— Ну и железно ты меня наказал! — крикнул он.
Я возвратился домой, без конца повторяя эту фразу, стараясь угадать, что скрывается за этим жаргонным словечком. На следующий день вместе с Лорой и Мамулей, которые разместились на заднем сиденье машины, я отправился в Эмеронс, тщетно поворачивая все время по привычке голову направо.
Дул сильный морской ветер, приносящий ливни в эти края; он поднимался вверх по долине, и бесчисленные капли дождя тускло поблескивали, разбиваясь о землю. Казалось, миллиарды уклеек сбрасывают с себя чешую. Дождь шел и шел, река, бурля и пенясь, неслась мощным потоком шириной в километр среди склоненного к воде ивняка. Моя многоуважаемая теща в своем кресле, которое катила моя многоуважаемая свояченица, отваживалась иногда добираться до заброшенного дока и, глядя на облюбованную чайками отмель, которой угрожал столь необычно поздний разлив реки, сокрушалась, что бедных птенцов вот-вот затопит; продрогнув, она устраивалась поудобнее у камина, где жарко пылали ясеневые поленья. Я чувствовал себя одиноким, и мне не раз приходило на ум: «Вот что ждет меня в будущем, тогда как, женись я на Мари…»
Проливной дождь заставлял меня подсаживаться ближе к огню на радость мадам Омбур; она временами уже теряла ясность мысли и иногда подолгу молчала, почесывая себе голову вязальной спицей, но это не мешало ей всякий раз, когда Лора куда-нибудь уходила, впиваться в меня своими сверлящими глазами и тихо заводить одну из своих давно наскучивших старых песен:
— Вот и остались вы один-одинешенек! Такова жизнь. А женись вы на Лоре, бедняжка…
Пустые слова, такие же бесполезные, как и мои воспоминания о Мари. Голос Мамули дребезжал:
— Вот так-то, вот так-то, Даниэль.
— Поскучайте-ка, поскучайте как следует, Даниэль. Посидеть на бездетной диете не так уж плохо для здоровья. У вас еще больше разыграется аппетит на семью.
Впрочем, и у нее бывали просветы, и тогда она снова ненадолго превращалась в прежнего оракула на колесах. Так, в это утро, хорошо выспавшись и встав со свежей головой, она сказала вдруг, без всякого предисловия, энергично помешивая ложечкой свой приторный кофе с молоком:
— Вы хорошо сделали, что отправили Бруно к этим Броунам или Кроунам — не знаю, как их там зовут. Вы все время держите его взаперти, как когда-то вас держала ваша мать.
Она замолчала, шумно отхлебнула несколько глотков и тут же добавила, перехватив мой недовольный взгляд:
— Ладно, ладно, не злитесь, вы само совершенство, вы не терпите, когда задевают вашу дорогую мамочку. Впрочем, я не спорю, наше с вами время было временем протектората. Но сегодня и колонии и дети…
— Вам-то легко говорить — Лора осталась при вас.
— Вот уж сказал, — развеселившись, воскликнула Мамуля. — Кто-кто, а я тут ни при чем!
Но я уже не слушал ее. Я думал: «Это испытание. За время нашей разлуки Бруно либо совсем растеряется, либо поверит в свои силы. Странно, но я одновременно желаю и того и другого». В это время из городка в своем шуршащем плаще вернулась Лора. Она ; на дороге почтальона и теперь протягивала мне конверт, с которого холодно улыбалась Елизавета II; когда я поспешно распечатал его, оттуда выпало два коротеньких письма: одно от Мишеля, содержавшее сдержанно-оптимистический отчет, второе, почти столь же короткое, от Бруно:
Подпись без росчерка: Бруно не возгордился. Но из письма невозможно было узнать главное. Я стал ждать других писем, они приходили не реже чем раз в неделю, но из них тоже ничего нельзя было понять. Я с трудом дотянул до конца месяца, чуть ли не каждый день повторяя, что в такое дождливое лето можно было бы спокойно сократить срок пребывания в Эмеронсе. И наконец тридцатого, так и не заехав, несмотря на свои обещания, в Сен-Бревен, я вернулся в Париж, чтобы «вплотную заняться подготовкой к экзамену своего сына».
