Семья Резо - И огонь пожирает огонь
ModernLib.Net / Проза / Базен Эрве / И огонь пожирает огонь - Чтение
(стр. 3)
— Он в холодильнике, на третьей полке, — заверила его мама. И тут же, мгновение подумав, добавила: — Нет, ты прав, милый, я его вчера съела.
Хотя Вик очень хорошо помнил, как мама уминала омлет.
Ничто в повседневной жизни не происходит так, как задумано. Сколько ты ни старайся быть все время настороже, далеко не просто без единой ошибки создать балет появлений и исчезновений. Привычка к дому, к распорядку дня, умение пользоваться прежде всего слухом там, где ты раньше обходился зрением, мгновенно распознавать шумы и голоса — такое не дается за один день. Забытая мелочь выглядит безответственностью и влечет за собой придирки, легкие трения, а главное — нервное напряжение, тревогу у другого, которая легко может превратиться у другого в усталость.
И все же самой серьезной, самой насущной проблемой для Мануэля стала Мария, а для Марии — Мануэль. Одно дело — томясь ожиданием, время от времени встречаться на короткое счастливое мгновение после многих часов, многих дней, когда объятия раскрываются сами собой и кровь уже бурлит, — волшебство праздника, помноженное на волшебство свидания, и совсем другое — в одночасье потеряв все, быть вынужденным вести совместную жизнь, а вернее, совместное существование, в котором все ненадежно и шатко и где общим является лишь чувство и нет ничего, на чем обычно держится крепость супружеского союза, его прелесть и прочность, а главное, нет самых прочных уз — уз обладания, ибо это — фиктивный брак. Несомненно, трагедия, как ничто иное, способствует любви и в самый траур привносит успокоение. Но острота трагедии быстро притупляется, стоит ей затянуться: высокие страдания тонут в мелочах, нуждах, страхах, препирательствах. Это хорошо знал тот бунтарь, что, пристав к острову, закричал своим людям:
«Вы спасены, но осторожней: от самих себя вам не спастись».
Супруги — и в то же время не супруги, вынужденные, однако, все время находиться вместе, Мануэль и Мария испытывали поначалу то обычное, немножко глупое стеснение, с каким девушки и юноши, оказавшись летом в смешанном кемпинге, придумывают всевозможные ухищрения, только бы не раздеваться на виду. Но главное испытание было не в этом. Оборотная сторона близости — и это хорошо знают молодожены — заключается скорее в том, с какой внезапностью обнаруживаются недостатки, дурные привычки, слабости партнера (при этом у них есть возможность прикрывать свои недостатки флером прекрасного юного наслаждения).
Но что делать вдвоем в течение долгого дня, в крохотном помещении, как не рассматривать друг друга, не приглядываться друг к другу, не изучать? Мария в этой игре рисковала меньше, чем Мануэль, хотя ей казалось обратное. Думать: «Ну как я могу служить утешением для такого видного человека, когда он все потерял?», думать: «Как я могу интересовать его — ведь, кроме степени бакалавришки да должности секретарши в „Галльего импорт-экспорт“, мне и похвалиться нечем» — значит забыть, что если чувство женщины питается слухом, то чувство мужчины — глазами, и для него всегда удовольствие глядеть на сомкнутые губы, сковывает ли их поцелуй или преклонение перед любимым. Но при всем самоуничижении Мария ни на йоту не отступала от своих принципов, ее молчание долго копилось и вдруг выплескивалось в каком-нибудь зачастую едком замечании; что же касается вещей практических, тут уж она проявляла поистине супружескую настойчивость, которая раздражала привыкшего к самостоятельности холостяка.
— Мануэль, осторожней: вы ходите слишком близко от окна… Мануэль, не свистите: внизу могут услышать.
