Между тем я ничего не сделал доброго для евреев, никогда. Я только никогда не делал им ничего злого, и всегда душа моя была открыта к ним, как она естественно, с детства моего, открыта всему миру тем, что в ней есть светлое, и старается быть закрытой тем, что есть в ней или бывает злого.
7
Одна встреча, в которой я был только зрителем, вспоминается мне сейчас, как нечто особо выразительное. Это было в Вильне или в Минске, куда я приезжал прочесть какую-то лекцию. Не помню города, но помню улицу. Было ясное солнечное утро. Я шел по тротуару и с любопытством смотрел на лица и места, которые видел в первый раз. Вдруг мое внимание приковалось к двум странно-живописным старикам-евреям. Они шли по противоположному тротуару. Один был слепой, другой, судя по тусклости его глаз и неуверенности движений, полуслепой. Явно было, что это старинные друзья, и полуслепой ласково вел слепого, говоря ему что-то утешающее. При переходе через перекрестную улицу на них налетел парный экипаж. Еще секунда, две секунды, они должны были быть смяты и изуродованы, может быть, убиты. В это мгновение с того тротуара, по которому шел я, с громким воплем бросилась к лошадям какая-то девушка. Лошади метнулись в сторону, прежде чем кучер успел их осадить или направить куда-нибудь. Опасность как по крику заклинания исчезла. Старый слепец и старик полуслепой были спасены. Девушка перевела их на тротуар и пошла своей дорогой. А я стал и почувствовал, что у меня нет больше ни сил, ни желания идти туда, куда я шел. Я лишь смотрел, точно зачарованный, вслед этим двум удаляющимся жизням, спасенным случайно - или предназначенно - мимо проходившей юной зоркой жизнью.
Полуслепой старик крепко держал своей правой рукой старого слепого своего друга, а другою рукой, свободной, ласково трепал его по этой старческой руке слепца и, наклоняясь к нему,- было явно - повторял ему успокоения, потому что, конечно, слепой испугался вдвойне, ведь вдвое кажется страшной нам опасность, когда мы ее не видим.
Эта сила братской любви, в полной оброшенности, в теснинах старости, в водовороте безучастной жизни, казалась мне красивой, как самый красивый цветок, прекрасной, как слово о бессмертии нашего человеческого духа.
1924
ИМЕНИ С. Т. АКСАКОВА
Когда мы хотим чувствовать какого-нибудь великого писателя, пробудившего нашу любовь,- наилучшее, быть может, не говорить о нем, а вспомнить и повторить те или иные его слова, те или другие его строки. Никто не скажет о великом писателе так хорошо и выразительно, как собственные его слова.
И если мы любим Пушкина,- что можем мы о нем сказать, кроме высшей хвалы, что он наше Солнце и что без него, без его солнечных лучей, без всей солнечной красоты его светлых песен, мы не могли бы звучно петь и с четкостью видеть красивый Божий мир? Однако и эта высшая хвала, и это верное слово, что Пушкин наше Солнце, говорят о нем меньше, чем собственное его бессмертное восклицание:
Ты, Солнце святое, гори!
Как эта лампада бледнеет
Пред ясным восходом зари,
Так ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума:
Да здравствует Солнце, да скроется тьма!
И если мы любим Лермонтова и чувствуем, что своей ширью, своей личностью, своими небесными напевами, такими глубоко русскими, он был совсем особенный среди людей, точно упавшая с неба звезда, нам не нужно говорить, что он был родной брат не людям, а демонам и ангелам, нам лучше просто вспомнить его строку "Печальный демон, дух изгнанья" и его дорогую нам, как свет нашей детской лампадки, строку "По небу полуночи ангел летел".