На Северном вокзале он не спрыгнул с подножки вопреки моим ожиданиям. Он вышел, степенно пропустив вперед двух молодых особ. За месяц отсутствия в Бруно не произошло никаких видимых перемен. Он не привез с собой других сувениров, кроме галстука с эмблемой клуба — дар Дж. — Дж. Кроунда-младшего. Подобно большинству школьников, он по-прежнему ходил вразвалку, той походкой, которую Луиза, большой специалист в науке хождения, называла «утиной». Но теперь у него появилась уверенность, придающая легкость движениям диких уток, легкость, отличающая их от домашних уток, нескладно ковыляющих по грязи. У моей перелетной птицы загорелся особый свет в глазах, с его языка, вероятно, готовы были слететь слова, которые должны были подтвердить, что он наконец оторвался от своего родного пруда.
Но он держал при себе свои рассказы и всю дорогу от вокзала до дома был молчалив. Говорить пришлось мне. Я заранее приготовил небольшую речь о необходимости все хорошенько заново повторить, ведь на карту поставлено слишком многое, речь, которую я произнес почти механически, слегка видоизменив те наставления, которые я в подобных случаях, не задумываясь, выкладываю родителям своих учеников. И в заключение сказал, что мог бы сам позаниматься с ним. Он смутился, попытался удобнее поставить ноги, так как колени его уже упирались в приборный щиток.
— Послушай, — ответил он наконец очень серьезно, — мне никак нельзя провалиться в октябре. Боюсь, что в Шелле будет слишком много соблазнов. Хотя это мне самому не очень улыбается, но, пожалуй, я лучше буду готовиться в лицее.
— Дело твое, — ответил я растерянно.
Когда он вышел из машины и встал рядом со мной, я заметил тоненькую красную полоску справа у крыла носа. Он порезался бритвой.
ГЛАВА XV
Октябрь. Теперь я начинаю считать по месяцам, потому что в жизни человека, так же как и в истории человечества, наступает вдруг такой момент, когда нескончаемо тянувшееся до той поры время детства ускоряет свой бег, и тогда уже каждый месяц имеет значение для подростка. Если в раннем детстве кривая роста неудержимо лезет вверх, если нередко старость стремительно несется под уклон, словно срываясь вниз со скалы, то юность можно назвать порою рывков. К семнадцати годам юность достигает расцвета, именно в этом возрасте с быстротой химической реакции, для которой воздух поставляет все новые партии кислорода, обновляются жизненные соки, рождаются новые мечты и мысли.
Первым сигналом к такому рывку для Бруно послужил его успех — успех, вполне заслуженный, — на повторных осенних экзаменах. Стоило мне только взглянуть, как после экзамена он входит в калитку, очень спокойный, сдерживая радость, возможно, даже собираясь разыграть меня, чтобы я сразу понял: экзамен сдан. Я понял это по его росту. Мы измеряли Бруно буквально сотни раз (дверь его комнаты испещрена карандашными отметками), в последнее время он вырастал на какие-то миллиметры. Сегодня же он сразу как будто стал выше, выпрямился, как тростник.
— Теперь и я что-то значу! — воскликнул он в ответ на мои поздравления.
Он не мог бы лучше выразить свою мысль. Хотя шаг, который он сделал, был не так уж велик, это всетаки был шаг вперед, и теперь он действительно что-то значил. Многие иронически относятся ко всякого рода дипломам, и я сам посмеиваюсь над ними. Но ведь нередко именно они являются защитной броней. Они одевают тех, кто наг. Во всяком случае, спасают их от страданий и унижений.
Ноябрь. Я переживал свое «бабье лето». Одному лишь богу известно, где будет Бруно на следующий год, и уж, конечно, нам не придется постоянно ездить вместе в нашей старенькой малолитражке.