Самопожертвование женщины всегда берет вас в тиски и чуть утомляет своей мелочностью. Тем не менее Мануэль не забывал о том, что в данном случае самопожертвование исходит от существа героического, себя же он таковым не считал. Смириться — нет, это не в его духе, — но он досадовал, что попал в безвыходное положение, а еще больше страдал от невыносимого diminutio capias [6]. Он стал никем. Просто беглецом без каких-либо средств к существованию, без дома, без профессии. Просто тридцатисемилетним мужчиной без всякого общественного положения, которое могло бы перечеркнуть разницу в возрасте между ним и двадцатидвухлетней девушкой; к тому же он теперь мог предложить ей лишь изгнание, нужду и прозябание. Сожаления такого рода обычно делают человека агрессивным, и у мужчин это обычно находит выход в виде язвительных сетований на вселенское зло. Мария знала, что Мануэль глубоко ранен, как и она сама, и что он не сумеет врачевать ее, как она врачует его. А то, что у него миллион недостатков, что, несмотря на запрет, он продолжает курить, что он храпит, что любит поесть, что свистит, когда думает, — это все не имеет значения: мелкие недостатки делали его лишь обыкновенным, земным человеком.
Труднее всего было ей выносить отсутствие у него чувства юмора — тут сказывалось доктринерство бывшего учителя, назидательность трибуна, привыкшего выступать перед публикой, а теперь лишенного ее. При всей разнице их верований Мария уважала его взгляды — это была вера щедрая, не требовавшая ничего взамен, вера, мучеником которой он в любой момент мог стать. Он умел долго и интересно говорить, потом так же долго быть нестерпимо скучным, особенно когда начинал сыпать лозунгами, проверяя их на ней, — говоря, скорее чтобы слышать свой голос, нежели чтобы быть по-настоящему понятым. Он без устали смаковал свою неудачу, углублялся в самоанализ, копался в прошлом.
— Видите ли, Мария, мы ведь были в меньшинстве, и мы должны были предвидеть, что ваши друзья… То есть, я хочу сказать, мы должны были предвидеть, что христианские демократы примкнут к другому лагерю. Если бы начать все сначала, я бы уже не ратовал за то, чтобы, взяв власть в свои руки, переделывать общество, оставаясь полностью в рамках закона, ведь господа военные об этом не больно-то пекутся.
Дальше этого он обычно не шел, молча перемалывал в мозгу последствия таких действий. Потом новая тирада, без видимой связи с предыдущей, — просто мысль, высказанная вслух, порожденная мыслями внутренними.
— Словом, Мария, мы сейчас — страна, оккупированная собственной армией. Какой урок! Когда солдаты выступают не как защитники границ, а как защитники привилегий меньшинства, всеобщее восстание становится святым делом…
Правда, случалось, он спохватывался и шептал: «Я делаю вам больно». Но тут же начинал разглагольствовать вновь. Чтобы вернуть его на землю, Мария должна была ласково посмотреть на него. Он быстро попадал в сети ее нежности, и на его внезапно молодевшем лице появлялась загадочная улыбка, возрождавшая красавца брюнета, чье лицо никогда не отличалось напыщенностью и самодовольством, какие появляются на лицах общественных деятелей, стоит им получить важный государственный пост.
* * * И снова наступал вечер, прерывая одиночество, которое было обоим немного в тягость. Мария, как и Мануэль, с нетерпением ждала условного сигнала, несущего освобождение, ибо нет любви, которая не нуждалась бы в передышке. Этот краткий час между супом и десертом Оливье — поскольку посольство получало достоверную информацию — использовал обычно на то, чтобы внести поправки в откровенно тенденциозные сводки, передававшиеся по радио. Его сведения были убийственны. Казалось, всякое сопротивление было сломлено. По всей стране звучал грохот солдатских сапог, она превращалась в придаток к казармам и тюрьмам. Все политические партии точно исчезли с лица земли. В государственных канцеляриях занимались цифровыми играми — шли подсчеты убитых.