Так и Аксаков. Говоря о нем, я могу говорить, быть может, очень много, но мне хочется скорей перейти к его собственным словам, сказав лишь, что я его люблю за то, что он ясный, спокойный, за то, что он весь любовь к миру, безграничная любовь к природе и живым существам, к людям, к зверям, к птицам, к рыбам, к жукам, к бабочкам, к цветам и травам, к листьям деревьев, которые шепчутся, полные отсветов, к глухому лесу, к текучей воде и стоячей воде, к ветру, который шепчет, к снегу, который падает белыми, мягкими хлопьями и расстилается от края земли, сливающегося с небом, до края земли, заглянувшего в небо чистым сияющим белым простором.
Из всех русских писателей-прозаиков, писавших такой певучей прозой, это читаешь и часто не поймешь, проза ли это действительно или какие-то особенные стихи. Аксаков мне кажется самым пленительным и радостным. Он покорил мое сердце, когда мне было десять-одиннадцать лет, он и теперь среди всех русских писателей самая большая моя любовь и самая счастливая, потому что он, давая радость своих страниц, никогда не мучает. Он - как та добрая няня, от которой счастливое детство в своем счастье каждый миг становится еще светлее и еще счастливее. Няня, в которой доброе все: ее лучистые глаза, и морщинки вокруг этих глаз, и воркующий голос, и медленная, степенная походка, и руки, и добрый даже - ее чепец или платок, а когда няня начнет рассказывать свои замечательные сказки - слушаешь, не наслушаешься досыта никогда - она и про страшное рассказывает так, что замрешь, ее слушая, но она никогда своей сказкой не мучает, все кончается хорошо, все - хорошо.
Если я раскрою наудачу любую книгу Аксакова,- если я выберу наудачу его живописные, звучные, мерные слова, полнозвучные слова самого красивого в мире языка - русского, с этим волшебником и весь мир и я сам - сразу все делается красивым и счастливым. Ковер-Самолет развернулся, и душа радостно летит в просторе. Верное слово доброго волшебника расскажет, как красив любимец русской старины - белый лебедь, начнет ли он купаться, начнет ли потом охорашиваться, распустит ли крыло по воздуху, как будто длинный косой парус. Расскажет, как сторожевой гусь подает тревогу, а если шум умолк, говорит совсем другим голосом, и вся стая засыпает,- как горячо любит утку жадный селезень, чья голова и шея точно из зеленого бархата с золотым отливом,- как, взлетая, срывается с земли стрепет, встрепенется, взлетит и трепещет в воздухе как будто на одном месте, а сам быстро летит вперед,как с вышины, недоступной иногда глазу человеческому, падает крик отлетных журавлей, похожий на отдаленные звуки витых медных труб,- как влюбленный кричит, точно бешеный, с неистовством, с надсадою, коростель, быстро перебегая, так что крик его слышен сразу отовсюду,- как плавает смелыми кругами в высоте небесной, загадочная птица, копчик,- как токует в краснолесье глухарь,- как токует еще Державиным воспетый тетерев, дальним глухим своим голосом давая чувствовать общую гармонию жизни в целой природе,- как рябчики любят текучую воду, сядут на деревьях над лесной речкой, слушают журчанье, грезят и спят,- как приятно воркует лесной голубь, вяхирь - по зорям и по ветру слышно издалека,- а горлинка, похожая на египетского голубя, с которым охотно понимается, воркует не так глухо и густо, а тише и нежнее,- как дрозд, большой рябинник, весело закличет "чок, чок, чок",- как звонко поют в зеленых кустах соловьи на берегах Бугуруслана.
Когда ярко горит Солнце - не только в комнате, но и в душе становится светло. Когда смотришь на лицо, полное настоящей доброты, самому хочется быть добрее, быть добрым. Когда слушаешь песню, невольно и сам запоешь. Когда внимательно читаешь страницу такого высокого художника-поэта, как Аксаков,- строки его, хотя бы написанные прозой, превращаются в песню, в стих. Я раскрываю "Семейную хронику" и вижу слова: "...Освежительная тень, зелень наклонившихся ветвей над рекою, тихий ропот бегущей воды, рыба, мелькающая в ней... наконец обожаемая... его жена, сидящая подле..." В этих простых словах столько внутренней певучести, что немедленно у меня возникают стихи:
Освежительна мгла и зеленая тень
Наклонившихся к влаге ветвей.