Он недолго будет еще принадлежать мне. Но пока что впереди у меня целый год, целых триста шестьдесят пять дней. Никогда еще он не заполнял так все мои мысли. Но скоро он отойдет от меня, он уже начинает отходить… Я, как привилегированный зритель, присутствую при неповторимом спектакле, иногда я словно переживаю все заново, словно это происходит со мной. Родительской любви присущ подобный эгоизм, страстное желание возродиться в детях! В прошлом году в машине Бруно болтал все, что приходило ему в голову, и в общем это был писк желторотого птенца. Теперь он говорит меньше, и его разговоры — уже результат размышлений. Он причесывает свои мысли и свою речь так же, как свои непокорные волосы, он старается избавиться от сорных слов, вроде «значит», «понимаешь», сдерживает свою запальчивость, но уж если разойдется, попасть к нему на язычок еще опаснее, чем раньше. Он по-прежнему любит вставить между двумя остротами короткую неоконченную фразу, часто говорит недомолвками, а его колкие замечания еще вернее достигают цели оттого, что он пытается смягчить их. Он все так же скромен, ничего не поделаешь, уж таким он уродился (я сгораю от желания добавить: в этом отношении он даже превзошел меня), но скромность его меняет свой характер, Бруно становится упрямее, ему теперь не так легко пустить пыль в глаза. Его восторженность идет на убыль, многие авторитеты уже не имеют для него прежнего веса. Ему не дано особых талантов, но зато у него есть здравый смысл.
— Представляю, что за молоко было бы у коров, если бы они поглощали столько сена, сколько мы философии. А у них хоть есть время пережевывать.
Но еще сильнее проявился большой недостаток Бруно — полное отсутствие у него честолюбия. Однако, если дело касается кого-то другого, он, разъедаемый зудом справедливости, защищает его очень решительно.
— Вот уже пятнадцать лет Лора все для нас делает, а мы для нее до сих пор ничего не сделали. Ты не находишь, что это возмутительно?
Декабрь. Результаты произведенной им переоценки ценностей стали ощущаться все явственней. Мишель, который с начала триместра заглядывал домой не больше двух раз, сегодня заполняет своей персоной всю нашу гостиную; он в треуголке, подтянут, как всегда, и кажется еще выше от узкого красного канта на форменных брюках. Он явился в сопровождении таких же высоких и стройных, как он, юношей со шпагами на боку. Мишель извиняется за скромность нашего жилища. Он идет на кухню поцеловать Лору, но, стыдясь ее неизменного фартука, не решается пригласить свою тетку в гостиную и представить ей своих друзей, а преклоняющаяся перед старшим племянником Лора, которую он мог легко осчастливить, дав ей возможность сыграть роль матери Гракхов, сама не осмеливается выйти к нам. Меня душит ярость, но я не хочу устраивать ему сцену. Я только весьма высокомерно держусь с ним и про себя думаю: «Он и вправду делает все от него зависящее, чтоб я его любил меньше младшего брата». Мишель куда-то очень спешит, он уже устремляется к двери, но в эту минуту Бруно бросает ему с издевкой:
— Ты уже уходишь? Но тетя даже не успела начистить твои медяшки.
Мишель резко оборачивается, встречает мой взгляд, теряется и, наскоро откозыряв по-военному, выходит; за ним по пятам, задыхаясь, бежит наша старая Джепи.
— Ну все-таки он и… — начинает Бруно.
Молчание. Спохватившись, он сдерживает уже готовое слететь с языка ругательство и, подыскивая более мягкое выражение, произносит страшные слова:
— Можно подумать, что он в чужую семью попал.
Скоро придет очередь и Луизы, но пока она имеет над Бруно, как и надо всеми нами, нежную, обволакивающую шелками власть. Однако вряд ли у него появятся на ее счет те же опасения, что и у Лоры.
— Это ее личное дело, — говорит Бруно, присутствующий при нашем разговоре.