Оливье деликатно воздерживался от комментариев, предоставляя высказываться сенатору, который, бросая в кофе сахар, разумеется, кипел от негодования. В трагедии тоже есть свои взлеты и свои падения. Живой труп, мучаясь оттого, что оказался за бортом событий, стыдясь того, что он из актера превратился вдруг в зрителя, Мануэль к концу ужина совсем сникал. Тогда начинали говорить о другом. А когда Оливье, снова возвращаясь к главному, принимался рассказывать о страхах Фиделии, чей муж находился под подозрением, или о действиях, предпринятых посольством для спасения беженцев, женщины вставали и удалялись на кухню, где за мытьем посуды погружались в доверительные беседы.
V
Маленькая, худенькая Фиделия семенит по тротуару, беспокойно озираясь по сторонам, но на ее гладком лице время от времени появляется презрительная усмешка.
Мадам приказала погулять с Виком. Вот она и гуляет. Она продержала Вика перед пумой, которая, подняв хвост и вовсю работая зубами, трудилась над говяжьей ляжкой. Фиделия дала Вику понять, что зверю повезло: он каждый день ест мясо.
Ребенок должен иметь наглядное представление о вещах, и Фиделия решила вернуться из зоопарка другой дорогой — через нижние, бедные кварталы города. Когда попадаешь из одного мира в другой, комментариев не требуется. Есть люди, стоящие внизу социальной лестницы, — они, как муравьи, носятся из одной дыры в другую, перетаскивая тяжести. А есть люди, стоящие наверху социальной лестницы, — они расположились на террасах своих домов и взирают на толпу, наконец-то приструненную нашими бравыми солдатиками, которые стоят на всех углах, так плотно прижав к себе автомат, что он кажется неотъемлемой частью бедра, подобно тому как сутулые спины и испуганный вид прохожих составляют неотъемлемую часть установившегося порядка. Эта толпа жалких людишек, которые понижают голос, говоря самые безобидные вещи, держатся друг от друга подальше, чтобы не создавать скоплений под бдительным оком начальства, поглядывают на прилавки, чаще всего довольствуясь одними запахами съестного, щекочущими им ноздри, — что и говорить, это куда более успокоительное зрелище, чем щетинившиеся флагами лавины, которые еще месяц тому назад спускались по проспекту Независимости к площади Свободы. Все те ерь идет как надо. Во всяком случае, лучше, чем прежде. Там, наверху, десятки фигур, пьющих чай с биноклем в руке, подтверждают, что это так: недаром они сидят и ждут очередного развлечения, когда патруль ударами прикладов выломает дверь и ворвется в дом какой-нибудь подозрительной личности…
Прогулка воспитательная и безопасная. Фиделия — явно метиска, точно сделанная из бронзы и гагата, в пронзительно-желтом платье с коричневыми полосками. Она идет чуть позади Вика, держит его за руку.
Она ведет своего барчука так, чтобы он шел впереди нее. В чем тут усомнишься? Вик — весь в отца: ему всего восемь лет, а выглядит будто одиннадцать — загорелый, розовый, в обрезанных выше колен джинсах и майке, украшенной портретом Хуана Лапеллы — знаменитого центрального нападающего. Зато добротные ботинки и часы на руке показывают, что он за птица. Да к тому же он, как и мать, светлый блондин, волосы у него скорее цвета соломы, чем льна, и глаза голубые — скорее цвета незабудки, чем фиалки.
— Hur mycket ar klockan?[7] — спрашивает он.
Это их игра. Сын француза и шведки, Вик болтает на четырех языках: французский у него — от отца, шведский — от матери, он более или менее может объясниться на английском, исковерканном в Оттаве и Дели, где в последние годы служили Легарно, и чуточку знает испанский, который он расцвечивает престранными словечками, заимствованными из всяких других языков и произносимыми на испанский манер. Фиделия, которой такая способность к языкам внушает известное уважение, вынуждена отвечать на своем родном диалекте, который Вик постепенно начинает постигать.