В изумрудный покров - чт( случилось - одень,
Полюбив, ни о чем не жалей.
Ведь, быть может, и ты в пустоте бы погиб,
Но природа - родимая мать.
Хороши в глубине все мелькания рыб,
Хорошо, полюбив, обожать.
В своей книге "Детские годы Багрова-внука" Аксаков рассказывает, как он в детстве полюбил мир и весь мир ему открылся. Через любовь природа и весь мир ему раскрылись и уже не закрывались никогда. Малютка, он тяжело был болен, он почти умирал. Заметив, что чистый воздух и дорога ему полезны, мать возила его то в подгородные деревушки, то к знакомым помещикам. И вот однажды, когда он очень ослабел, должны были остановиться, его вынесли из кареты, постлали постель в высокой траве лесной поляны и положили его почти безжизненного. Он вспоминает: "Я все видел и понимал, что около меня делали. Слышал, как плакал отец и утешал отчаянную мать, как горячо она молилась, подняв руки к небу. Я все слышал и видел явственно и не мог сказать ни одного слова, не мог пошевелиться - и вдруг точно проснулся и почувствовал себя лучше, крепче обыкновенного. Лес, тень, цветы, ароматный воздух мне так понравились, что я упросил не трогать меня с места. Так и простояли мы тут до вечера. Лошадей выпрягли и пустили на траву..." В этот заветный час, впервые поняв, как красив Божий мир и какая великая сила - любовь, твоя любовь к другим и любовь других к тебе, малютка стал тем ясным и добрым Аксаковым, который потом, через целые полстолетия, написал свои замечательные книги, где любовь и красота светят, как в небе Солнце и Луна. Он намучился жалеть каждого воробушка, каждого щенка или котенка, всякое живое существо. Этой своей любви, нашей русской любви, которая есть вместе с тем жалость, Аксаков не изменял за всю свою жизнь. И когда он умер, его родная семья была - вся Москва, которая жалела о разлуке с ним. А незабвенные его страницы говорят нам, что он по-прежнему жив, и своим лицом, своей цельною жизнью, своими певучими созданиями он явственно говорит нам, что хорошо - любить.
Париж, 1924, 23 марта
ПРИХОТЬ ПРИРОДЫ
Были жаркие, точно летние, дни, когда я приехал на побережье Океана 17 апреля. Часы прилива, эти ежедневные и еженощные праздники вздымающегося влажного сапфира, в преломленье рассыпающего аквамарин и зеленчак и бросающего на желтоватый песок разорванное белое кружево, сразу утолили душу, уставшую и потускневшую за полуторагодовое круженье на торжищах парижской жизни. Магическая власть Океана - осцелить в несколько часов. Вчера и третьего дня, проходя, как шаткая тень, по бульвару Пастер или по аллеям Люксембургского сада, чувствовал себя ненужным и бесприютным, без русла и вне гармонического совпадения с чем-нибудь большим, где был бы частью желанного мною. Сегодня, вдыхая бодрящую свежесть морского духа и слушая зачарованно, слушая ненасытно широкий шелест волны и далекие гулы вскипающих валов, идешь упругим, веселым шагом, чувствуешь самого себя внезапно окрыленным; вернулась молодость, вернулась свежесть жизни, манит и близь и даль, и размерный говор Океана вводит мысль и мечту в емкое русло мирового бытия, говорит о благотворном единстве Солнца, Звезд, Воды и Земли, и человеческой души, ткущей свою пряжу, чтоб новыми и новыми узорами сверкал неумирающий ткацкий станок Времени и Пространства.