Для него целомудрие сестры отнюдь не святая святых. Но если бы Луиза распорядилась собой слишком глупо, он был бы шокирован — шокирован именно этой глупостью. Он спокойно смотрит на бушующий огонь: саламандры чувствуют себя в нем превосходно: его, видимо, не слишком задевает и скрытность Луизы, позволяющая ей вести двойную жизнь: одну, о которой мы ничего не знали, где-то вне дома, и другую — в кругу своей семьи, где она оставалась все такой же ласковой, милой, обаятельной, правда, несколько пустоватой и ленивой, но в общем славной девочкой; его не раздражает ее пристрастие окружать себя свитой молодых — а иногда и не слишком молодых — людей, которые без конца торчат у нашего дома; его не раздражает и ее привычка постоянно таскать с собой подруг — Мари Лебле, Одилию, какую-то Жермену или какую-нибудь Бабетту. Нет, его выводят из себя ее интересы, ее стандартные вкусы: модный цвет, модная ткань, модная линия, Брижит Бардо, Беттина, Маргарет, последний фильм, последняя песенка, последняя премьера (он еще готов простить ей последнюю модель салона мод, а иногда и последнюю пластинку). Его начинает приводить в ярость то, с какой легкостью Луиза позволяет ослеплять себя людям отнюдь не блестящим. Его возмущает страсть Луизы ко всему показному, ко всему яркому, ее преклонение перед громкими именами, перед большими числами, этот своеобразный гелиотропизм, который непреодолимо заставляет ее тянуться в сторону золотого солнца Эльдорадо.
— Тряпки и деньги — вот все, что ей надо, — бросает он сквозь зубы.
Позже, когда он станет еще острее на язык и в нем разовьется унаследованный от Мамули вкус к афоризмам (иногда притянутым за уши), он будет говорить:
— Моя сестра просто шелковая девушка.
Январь. Новогодний подарок мосье Астену от Бруно: книга «Современный отец семейства» в кожаном переплете.
Подарок от него же тете: книга «Защищайтесь, мадам» в коленкоровом переплете.
Подарок от него же сестре: «Советы тетушки Жанны» без переплета.
Подарок от него же брату: «Вступительная речь маршала Жуэна при избрании его во Французскую академию».
Мы так и не добились от него никаких пояснений, он только посмеивался в ответ. Но мы подсчитали, что, должно быть, несмотря на всю свою бережливость, а пожалуй, даже и скупость, он опустошил свою копилку.
Чуть не забыл сказать о подарке, который он сделал своей матери. Кроме дня поминовения усопших и годовшины смерти Жизели, мы иногда (по настоянию Лоры) бывали на кладбище второго или третьего января. Бруно, которому в октябре исполнилось семнадцать, неожиданно для нас принес на могилу своей матери семнадцать гвоздик.
Февраль. Семнадцатого впервые в жизни я слышал, как мой сын рассуждал о девушке. Луиза добродушно посмеивалась над своей подружкой Жерменой, которой стоит только познакомиться с мальчиком, как она уже воображает, что он к ней неравнодушен.
— Вот как, — говорит Бруно, — значит, и я становлюсь съедобным. Честное слово, она в прошлый раз смотрела на меня, как улитка на салат.
А двадцать четвертого, видя, что брат с сестрой свертывают ковер в гостиной, Бруно решает воспользоваться случаем и присоединиться к их компании; и вот уже мой недотепа усердно, на собственный страх и риск танцует блюз. Танцует с улиткой. Наша скромная гостиная не часто служит таким целям, и когда нам выпадает подобная честь, я, как и полагается в этих случаях, удаляюсь. Но сегодня я решаю остаться, я наблюдаю за Бруно, который безжалостно наступает на ноги Жермене, неловко, но мужественно делает свое дело, получая, видимо, единственное от него удовольствие — чувствует себя взрослым. Я окончательно успокоился, когда, проплывая мимо меня со своей дамой, он быстрым движением поднял над ее головой два пальца, сделав ей рожки.
Март. Он почти освоился в компании Луизы и Мишеля. Сманивая его куда-нибудь, Луиза еще шутливо спрашивает меня:
— Ты одолжишь нам на время своего сына?