Но на сей раз она не успевает ответить. Глухой рокот толпы стихает, звук шагов убыстряется, люди рассеиваются кто куда. Что там за крики? Перед магазином стоит длиннющая очередь, из которой четверо полицейских вытаскивают двух темнокожих, низколобых, коренастых женщин, которые посмели возмутиться ценами на рыбу. Они уже умолкли, но полицейские все же вталкивают их в машину, а оставшиеся в очереди жмутся к стене, запуганные, застывшие, вытянувшиеся в ряд, точно палочки в детской тетради, пропуская маленького блондинчика в сопровождении верной служанки.
— Que han hecho, estas ninas?[8] — спрашивает Вик, переходя на испанский.
Фиделия тянет с ответом. Лучше отойти подальше, семь раз прокрутить объяснение про себя, прежде чем выложить его маленькому ученику.
— Они бедные, — наконец говорит она. — И считают, что рыба слишком дорогая.
— Ну и что? — недоумевает Вик. — Мама тоже все время жалуется.
— Об этом можно говорить дома, — наставительно произносит Фиделия. — Но не на улице — тут это уже политика.
Проспект поднимается в гору. Фиделия прибавляет шаг, говорит, тщательно подбирая слова:
— Недавно бедняки решили избавиться от богачей. А теперь, понимаешь, все наоборот.
— Ну-у! — изрекает Вик и весьма логично добавляет: — Все равно всех бедняков не арестуют. Кто тогда будет работать на богатых?
Фиделия раскрыла было рот, но, поколебавшись, решила смолчать. Никогда ведь нельзя ручаться: долго ли ребенку выболтать то, что ему сказано по секрету, в нынешние времена любое, самое безобидное слово может дорого обойтись, тем более в ее положении. Склон ползет круто вверх; Фиделия слегка задыхается, ссутуливается, пригибается так низко, что плечо Вика приходится почти вровень с ее подбородком. Да, лучше ничего не говорить. Лучше ничего не видеть, ничего не знать.
А ей очень хотелось бы задать кое-какие вопросы. Вот только что, перед уходом, она опять заметила, что в доме пахнет табаком, а ведь ни мосье, ни мадам никогда при ней не курили. Рубашка, которая висит на бельевой веревке во дворе, слишком узка для мосье, и трусики, приколотые двумя пластмассовыми защепками, совсем не похожи на белье мадам. Вот уже несколько дней холодильник битком набит. Конечно, ни о каких гостях вечером, после комендантского часа, и речи быть не может, а если мадам решила закупить продуктов на всякий случай, про запас, как же это она при своей работе да при своем состоянии выстаивает такие очереди?
— Вот мы и пришли, — замечает Фиделия.
Самая крутая часть дороги осталась позади, и внешний вид квартала резко изменился. Здесь тянутся ввысь деревья парка; ширятся сады, охраняемые жирными, важно лающими псами, по дорожкам бродят откормленные кошки; бугрятся крыши особняков, из распахнутых окон которых, точно из огромных музыкальных ящиков, гремят с пластинок двойные синкопы. Внезапно Фиделия вздрагивает, и даже Вик останавливается как вкопанный. Из соседней улицы появляется колонна разряженных мальчишек, все в дорогих костюмах: кто изображает индейца, кто — карабинера, кто — Дэвида Крокета[9], и все вооружены пластмассовыми ружьями, точной копией настоящих. Их человек двенадцать; они окружили шестерых пленных — ребят разного возраста, которые идут, держа руки на голове. Вся группа направляется прямиком к ограде парка, пленным завязывают глаза носовым платком, ставят их вплотную к стене и выстраиваются перед ними на манер карательного взвода. Командир отходит — он не самый старший, но у него самое красивое обмундирование, что дает ему право на звание генерала.
— Вы что, не можете играть во что-нибудь другое? — возмущается ближайший часовой.
— Огонь! — кричит командир, уверенно делая отмашку рукой.