Цвело Божье дерево, тамариск. Истинно Божье дерево. Цвел тамариск и в мае и в июне, красовался душистыми розоватыми гроздьями и в июле и в августе, цвел в сентябре, неутомимый цветет и в прихотливом, явившем новое красное лето, октябре. Шателей - он царство цветов. От апреля и по сегодня то тут, то там, то в одну неделю, то в другую желтели, синели, белели, золотились, багрянились, красками пели глазам - сирени, каштаны, акации, гранатовые деревья, бузина, боярышник, липы, клены, тополя, цвел испанский дрок, цвели сосны, кроме белой и желтой акации, цвели огромные деревья акации розовой, какой я не видал даже на Яве, в лучшем ботаническом саду Земного Шара, в Бейтензорге; по многочисленным канавам и рвам, разделяющим частные владения, умиротворяющий знак единенья, лазурились ирисы; в разных виллах, разные и по-разному узорные, цвели розы, маленькие алые - целой стеной, крупные красные - отдельными чашами, они же - целыми кустами, по темным стенам и крышам ветхих, полузабытых сараюшек, и высокие кусты целомудренно-прохладных белых роз, и из всех наилучшие, пленительно воспетые нашей страстной поэтессой, Миррой Лохвицкой, чайные розы, желтизны нежной и с запахом заколдовывающим; и краса наших садов, настурции; и гордые мальвы, растущие выше здешних домов; и наши подсолнечники, много-много подсолнечников; идешь по полям, слушаешь весеннего жаворонка, поющего и летом, долго - и сияет тебе издали радость горячего золота, затягиваясь дымкой в душе, дымным налетом грусти, потому что и грустно, не только радостно, эти золотые бубны подсолнечников издали гласят о родном, о потонувшем, невозвратном.
Соловьи и жаворонки сполна пропели свои концерты, дневные и ночные, исчерпывающую песню весны, которая влюбляет и дает заглянуть в великолепную мастерскую природы, гонящей от корней к вершине веселящий сок изумруда и многокрасочное торжество цветения. О приходе природы, своевольно приказавшей всему живому быть радостным и всему раздельному стремиться к соединению, жужжали пестрые мухи, не отстававшие от ос, пчел и шмелей, танцевавших по гроздьям цветов и по светлому воздуху, особливо отягощенному благовониями возле золотых чашечек, голубых бокалов и красных кубков, которые только того и желали, чтоб к ним прильнули эти крылатые и разнесли окрест оплодотворяющий поцелуй.
Лето продвигалось, и все душистее цвела козья жимолость, на берегу Атлантического океана пряное напоминание далеких дней Алупки и Олеиза, когда любил по-весеннему, когда любовь была июньской, и эту русскую любовь обрамлял поэмами Эдгара По.
Лето проходило, но оно не приходило и не пришло. Были пасмурные, холодные дни, и одно лишь в этом было достоинство - это что дождливая погода и некончающийся холодный ветер разгоняли приезжих людей, и не слишком они могли превращать океанское прибрежье в манежный зал. Все же людей было больше чем достаточно, и мне часто казалось, что людей вообще слишком много на Земном шаре и что в дни Каменного века, когда Природа была сильнее, а человеки малочисленнее, жизнь была много красивее, а Земля больше, чем теперь, походила на планету.
Редкие жаркие дни сгущали водяные пары, и по ночам, от Запада к Востоку, перебрасывались огненными гиероглифами зарницы, небесный огонь разделял всю ночную высь на два неба - от неба до неба, световым взаимотороплением, тщилась раздвоенная гроза сойтись в громовое единство, перекликались раскаты, пересвечивались зеркально огневицы, весь Океан в их вспышках казался вздымающимся полом безмерного ночного храма рвущихся пламеней. Но так и не было ни разу настоящей грозы.
Неуютное было лето. И в него можно было поверить лишь иногда, когда Солнце в виде исключения светило достаточно и согревало после дождя. В остальные дни - их было много - верил в лето лишь потому, что ежедневно читал газеты, а в каждой газете стояло сверху - такого-то июля. Такого-то августа.