Случается, что ей отвечает сам Бруно:
— Нет, мне надо еще написать сочинение.
Важно сохранить видимость, что он отказался сам. Если же он согласен, то испрашивает мое разрешение в самой лаконичной и независимой форме:
— Идет?
Апрель. Почему я до сих пор ничего не сказал о той любви (ворчливой, нескладной, похожей на любовь теленка, что, набегавшись за день, тыкается мордой в материнское вымя), которую Бруно по-прежнему питает к Лоре? Ее ничуть не пошатнула наша с ним взаимная привязанность. С тех пор как Бруно понемногу начал избавляться от своей застенчивости, правда, пока еще intra muros[7], — как наша Джепи, которая лает лишь дома, — в нем проснулся преобразователь.
Реформаторский дух живет и в Луизе, но он распространяется на обои, мебель, клумбы в саду, ширину брюк, выбор какой-нибудь безделушки — словом, на все внешнее, на все то, что может привлечь взгляд. Ее вкусы очень определенны, обходятся они очень дорого и к тому же слишком радикальны, чтобы их могла принять Лора, которая, несомненно, отстала от жизни. Многое мог бы сделать Мишель, внушающий своей тетке священный трепет (мне порой кажется — правда, я об этом никогда не говорил, — именно то, что я породил этого орла, высоко вознесшегося на своих крыльях, со злыми и острыми, как у всех орлов, когтями, заставляет Лору относиться ко мне почти с таким же благоговением, как и к всевышнему, творцу всего живого)… Но Мишеля наш дом интересует постольку поскольку: пусть пока в нем остается все по-старому, позже он все это перечеркнет, так же как его жизненные успехи перечеркнут то, чего добился я сам. Однако Бруно, который еще ничего не достиг в жизни, на которого до сих пор в семье ласково смотрят как на маленького, мой Бруно, любимый, дорогой мальчуган, словно законсервированный в сиропе, до сих пор имел только право на нашу любовь, но не имел права голоса.
Но вот пришло и его время. Теперь Бруно без пяти минут бакалавр. Я уже говорил вам: теперь и он что-то значит в жизни. Ему исполнилось семнадцать, идет восемнадцатый год, то есть скоро наступит тот возраст, когда перед лицом закона мальчики становятся взрослыми и могут получить даже водительские права. Слух Лоры оказался более чутким к этим переменам, и не мудрено: ведь его реформаторский пыл направлен почти полностью на тетку. Он никогда не делает Лоре замечаний (он скорее начал бы петь ей дифирамбы, как в былые времена Мамуля). Но он далек и от того, чтобы слагать сонеты в честь прекрасной дамы, чьим Петраркой я не пожелал стать. Его стремление изменить жизнь Лоры проявляется повседневно, на каждом шагу. Война косынкам, война фартукам, война ессе ancilla[8]. Он идет на кухню и начинает убеждать Лору, что все давно уже переделано, что она сама придумывает себе работу, что она не может сидеть сложа руки — это превращается нее в манию; он тащит ее в гостиную, усаживает в кресло.
— Вот посиди просто так! Хоть минутку! Ну можешь ты это сделать ради меня?
Мы о чем-то спорим, а Лора слушает, слегка покачивая головой, в этом заключается все ее участие в разговоре. Бруно перекидывает ей мяч:
— Ну а ты что думаешь по этому поводу?
То, что думает Лора, никогда не бывает слишком передовым, но, впрочем, и не слишком отсталым. Кажется, что читаешь книгу непризнанного автора. Книги сами не говорят, их нужно снимать с полки.