Из двенадцати ртов вырывается звук, похожий на выстрел. Жертвы падают — сначала осторожно, а потом, оказавшись на земле, стараются прикинуться настоящими мертвецами: лежат, раскинув руки, разбросав ноги, пытаются не дышать, в то время как командир, шесть раз крикнув «Трах!», поочередно прикладывает к виску каждого револьвер, стреляющий пробками. Но вскоре жертвы не выдерживают и с криком оживают:
— Теперь давайте меняться! А то все время нас расстреливают.
Кипя от негодования, Фиделия уже оттащила Вика, подошла к калитке, достала ключ. Она поднимает глаза и снова вздрагивает, роняет связку ключей, наклоняется за ними, закашливается и только потом отпирает калитку. Уголок занавески успевает упасть, а тень, замеченная Фиделией, — скрыться.
VI
На крышу, звенящую от нескончаемой канонады капель, льет дождь, хотя он совсем не ощущается тут, в убежище, под сухими перекрытиями, точно ожившими благодаря воде, которая стекает по черепице, образуя маленькие водопады, а потом пузырится внизу, в водосточных желобах. У Марии же такое впечатление, будто дождь струится внутри нее и она постепенно тает. Хорошо еще, что ей есть чем отвлечься: она взялась довязать белый шерстяной свитер, начатый Сельмой для сына. Оттопыренные локти, толстые пластмассовые спицы защищают ее, точно иголки ежа, — защищают от Мануэля, который уже с трудом справляется с собой и то сгибается, то разгибается, то вертит в руках клубок ниток, то нечаянно касается плеча Марии.
— Не могу я больше выносить эту клетку, — бурчит он. — В гараже стоят два велосипеда, с каким удовольствием я покатался бы на них с вами!
— Вам что, надоело жить? — спрашивает Мария.
Но это лишь слова, а на самом деле она тоже охотно рискнула бы выйти на улицу. Когда тебя подстегивает опасность и ты находишь прибежище, с каким облегчением ты залезаешь в него, однако скоро обнаруживаешь, что тебя словно бы лишили радостей жизни. И если для своих врагов Мануэль перестал существовать, то для себя он существует по-прежнему. Убежище стало для него тюрьмой — тюрьмой, парадоксально предназначенной для того, чтобы он избежал тюрьмы настоящей и сохранил свободу, которой не сможет пользоваться.
Все еще во власти печали, сердясь на себя саму за эту скорбь и за то, что надеется в конечном счете свою печаль побороть, Мария исступленно вяжет, путаясь в петлях, сожалениях и надеждах. Образы погибших родственников преследуют ее по ночам, оставляя ощущение недоумения и вины. Как решилась она их оставить и, вместо того чтобы исполнить свой последний долг, устремилась вслед за Мануэлем? Как смеет она теперь считать, что, сохранив Мануэля, одного только Мануэля, его величество случай одарил ее величайшей милостью?
— Мария, — шепчет Мануэль; пальцы его, медленно соскользнув с плеча Марии, пытаются развязать теперь узел ее пояса.
Мария отстраняется, но не изображает оскорбленную добродетель. Как винить его в том, что столь тесная близость неизбежно открывает ворота желанию? Как винить его в том, что в минуту полного поражения, зачеркнувшего двадцать лет упорной борьбы, которая, казалось, уже завершилась победой, он стремится хоть в чем-то взять реванш? Она прижалась головой к его щеке. Не хочется, чтобы он думал, будто ему отказывают потому, что он в проигрыше; наоборот, он стал теперь куда ближе ей — ведь она уже три месяца терзается тем, что ничем не обогатила жизнь государственного деятеля, хотя ничего и не отняла. Не хочется, чтобы он считал, будто она так уж гордится тем, чего, впрочем, он не знает и что несказанно удивило Сельму, когда она смущенно предложила Марии таблетки и та — не менее смущенно — призналась, что в них нет необходимости. Не нужно, конечно, слишком завышать себе цену, но и слишком занижать тоже не стоит; просто не хочется уступать вот так, сразу, с первой же попытки. Но не подумает ли Мануэль, что все дело в трауре, в нежелании занять место Кармен, в угрызениях совести?
