». Как-никак, у Эрхарда была Лени, а Генриху стоило только пальчиком поманить – и любая девушка стала бы его. По-моему, эти мальчики начудили вполне в немецком духе; заметьте, вся история разыгралась в Дании, где у нас в то время осуществлялись самые крупные проекты. Ну, хорошо, назовем это, если хотите, символ-л-лическим поступком, с тремя «л» непременно. Мой муж, которого нацисты угробили под Амьеном несколько дней спустя, был совсем другой человек; он хотел жить, и отнюдь не только символически. Он бы не стал умирать ради разных символов. Мой муж боялся смерти, вот в чем штука; в нем было заложено много хорошего, но в монастырской школе, где он пробыл до шестнадцати, чтобы стать пастырем божьим, это подавили; ну, а потом он опомнился, сообразил, что все это ерунда, но было уже поздно. К тому же у него остался комплекс неполноценности – он ведь не имел аттестата зрелости… Чувство неполноценности они ему внушили; мы с ним встретились позже в юношеской организации «Свободная молодежь», где пели хором «Смело, товарищи, в ногу…» и т. д. Мы даже знали предпоследнюю строфу этой песни:

Все, чем держатся их троны,

Дело могучей руки.

Сами набьем мы патроны

К ружьям привинтим штыки…

Но, конечно, нам не объяснили, что под коммунизмом 1897 г. подразумевалось нечто другое, чем под коммунизмом 1927 – 28 годов. И мой Вильгельм был не из тех, кто взял бы в руки ружье. Никогда и жизни! А вот нацистские кретины все-таки заставили его взять ружье, и угробили его во имя какой-то ерунды… Даже у нас в фирме были люди, утверждавшие, что его собственный отец сговорился с Груйтеном и тот вычеркнул Вильгельма из списка лиц, которым давалась броня, люди шептались, что я оказалась чем-то вроде жены Урия; но я никогда бы этого не сделала, просто не могла бы сделать… Нельзя предать такого верного человека, как Вильгельм, и я долго не могла, понимаете ли… быть с тем, с другим… после смерти Вильгельма. Ну, а теперь поговорим о патроне. Да, уже в ту пору между мной и ним могло что-то быть. Чем он меня приворожил? Тем, что из этого долговязого сухопарого парня, деревенщины с лицом пролетария, получился долговязый сухопарый барин, настоящий барин; не строитель, не архитектор, а стратег, если хотите знать… Вот что меня привлекало в нем, кроме худобы и высокого роста, – талант стратега. С тем же успехом он мог стать банкиром, так ничего и «не поняв» в деньгах. Не знаю, ясно ли вам, о чем речь. У себя и кабинете он повесил карту Европы, втыкал туда булавки и время от времени флажок, ему достаточно было бросить беглый взгляд… мелочи его никогда не интересовали. И конечно, он овладел одним очень действенным приемом, его он просто заимствовал у Наполеона… По-моему, на своем веку он прочел одну-единственную книгу – биографию Наполеона, самую что ни на есть популярную… Прием был на редкость прост, и, возможно, для него это был не только ловкий ход, в нем выражалась отчасти сентиментальность, а он и вправду был сентиментален. Начал он в двадцать девятом, и, пожалуй, с чересчур большим замахом: сорок рабочих, десятники и так далее… Но, несмотря на кризис, ему удалось всех сохранить, никого он не уволил; главное, он не боялся всяких там фокусов с банками, с векселями, не отказывался даже от кредитов, за которые драли ростовщические проценты… И вот в тридцать третьем у него были примерно те же сорок человек, которые никому и ни за что не дали бы его в обиду; все стояли за него, и он тоже никого из них не давал в обиду и помогал им во всем, даже когда у кого-нибудь из них случались неприятности на политической почве; сами понимаете, в последующие годы все они здорово пошли в гору, как сержанты у Наполеона; он предоставил им самостоятельную работу – крупные заказы; и он знал каждого из них по имени, буквально каждого, знал, как зовут его жену и детей, встречаясь с ними, подробно расспрашивал обо всех семейных новостях: он помнил, например, когда кто-нибудь из ребят оставался в школе на второй год, и так далее. А когда он приходил на стройку и видел, что там прорыв, он брался за лопату и за кирку или садился за баранку грузовика и делал срочный рейс. И всегда он оказывался там, где это было действительно необходимо. Результаты не заставили себя ждать. И открою вам еще одну тайну: деньги его не интересовали. Конечно, они ему были нужны для трена: дорогие костюмы, машины, возможность не считать каждый грош, время от времени званый вечер… но как только у него появлялись по-настоящему большие деньги, он снова вкладывал их в дело, даже влезал в долги. «Быть в долгах, Лотта, по уши в долгах, – сказал он мне как-то раз, – это самое правильное». Ну, а что касается его жены, то она, видно, сразу поняла – в нем «что-то есть», но что в нем действительно было и что вылезло потом наружу, привело ее просто в трепет; она хотела сделать из него большого человека, хотела иметь открытый дом и так далее, но она вовсе не хотела быть замужем за начальником генштаба. Позвольте мне щегольнуть парадоксом, может, вы и поймете, что я хочу сказать: из них двоих он витал в облаках, а она была женщиной земной, хотя могло показаться как раз наоборот. О боже, я считала преступным все, что он делал… Разве можно было строить нацистам убежища, аэродромы и казармы; еще по сей день, когда я приезжаю на лето в Голландию или в Данию и вижу на пляжах вырытые нами блиндажи, к горлу у меня подступает тошнота. И все же, то было время сильной власти, время для властолюбивых, а он был человеком властным, хотя власть сама по себе интересовала его не больше чем деньги. Только одно привлекало его – игра, да, он был игрок… Но для игры он оказался слишком уязвимым; у них был сын, и мальчик не соглашался, чтобы его держали в стороне от этого дерьма».