Май. Меня коснулась лишь одна реформа: теперь я только президент содружества, называемого семьей, в котором Бруно — последняя область, достигшая автономии. Тут вопрос принципа, который позволяет им мириться с необходимостью выражать свои верноподданнические чувства, получать субсидии, считаться с домом — этой базой, где еще бодрствуют вооруженные силы. Бруно, который ни за что на свете не признался бы, что его не так уж манит свобода, пользуется ею очень умеренно. Это для него своего рода тренировка, не всегда такая уж приятная, похожая на утреннюю зарядку, которой он предпочитает заниматься один. Он делает для себя открытие, что, если раньше дети трепетали перед своими родителями, теперь им приходится трепетать перед своими старшими братьями, которые всегда умеют придумать что-то очень интересное и власть которых, поскольку она еще только утверждается, куда менее терпима, чем родительская. То, что ему нелегко было перенести от меня, он с легкостью вынесет от этих двадцатилетних парней, этих маленьких бессердечных капралов, к которым так липнут младшие и словно только и ждут их окриков: «Ну, давай быстрей, пошевеливайся! Тоже мне, додумался! Неужели тебя понесет в воскресенье в бассейн? Чего там делать? Смотреть на мокрое мясо? Ты просто рехнулся… Идем лучше играть в волейбол! Только смотри не растянись, как в прошлый раз. А то на площадке после дождя настоящее болото. Ну, держись!» Скажи ему десятую долю этого отец, и он показался бы сыну извергом. А про такого парня Бруно только скажет: «Силен!»
Командиров женского пола он просто пока сторонится. Он отыгрывается на более младших, они чувствуют, чем вызвано его внимание, и потому оно не слишком им льстит, но все-таки придает, так же как и ему самому, уверенности. Когда они всей своей разношерстной компанией, в которой случайно оказываются все трое Астенов, прогуливаются по улице, можно не сомневаться, впереди всех будет живая, воздушная, стремительная Луиза, рядом с ней ее подруги — Мари Лебле, Жермена и их эквиваленты мужского рода; следом за ними будет шествовать затянутый в портупеи Мишель в сопровождении своей свиты, среди которой больше предусмотрительных маменькиных дочек, нежели легкомысленных болтушек. Бруно же вместе с Ксавье и маленькими нимфами, которые еще подкладывают себе грудь, будет замыкать шествие. Если даже он сумеет вырваться вперед, ему в лучшем случае достанется Одилия, которой Мишель говорит «ты», хотя она обращается к нему на «вы». Бруно же она говорит «ты», а он путается в местоимениях, называя ее то «ты», то «вы».
«Ты» побеждает довольно быстро, чему я, пожалуй, даже рад. Бруно лишен естественной непринужденности, и ему необходимо развивать в себе это качество. Среди всех девиц, которые постоянно толкутся у нас (большинство из них приятельницы моих старших детей), я предпочел бы выбрать, не показывая вида, и тайком удержать для Бруно наиболее безобидных.
Июнь. Я слушаю Бруно, который старается уяснить для себя некоторые вопросы.
О чем мы говорили в тот раз? Кажется, о случайности, в которую может внести свои поправки закон больших чисел. Он смеется и потом снова повторяет:
— Теперь мне ясно. Вот, например, ты мой отец, я твой сын, мы связаны, и здесь нет никакого исключения из закона больших чисел. Но ведь в основе всего лежит чистая случайность: мы с тобой не выбирали друг друга.
— Зато потом выбрали, — прошептал я.
А про себя подумал: «Человек никого и ничего не выбирает. Он или отказывается, или принимает: выбор небогат». Я не мог сказать этого Бруно. Действительно, мы не выбираем себе родителей, редко выбираем жен — обычно их приносит нам случайная встреча, не выбираем детей — большинство из них родится из-за недостаточной предосторожности родителей, и еще реже нам удается сделать, чтобы они выросли такими, какими мы хотели бы их видеть. Вот почему так сложны и бессмысленны все семейные проблемы. Но не надо разочаровывать новичков. Бруно и так не назовешь оптимистом. Как-то прослушав зажигательную речь Башлара (а он был мастер их произносить) о возможностях современной молодежи, о тех преимуществах, которые у нее имеются по сравнению с нашим поколением, Бруно, вернувшись домой, сказал мне:
— Согласен, возможности у вас были куда более ограниченны, зато вы знали, чего хотите в жизни.