— Не сердитесь на меня, — говорит Мария, отводя заблудившуюся руку.
* * * Мануэль выпрямился и отстранился — покорно, но все еще дрожа, чувствуя, как бешено стучит кровь. Он встал на колени возле некоего подобия глазка, который проделал в крыше со стороны улицы: отодрал доску внутренней обшивки и приподнял плитку черепицы, подперев ее деревяшкой. Благодаря этому наблюдательному пункту он знал, кто входит и кто выходит, незримо наблюдал за обходами патруля, оповещавшего о своем приближении печатным шагом, и за сменой часовых, смотрел, как уходят и возвращаются до наступления комендантского часа соседи. Зачастую это служило для него лишь предлогом, чтобы воспользоваться даром зрения и с помощью глаз, более свободных, чем он сам, проникнуть в эту запретную даль, хотя на самом-то деле шпионил он за собой и описывал вполголоса собственное состояние.
— Я не доверяю романтикам, Мария, — шепчет он сейчас, — и считаю, что каждый обязан сохранить себя для своего дела. Но когда теряешь все, кроме себя, собственная безопасность не доставляет радости. Мне стыдно, что я сижу сложа руки, мне стыдно, что я не страдаю. Впрочем, — продолжает он минуту спустя, — и ты считаешь, что мы не имеем права на счастье.
Ждет отклика и, не дождавшись, тихо добавляет: — Вокруг нас — ад. А в аду не устроишь себе рая.
— Тсс! — обрывает его Мария.
Она заметила, что Мануэль вдруг перешел с ней на «ты». Когда он рассуждает вслух — бог знает, почему у него все время такая жажда излиться! — это, конечно, облегчает ему душу, но приходится его обрывать, как только, забывшись, он повышает голос. Дождь, кажется, перестал, и звук струящейся воды уступил место легкому перестуку, поскребыванию по крыше.
— Странно, машина Легарно так и стоит у тротуара, — замечает, оглядев все вокруг, Мануэль. — Фиделия опаздывает по меньшей мере на час.
Он снова вытягивается на матрасе под узким оконцем с темным стеклом, через которое со стороны сада проникает лишь луч красноватого света, вполне допустимого при фотографических работах. Он окрашивает розовым балки потолка, пеньюар, который дала Марии Сельма, свитер Вика. Мария сидит перед ним в ореоле рыжих волос, которые в этом крохотном помещении кажутся настоящей львиной гривой и с которых по утрам Мануэль снимает паутинки. Он ворочается с боку на бок, подминая воздушные горбы надувного матраса. Размышляет, посвистывает, щурит глаза, делает в полумраке какие-то пометки на страничках своей записной книжки. Наконец слышатся приглушенные голоса — в них больше сетований, чем объяснений. Хлопает дверца. Трогается с места машина. Включается пылесос.
Но ненадолго: торопливое хлопанье крыльев возвещает, что воробьи, чьи коготки только что поскребывали крышу, вспорхнули, — значит, кто-то идет. Мануэль настораживается, продолжая, однако, писать; по-видимому, пылесос сменила щетка. Какой-то мужчина ходит взад-вперед по гостиной — шаги звучат то гулко (по паркету), то глухо (по ковру); вот он выходит в коридор, и удары о плинтус, доносящиеся сквозь приглушенный обмен репликами, указывают на то, что Фиделия разговаривает, не прерывая работу. Мало-помалу слова, перемежающиеся жалобными вздохами, становятся разборчивее; то и дело упоминается какой-то Пабло. Наконец Фиделия и ее собеседник оказываются под самым люком, и теперь все слышно.
— Я, к примеру, — говорит мужчина, — возвращаюсь в деревню и тебе советую сделать то же самое.