Попытка авт. переключить Лотту на вторую тему интервью – на отношения Лени с этим Эрхардом – вначале не удалась. Она опять закурила и сделала нетерпеливый жест рукой.

«Мы еще к нему вернемся, дайте мне сперва выговориться. Ну так вот: пусть вам будет ясно – мы с Груйтеном, если хотите, уже тогда подходили друг к другу, он был со мной нежен, не знаю уж, как это назвать, во всяком случае, для сорокалетнего мужчины его отношение ко мне, двадцатисемилетней женщине, было трогательным; он дарил мне цветы и два раза поцеловал мою руку у локтя и, наконец, сенсация: однажды он протанцевал со мной полночи в гостинице в Гамбурге; это было на него не похоже. Вам никогда не приходило в голову, что выдающиеся люди, как правило, скверные танцоры? Надо вам сказать, с чужими мужчинами я держалась довольно чопорно, не то что с собственным мужем; у меня в характере есть проклятая черта, от которой я долго не могла отделаться – я была верной женой. Сущее наказание. Никакая это не доблесть, скорее глупость… Представьте себе меня в ту пару – долгие ночи я лежала одна, за стеной спали ребята, а мужа, моего Вильгельма, они угробили под Амьеном во имя какой-то чепухи! И никто, ни один человек не дотронулся до меня до сорок пятого… И все это вопреки разуму. Целомудрие и прочую ерундистику я ни во что не ставлю. До сорок пятого прошло целых пять лет, и только в сорок пятом мы решили съехаться… А теперь, если хотите, поговорим о Лени и Эрхарде; повторяю, невозможно вообразить себе стеснительность этого юноши… да и стеснительность Лени тоже. Это надо иметь в виду. Он начал боготворить ее с первой же минуты. Для него Лени была чем-то вроде таинственно ожившей флорентийской blonda[17]. Даже предельно сухой рейнский диалект Лени, даже ее сверхсухая манера держаться не могли охладить его пыла. Ему было безразлично и то, что она, по его понятиям, оказалась совершенной невеждой; у нее в голове застряли лишь какие-то обрывки гормональной мистики Рахели, но когда она их выкладывала, ему это не очень-то нравилось.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7