Когда совсем несвоевременно завернули настоящие холода, я стал расспрашивать старожилов-рыбаков, не предвещает ли здесь холодное и дождливое лето особливо ясную и теплую осень. Нет, отвечали старожилы, лето было все-таки, несколько обглоданное, но было, и лето не имеет привычки возвращаться ранее следующего года. Как хорошо, что старожилы везде и всегда никак не запомнят чего-то и ошибаются еще аккуратнее, чем барометр и игроки в рулетку. Они ошиблись и этот раз, уютные старожилы. Кончился август, не принеся обычных своих очарований. Всегда и везде прозрачный и золотой сентябрь лишь на несколько дней захотел быть достойным себя и подарил празднество позлащенного леса, торжественно-тихого, с узывчивым стрекотаньем сорок и хрустальным свистом перепархивающих синиц. И вот октябрь. Зазимье. У нас, в России, октябрь ни колеса, ни полоза не любит, и, если зовут его свадебник, зовут его также и грязник. Здесь, между всеми осенними месяцами, преимущественно он грязник. Покупай деревянные гремучие сабо, а то, пожалуй, утонешь в грязи.
Так вот нет же. По прихоти раскаявшейся Природы, обычно-серый, привычно-холодный и скучный октябрь пришел торжествующе-светлым, увенчан Солнцем, теплый, жаркий, в свите летом невиданных мелькающих бабочек и многочисленных стрекоз, чуть-чуть шелестящих стекловидными крыльями. Куда ни глянь, вьются бабочки. Час их приласкал, и, дети мгновенья, отзывчиво-быстро начали они свой воздушный танец. Утром проснешься и долго нежишься в постели у раскрытого окна, в которое, гудя, залетают шмели и смотрится нежно-сапфировый Океан, ровный, гладкий как озеро, отдыхающий от беспрерывного полугодового ветра и вкрадчиво шелестящий приливной волной.
И нет людей. Какое счастье. Никого. Только синее Небо да зеленовато-голубое Море. Два зеркала Вечности. Глядись в них, душа, увидишь только красоту и никакой помехи.
Я иду купаться. Вода немного жжет, она студеная. Тем живее бежит потом кровь по жилам и позванивают в мысли стихи. Идешь. Согреваешься. Жарко.
А ночью много-много светляков. Им приснилось в теплых травяных келейках, что настала Иванова ночь. Недолго, однако, светили они. Тепло не изменило, но Новолунный Серп превратился в вескую ладью и пролил слишком много магнетического света. Светляки не любят соперничества и в лунную ночь угашают свои фонарики.
Долго ли будет длиться октябрьское лето - тем более желанное, что оно неожиданное и неправдоподобное,- этого я не знаю. Но, поняв, что я прожил на побережье Океана ровно полгода, я решаюсь остаться с Прихотницей-Природой еще полгода для завершения круга - ведь круг в начертании фигура совершенная, а также и потому, что воистину я осуществляю такою жизнью мудрость. Меня подтвердит сын старой Японии Каибара Экикенн. В своей книге "Раккун" ("Философское удовольствие", XVII век) он говорит: "Тот, кто склонен к удовольствиям внутренним и чьи уши и глаза суть посредники, доставляющие ему удовольствия внешние, тот получает усладу безмерную от красоты зримого в Природе и от тысячи вещей, что находятся между небом и землею. Этот разряд наслаждения очаровывает глаза наши всячески, утром и вечером. Те, что любят на это смотреть, делаются владыками гор, вод, Луны и цветов. С ветром поют они, с птицами они состязаются".
1924, 17 октября. Ch(telaillon
ЗВУКОВОЙ ЗАЗЫВ
(А. Н. Скрябин)
Он чувствовал симфониями света.
Он слиться звал в один плавучий храм
Прикосновенья, звуки, фимиам
И шествия, где танцы как примета,
Всю солнечность, пожар цветов и лета,
Все лунное гаданье по звездам,
И громы тут, и малый лепет там,
Дразненья музыкального расцвета.
Проснуться в небе, грезя на земле.
Рассыпав вихри искр в пронзенной мгле,
В горенье жертвы был он неослабен.
И так он вился в пламенном жерле,
Что в смерть проснулся с блеском на челе.
Безумный эльф, зазыв, звенящий Скрябин.