— А жить-то на что? — возражает Фиделия. — Мне же двух девчонок надо кормить, да и Пабло я не могу оставить одного в тюрьме.
— Не двигайтесь, Мануэль! — шепчет Мария.
Слишком поздно. Мануэль уже ползет, к люку, где есть узенькая щелка, созданная тоже стараниями Мануэля, — отверстие такое крохотное, что в него с трудом можно просунуть спичку, но все же оно позволяет разглядеть черное пятно косынки на фоне желтого пятна платья Фиделии, а рядом — светло-серое пятно, возможно, верх фуражки, принадлежащей обладателю двух энергично жестикулирующих рук. Правда, больше Мануэль ничего уже не видит: забыв сдержать дыхание, он уткнулся носом в пол и вдохнул столько пыли, что невольно чихнул.
— Что это? Что там такое?! — восклицает гость.
В наступившей тишине застывают и те и другие — по крайней мере, хоть страх у них общий.
— Кошка небось, — наконец говорит Фиделия.
Голос ее звучит не слишком уверенно, да иначе и быть не может, ведь в доме нет кошки. Заскрипели башмаки. Собеседники перешли в другое место.
— В общем, так, — уже глуше доносится голос Фиделии, — я сейчас оставлю записку мадам и пойду. Хочу попробовать повидаться с Пабло…
* * * Полдень. Фиделия не вернулась. Лестница опустилась без малейшего скрипа благодаря обнаруженному в гараже машинному маслу, которым Мануэль смазал все пазы. Первое, что бросается в глаза на кухне, — это разграфленный лист бумаги, вырванный из книги расходов и приколотый к цветастым занавескам. Никаких колебаний! Хотя эти пять строчек, нацарапанных синим карандашом, корявым почерком, почти без отступов между словами, без точек и запятых, без подписи, предназначены не им, затворников они интересуют ничуть не меньше тех, кому они адресованы. Мануэль и Мария — каждый про себя — одновременно разбирают написанное.
«Мадам приехал мой брат Пабло о котором я вам говорила не вернулся а теперь уж точно известно что он арестован вместе с другими товарищами вроде бы он в центральной тюрьме извините меня я все бросаю сильно беспокоюсь побегу посмотреть как там».
— Для нас это в общем-то к лучшему, — делает вывод Мария. — Если Фиделия догадывается о нашем присутствии, у нее есть веские основания не доносить.
— Конечно, — соглашается Мануэль, — но, если следователи после мужа пожелают допросить и жену, они могут не постесняться и заставят выболтать все.
Мануэль осторожно идет к гостиной и застывает на пороге: уходя, Фиделия закрыла окна, но не задернула портьеры. К счастью, снова начался дождь, и в соседних садиках никого нет. Только часовой несет караул у стены парка, да и то он переместился немного влево, чтобы укрыться под пауловнией. Единственный выход — подползти к окну и попытаться достать до шнурка, который приводит в движение портьеры. Это выглядит так комично, что Мария не может удержаться от смеха.
* * * Главная цель — телевизор. Мануэль поворачивает ручку, и первые же кадры карают его за дерзость. Облава на прядильной фабрике, облава в доках, облава в аграрном центре — одна страшнее другой; оператор цинично заснял их во всех подробностях, чтобы на этот счет не было никаких сомнений.
— Как в городе, так и в деревне, — бодрым тоном вещает комментатор, — войска продолжают вылавливать подозрительных лиц.
Все подозрительные лица — кто в джинсах, кто в пончо, кто в городском костюме — ударами приклада в спину загоняются в кузов грузовика, сбиваются с ног, а молоденькие новобранцы, чьи прыщавые лица наполовину скрыты каской, пристегнутой под подбородком, шагают прямо по ним и приваливаются спиной к борту, держа палец на спусковом крючке. Оператор позаботился даже о том, чтобы зрители увидели толпу женщин, которых охранники таким же образом загоняют в грузовик, — на этот раз солдаты откровенно веселятся и плотоядно похохатывают, нацелив дула автоматов на виднеющиеся из-под юбок трусики.