И когда я попытался возразить, сказав, что в конце концов каждое поколение находит себе спасительный якорь в какой-нибудь идее, Бруно прибегнул к такому сравнению:
— Я не хотел бы тебя обидеть, но ведь нам очень нелегко жить на свете после вас. До чего же вы сумели перепутать все идеи! Словно провернули их через мясорубку. Это напоминает мне одно Лорино блюдо, когда она так размельчит, так перемешает разные овощи, что невозможно понять, что ешь.
У него нет особой страсти к гносеологии. Однако он никогда не откажется поспорить на философские темы (он называет это «разглагольствованием»), что невозможно, например, с Мишелем, который так категоричен в своих взглядах, или с Луизой, которая находит эти отвлеченные проблемы скучными и совершенно бесполезными. (Для нее то, что не связано с красотой, модой и удовольствиями, называется «все остальное», и она предпочитает не касаться его. Философия для нее все равно что филателия. Конечно, есть прекрасные марки, но она не коллекционирует их.) Бруно охотно высказывает свое мнение, причем он никогда не считает себя умнее остальных — в этом он похож на меня, но некоторые его мысли меня просто сбивают с толку. Я и раньше заметил это по своим ученикам: все реже сталкиваешься с лицемерием у молодого поколения, этот вирус постепенно уничтожает какой-то новый антибиотик, растворенный в их слюне, подобно тому как пенициллин окончательно побеждает сифилис. У Бруно есть свои представления о совести (и еще какие!), но они не совпадают с моими. У него свои моральные устои, но внешняя сторона дела для него не имеет большого значения.
— Ты слышал? Скорняк с улицы Жан-де-Шелль женился на дочери своей служанки. Он на тридцать лет старше ее, но зато у него тридцать миллионов, вот черт! Быть шлюхой — это полбеды, можно сменить ремесло. Но вот так продаться на всю жизнь, да еще по закону — это уже совсем невесело.
Никакого бунтарского духа, но и никакой покорности. Он мало что уважает, но мало чем и возмущается. Жизнь то, что она есть — она не так уж хороша, жаль, конечно, но ничего не поделаешь. История — машина, фабрикующая глупость и злость: новейшая история это доказывает достаточно наглядно; но годы, которые Бруно не довелось пережить, вызывают в нем не больше и не меньше ужаса, чем ассирийские зверства, злодеяния Нерона или Варфоломеевская ночь. Для него, так же как и для Луизы с Мишелем, прошлая война не тема для разговора; кто говорит о ней — выдает свой возраст. У нас были убитые на войне — обнажим головы. И больше ни слова. Отстранимся. И в этом отстранении — неприятие: это его не коснулось, он не безумец, он отвергает такое наследство. И действительность не заставит его отречься от своих взглядов. О человеке, который добровольно завербовался в армию и дал себя убить, Бруно без всякой жалости, но и без презрения скажет:
— Ненормальный какой-то.
А про великолепного May-May, который в соревнованиях на приз газеты «Франс суар» потрясал своим не менее великолепным дротиком, он скажет:
— Это вместо того, чтоб тренироваться по-настоящему и взять семидесятипятиметровку!
Спортивные соревнования — убежище мирных людей. Пусть показывают свою силу на аренах. Там американцы могут «пустить кровь» русским или наоборот. Вот когда загорается мой миролюбивый сын! Если по телевизору вечером передают американскую вольную борьбу — кэтч, он буквально рычит, следя за сплетением двух волосатых, вспотевших тел, за клубком, в котором уже невозможно различить, где змея, а где Лаокоон.
— А ну, вдарь ему, вдарь!
Казалось, заговаривать с ним после спорта о живописи и литературе было бессмысленно. Однако о хорошей картине или о книге, которую он прочел одним духом, Бруно коротко скажет:
— Сила!
Мои тридцать учеников научили меня понимать, что значат эти слова в современном языке, и я горжусь вкусом Бруно, так как знаю очень образованных людей, которые подолгу изучают что-то, разбирают свои впечатления с осторожностью врача, выслушивающего сердце больного, и все-таки ошибаются чаще, чем он, хотя и пользуются стетоскопом.