В половине апреля текущего года исполнилось ровно десять лет с тех пор, как лучший музыкальный гений начала двадцатого века, Александр Николаевич Скрябин, покинул Землю, которую Музыкою он хотел пересоздать.
Называя имя Скрябина, мы вступаем в мир тех внутренних прозрений, тех лучезарных и вещих свершений искусства, что составляют удел только гениев. Прогалины в новое. Старое, явленное пересозданным, в свете преображения и пресуществления. Вечное, брызнувшее алмазным дождем молний и радуг в наше текущее мгновение. Мгновенное, вне искусства растрачивающееся в дробности малых личных ощущений и - как прибрежные волны Океана тонут в песке тонущее в забвении, но, захваченное безошибочной рукой художника, перестающее быть мгновенным и замыкающее живую игру мига, свет, отсвет, пересветы мгновенья, в нерукотворную оправу Вечности.
Встретиться с гением хоть раз в жизни - редкая удача. Подружиться с гениальным человеком - редкостное счастье, оставляющее в душе светлый след навсегда. Такая удача была мне дарована Судьбою несколько раз в моей жизни, и такое высокое счастье было мне дано, когда я встретился со Скрябиным и мы сразу подружились в 1913 году в Москве, куда я только что вернулся тогда после семи лет изгнания и после моего кругосветного путешествия, открывшего мне чары Южной Африки, Австралии, Южного предполярного Океана, светлой и темной Океании, Полинезии, Меланезии, Яванского моря, Индии.
Когда говорят слова "гений", "гениальный", речь слишком часто становится неопределенной и произвольной. Байрон при жизни считался полубогом - и в Англии, и в других странах. Теперешняя Англия отрицает в нем гения. Шелли прожил свою краткую жизнь в затенении, почти вне прикосновения славы. Теперешняя Англия - и не одна она - считает его самым творческим гением английской поэзии XIX века. Я думаю, что гениальное состояние посещает иногда, на краткий благословенный миг, художников совсем не гениального размаха. Более того, совершенно простой, остающийся без имени человек может сказать иногда гениальное слово - и оно, крылатое, облетает весь объем речи данного народа, а сам человек, его сказавший,- где он? Не доказывают ли это многие народные пословицы, которые умрут последними, когда умрет сам язык данного народа. И нет. Не умрут и тогда. Перейдут из цикла в цикл, от народа к другому народу, зачавшему новую дорогу тысячелетий.
И есть гении, чья гениальность, исполинская и божественная, несомненна. Но в силу некоторых их свойств они окружены упругой стеной холодного - пусть лучезарного - воздуха, которая, не отделяя от них соотечественников и представителей родственных рас, отъединяет от них расу иную. Божественный Данте насчитывает почитателей в России лишь единицами.
И есть гении, которые не только гениальны в своих художественных достижениях, но гениальны в каждом шаге своем, в улыбке, в походке, во всей своей личной запечатленности. Смотришь на такого - это дух, это существо особого лика, особого измерения. Таков был Скрябин.