— А теперь, — продолжает комментатор, — поглядим на крупную дичь.
На экране зарябило. Первая фотография появляется вверх ногами. Потом ее переворачивают, однако так плохо вводят в кадр, что она оказывается перерезанной пополам.
— Должно быть, технический персонал здорово почистили, — говорит Мануэль.
Но вот по экрану поползли лица, заросшие бородой, с ввалившимися глазами, запечатленные в фас и в профиль — согласно лучшим традициям судебной экспертизы. И каждый, разумеется, получает свою порцию комментариев.
— А этого вы узнаете? Я отсюда слышу, как ворчат домашние хозяйки: уж им-то он порядком насолил. А знаете, где нашли вашего ненавистного Вальверде, великого покровителя нищих? Ставлю тысячу против одного, что не угадаете! Под кроватью проститутки.
— Эти люди хорошо знают классику, — говорит Мануэль. — Еще Макиавелли советовал бесчестить противника.
Но ягодки, оказывается, еще впереди. В кадре появляется какой-то тип с плоским лицом; он возвещает, что многим негодяям все же удалось улизнуть от возмездия. Выловить их — национальный долг каждого, к тому же щедро вознаграждаемый:
— Полмиллиона в награду! Вы скажете, что эти бандиты снова обойдутся нам в копеечку, но хоть это будет уж в последний раз.
Передача обрывается. Экран чернеет. По нему кавалькадой несутся точки, черточки, зигзаги, сопровождаемые неясными хрипами, похожими на отрыжку И вдруг Мария вскрикивает: «Нет!» «Главный объект» — перед нею, «главный объект» — рядом с ней и смотрит на своего двойника.
— Эй, Мануэль Альковар, — несется из телевизора, — где же вы? Что-то вы сейчас говорите? Или, может быть, лишились голоса? Странно, но я вас больше не слышу.
Звук и в самом деле вырубился: человек с взъерошенными волосами клеймит под открытым небом неизвестно кого, то открывает, то закрывает рот, выбрасывает руку в воздух, словно передразнивая сам себя, — нелепый Демосфен в немом царстве.
А продажный журналистишка продолжает неистовствовать:
— Ну так что будем делать, сенатор?! Вы напомнили мне вашего дружка, которого прозвали Соловьем революции. Этот ублюдок тоже распинался, как вы. Но «фьюить» — и соловей захлебнулся собственной руладой! В ушах у нас еще гудят ваши призывы к мятежу, Альковар, и, уж будьте покойны, мы займемся вашими голосовыми связками.
* * * Передача заканчивается, и на фоне национального флага большими черными буквами повторяется ее название — ПОМОГИТЕ НАМ! Название исчезает, уступая экран рекламе, предшествующей «Новостям». Мануэль невозмутимо досматривает передачу до конца. Выброшенный из жизни, связанный с нею только тем, что решат показать ему хозяева положения, он — пленник этого ящика, клеймящего его позором, как и ящика, ставшего его убежищем; правда, обличитель, которому вторит бессчетное множество других, старается напрасно. Мануэль чуть бледнее обычного, но в улыбке его сквозит удовлетворение. Да, удовлетворение. Раз ему угрожают, значит, он еще существует. Передача подействовала на него как дождь на траву лужайки. Приветственные клики, чтение приказов, дети с букетами цветов, девицы, удостоенные поцелуя высокого правительственного лица, старцы, трясущиеся от патриотического энтузиазма, посол, объявляющий, что его страна — уже шестнадцатая держава, признавшая хунту, торжественная месса в кафедральном соборе, где кардинал встречает у дверей генерала-президента, окруженного двенадцатью другими генералами, каждый из которых стал министром чего-то. Мануэля наконец прорвало.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10
|
|