Я сказал, что Судьба благоволила ко мне в смысле встреч. Да, я видел много людей исключительных. Была у меня незабвенная беседа с великим чтецом душ Львом Толстым. Это - как нерассказываемая исповедь. Я был в гостях у Кнута Гамсуна, и когда, рассказывая мне о своей жизни чернорабочего в Америке, он ходил передо мною взад и вперед по комнате, он походил на осторожного бенгальского тигра, а его бледно-голубые глаза, привыкшие смотреть вдаль, явственно говорили о бирюзе Моря и о крыльях сильной океанской чайки. Я встретил однажды на парижском бульваре Оскара Уайльда, и меня поразило, как высокий поэт, сам загубивший свой блестящий удел, способен быть совершенно один в тысячной толпе, не видя никого и ничего, кроме собственной души. В долгие часы, совсем потопающие в табачном дыме, с Пшибышевским, в Мюнхене, я без конца говорил с ним о Демонизме и дивился на способность славянской души истекать в словах и кружиться не столько в хмеле вина, сколько в хмельной водовертии умозрений. Еще в ранней молодости я бывал в доме у Сурикова, и он бывал у меня, и в каждом слове, в каждом движении этого замечательного художника чувствовалась - так я чувствовал душевная мощь боярыни Морозовой, широкоплечая сила казачества и необъятная ширь Сибири, где Небо целуется с Землей. В те же ранние дни я видел Врубеля, говорил с ним, показывал ему редкий портрет Эдгара По, и, когда он восхищался этим портретом, я поражался, как много из лица Эдгара По в тонком лице Врубеля и как поразительна в двух этих гениальных ликах явственная черта отмеченности и обреченности. В те же ранние дни - еще раньше, совсем юношей - я был в Христиании и в ярком свете летнего дня увидел, как видение, Генрика Ибсена, живого, настоящего Генрика Ибсена, которым я восхищался и которого изучал еще с гимназических дней. Он прошел близко передо мною по тротуару, я имел возможность случайную подойти к нему и заговорить, но он был такой особенный, так непохожий на кого-либо из людей, что сердце мое замерло в блаженстве, и мне не нужно было подходить к нему. Я видел его, как много позднее увидел однажды в Провансе падение болида,- в широком свете небесной неожиданности. Есть видения, которые насыщают душу сразу, вне радости осязания и прикосновения.
Но какая она полная и утолительная, иная радость - видение и прикосновение к зримому редкостному. Из всех перечисленных особенных людей, бывших уже нечеловеками или, во всяком случае, многократно и глубинно заглянувшими в нечеловеческое, в то, что свершается не в трех измерениях, самое полное ощущение гения, в котором состояние гениальности непрерываемо и в лучащемся истечении неисчерпаемо, дал мне Скрябин.
Весна 1913 года в Москве. Увидеть родное после семи лет разлуки. Можно ли сравнить что-нибудь с этим счастьем? Я шел по заветному, на всю жизнь мне дорогому Брюсовскому переулку, и мне хотелось упасть на землю и целовать каждый булыжник, согретый родным Солнцем. И в таком подъеме, в такой крылатости, что все дни и все ночи были один полет,- встретиться впервые со Скрябиным. Я вижу его в окружении лиц, мне дорогих и со мною связанных единством духовных устремлений. Обветренный, философический, терпкий поэт "Земных ступеней" и "Горной тропинки", друг целой жизни Юргис Балтрушайтис. Красивая его жена, пианистка, хорошая исполнительница скрябинской музыки, Мария Ивановна Балтрушайтис. Влюбленный в математику и равно упивающийся красотами норвежского языка и итальянского, персидского и японского, создатель "Скорпиона" С. А. Поляков. Вечно философствующий, как я его называл - лукавый прелат, утонченный, переутонченный рудокоп редких слов и редких понятий Вячеслав Иванов. И сколько еще других. В поэтическом, музыкальном доме Балтрушайтисов встретил я Скрябина, и когда мы протянули друг другу руку и заглянули друг другу в глаза, мы оба воскликнули одновременно: "Наконец-то!" Потому что давно мы любили друг друга, не видя еще один другого. И я угадывал в Скрябине свершителя, который наконец откроет мне те тончайшие тайнодейства Музыки, которые раньше лишь обрывками давала мне чувствовать музыка Вагнера, а у него - сказала и показала мне потом Татьяна Федоровна Скрябина* - в числе заветных книг были отмечены читанные и перечитанные с карандашом мои книги "Будем как Солнце" и "Зеленый ретроград". Тот вечер музыки и поэзии, вечер дружбы и философских бесед, был сродни платоновскому "Пиру", был вечером тютчевского стихотворения, где собеседникам за часами земных упоений открывается небо и смертным взглядам светят непорочные лучи нездешних высот.
И ранняя осень того же года. Скрябинский концерт в Благородном собрании. Скрябин перед побежденной, но еще ртачливой залой. Скрябин около рояля. Он был маленький, хрупкий, этот звенящий эльф. Казалось, что, как ребенку, ему несколько трудно пользоваться педалью. В этом была какая-то светлая жуть. И когда он начинал играть, из него как будто выделялся свет, его окружал воздух колдовства, а на побледневшем лице все огромнее и огромнее становились его расширенные глаза. Он был в трудном восторге. Чудилось, что не человек это, хотя бы и гениальный, а лесной дух, очутившийся в странной для него человеческой зале, где ему, движущемуся в ином окружении и по иным законам, и неловко и неуютно. Да и могло ли ему быть очень уютно? Ведь он не только был полон своим свершением и не только видел радостные, ликующие лица друзей в этой толпе. Я сидел в первом ряду, и мы, друзья, устроили Скрябину овацию. Я был среди тех, кто усиленно рукоплескал ему. Около меня сидел один известный московский адвокат. Он смотрел на меня с недовольством и наконец спросил меня: "Неужели вам что-нибудь действительно нравится в этой музыке?" Я повернулся к адвокату так, как делают выпад на дуэли, и воскликнул: "Мне нравится все в этой единственной музыке. А вам, задающему такой вопрос, по логике - здесь совсем не место". Странное дело. Победило ли адвоката слово "логика", или он счел за разумное отойти от бесноватого, каким я ему, должно быть, показался, но он встал и покорно ушел. Но от таких людей, после даже краткой их побывки в комнате, как после посещения людей Дьяволом, в духовном воздухе остается серный дух.
Кружок друзей Скрябина отправился к нему в дом ужинать. Сколько помню, среди них был и юный, ныне пользующийся мировой известностью Боровский*. Скрябин сидел за столом, окруженный восхищенными друзьями, окруженный заботами и вниманием любимой - красавицы жены. Вечер был победой скрябинской музыки. Вечер там, в людной зале, и тут, в уютной домашней обстановке, был весь обрызган откровениями музыкальных созвучий и сопричастием метких, видящих слов, которые возникают импровизацией, когда душа бьется о душу не как волна о камень, а как крыло о крыло.
Что в музыке? Восторг, нежданность, боль.
Звук с звуком - обручившиеся струи.
Это как говорит слово маори: "дождь, он - венчальный". Облако, туча, молния, гроза, венчальный миг, дожди, блаженная свадьба, расцветшие сады.
И вот в такую блаженную минуту Скрябин вдруг затуманился, лицо его изобразило потерянность и боль, он приподнял свое лицо и тихонько застонал. Странным, нежным голосом, как тоскующая избалованная женщина - как тоскующая лань.
В одно мгновение я снова очутился не в Москве, а на Цейлоне. На жемчужном Цейлоне, у Индийского моря, в Коломбо. Я шел там однажды в парке, в зоологическом саду. Была по-нашему осень, а в Коломбо было жарко и как будто собиралась гроза. Два маленькие случая поразили меня тогда. Я шел мимо загородки, где гордо прохаживался журавль. Над загородкой было высокое, вольное небо. У журавля были подрезаны крылья, и улететь он не мог. Вдруг высоко-высоко в небе явственно очертился священный треугольник, куда-то летели, улетали журавли. И, далекий, высокий, раздался крик журавлей, призыв, зов, зазыв. Пленный журавль взмахнул бессильными крыльями и издал странный, жалостный крик. В то же мгновенье, поняв, что улететь он не может, журавль присел вплоть к земле и замолчал. Только приподнятый к небу длинный и острый клюв указывал на его невыразимую пытку, на пытку плененного, видящего недосяжимый небесный полет.
В тот же час, в том же месте в нескольких минутах от этого и в нескольких шагах я проходил мимо загородок, где были лани. И одна лань, самая маленькая и самая изящная из ланей, звездная лань затосковала среди равнодушных и веселых подруг. Она стала метаться в загородке и потом прильнула к земле, как тот пленный журавль, точно зарыться хотела в землю, и приподняла свой ланий лик, и удивившим меня звуком явила себя, застонала странным, нежным голосом избалованной тоскующей женщины.