Государи московские (№3) - Бремя власти
ModernLib.Net / Историческая проза / Балашов Дмитрий Михайлович / Бремя власти - Чтение
(стр. 13)
Автор:
|
Балашов Дмитрий Михайлович |
Жанр:
|
Историческая проза |
Серия:
|
Государи московские
|
-
Читать книгу полностью
(792 Кб)
- Скачать в формате fb2
(391 Кб)
- Скачать в формате doc
(359 Кб)
- Скачать в формате txt
(349 Кб)
- Скачать в формате html
(383 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27
|
|
— Матушка! — только и вымолвил, склоняясь, и затрясся, спрятав в ладони лицо (не воин, не муж… Ну, пущай живет, как может, лишь бы этой подлости не свершил!).
— Помни, Костянтин! Все прочее забудь, а это помни! Тверь — Сашку!
— Буду помнить, матушка! — (Едва вымолвил, мальчик ты, мальчик! Зрел смерть отцову, а к смерти не привык!)
— Ну, сын, теперь поцелуй меня и ступай! Может, и не умру… Все одно помни!
Он судорожно кивнул несколько раз, слепо, едва не ощупью, вышел из покоя.
Она долго-долго лежала, смежив очи. Уже и священник, подойдя к ложу, с беспокойством заглядывал в лик великой княгини: не отходит ли света сего? Но Анна открыла очи, тихо и строго велела:
— Позови Федора!
Внука попросила взять ее за руки. Шепотом (громко уже не могла) попросила повторить опять, что и как створилось в Орде, у Узбека. Выслушала, хотя и с трудом уже заставляла себя внимать (все отходило, уплывало, становилось ненужным, неважным).
— Так… стало, Сашок поедет теперь? — спросила с придыхом, медленно выдавливая слова. — Не уморит… Узбек?
У Феди — видела, словно в тумане, — как остарело лицо. Он не сразу ответил: видно хотел, но не мог солгать.
— Наклонись! — велела она.
— Не знаю, мамо! Сулили, не тронут… а Бог весть!
Он даже сам не понял, что назвал бабу матерью, а она учуяла, чуть-чуть улыбнулась нечаянной ласке его, слегка раздвинув сухие морщины впалых щек.
— Ну, значит, не умру. Нельзя мне! Дожду… Сашка из Орды… — Что-то она еще хотела сказать, важнейшее… Что? Что? Неужели не вспомнит? Она наморщила от усилья лоб: что? Что? Наклонясь, внук ловил ее шелестящий прерывистый шепот:
— Пущай… просит… князем великим, тверским… Не будет в кабале у Ивана… Сам с Ордой ся управит… — сказала и, сквозь муть, сквозь туман смерти, вгляделась: понял ли? Федор затряс головой: понял, понял!
— Меж бояр наших о том тоже говорка была!
Анна вздохнула глубоко, освобожденно. Теперь, кажись, почти уже ничто не держало ее на земле… Нет, держало! Сашок… Золотая Орда…
Едва-едва слышные, прошелестели слова:
— Возьми… руки…
Федор взял ее уже холодные, почти неживые ладони в свои, горячие, сильные. Анна закрыла глаза. И тотчас хороводом, кружась, подступили к изголовью видения. Двое подошли к ложу. По темно-синим очам признала покойного Дмитрия, по светлому незаботному зраку — Александра. «И ты здесь?» — неслышно спросила Анна, удивясь ему, живому, больше, чем тому, мертвому. «А где же отец?» — спросила, не разжимая губ, и тотчас он, клубясь, словно бы из тумана, подступил и стал в изножии. Его бугристые плечи, его широко расставленные глаза… «Я старая, некрасовитая нынче!» — горько пожалилась она. «Ты всегда красивая для меня! Краше солнца, краше красного месяца!» И сладко, так сладко стало ей от этих его слов и, верно, почуяла, что опять молодая, с высокою грудью, и волнуется, словно невеста пред женихом… Се жених грядет во полуночи!
Чьи-то руки, едва ощутимые, держат ее ладони, не дают уходить. И это единственная тонкая ниточка внешней жизни, которая еще связывает ее с этой землей. Глаза Анны прикрыты. И пение — не пение, а гласы ангельские реют вдалеке. И трое предстоящих, муж и два сына, светлеют, тают, будто в тумане, у ее молодого ложа, весеннего ложа, ложа надежды, мира и любви!
Федор сидит и держит едва теплые, почти неживые ладони. Слезы капают на белый монашеский покров. Горячие слезы юности, слезы мужчины и воина у постели женщины-матери рода своего.
Да будет мир с тобой, баба Анна! Как бы хорошо, как бы нужно было тебе умереть теперь! Да не узнала бы ты и там, в мире горнем, грядущей судьбы сыновей и внуков своих! Так было бы лучше, много лучше для тебя! Ибо суров сей временный мир нашей вседневной скорби, мир, в коем живем и страдаем и ненавидим друг друга мы, живые, мнящие ся бессмертными, и уже обреченные праху и исчезновению в пучине времен.
Дверь покоя приотворяется, заботные лица иерея и двух боярынь маячат в дверях.
— Спит, — говорит Федор. — Не тревожьте ее.
ГЛАВА 39
Юный тверской княжич Федор Александрович все еще был в Орде, когда из Новгорода прибыло к великому князю новое посольство архиепископа Василия Калики.
Пышно доцветало лето. Тяжелые высокие облака громоздились и таяли сине-свинцовыми громадами в тусклом, потемневшем, как и листва дерев, небе. Ветер, качая хлеба, обдавал душною сытной жарой. Тяжко брели стада, облепленные роями крылатой нечисти. Тяжко клонили долу усатые головы колосьев. На пригорках, на солнцепеке, уже зачинали жать.
Послы ехали во Владимир, к митрополиту Феогносту, просить заступы и посредничества перед Иваном, и перед ними развертывалось желто-полосатое Ополье в море хлебов, среди которых, словно утонувши в густых ржах, прятались по логам деревни с невысокими, словно тоже втиснутыми в землю избами, крытыми потемневшею от зимних непогод соломой. Люди были в поле, и деревни стояли почти вымершие. Редко брехнет разморенный жарою пес, да белоголовый льняной мальчонка в посконной рубахе, любопытно и долго-долго уставясь круглыми глазами, провожает по-за поскотиною чудной обоз, дивясь на боярское платье и на занятных мужиков-возчиков в сапогах и кожаных постолах вместо лаптей. Или древняя, уже совсем вышедшая из сил, старуха, что бредет обочь дороги, остановит, глядючи из-под ладони, и, догадав по платью, что перед нею духовное лицо, торопливо семеня, поспешает принять благословение у проезжающего в распахнутом возке небольшого ростом и ясноглазого священника, не мысля даже и мыслию, что улыбчивый, проминовавший ее и легко осенивший крестным знамением поп — всесильный архиепископ новогородский, а верхоконные бородачи за ним — великие бояре далекого северного вечевого города…
Пыльный и шумный Владимир встретил торжественными соборами, торжественным звоном и суетой улиц. Бояре приоделись. Варфоломей Юрьевич вздел сверх шелкового рудо-желтого зипуна суконный алый, отделанный парчою, охабень, соболиную шапку и поминутно отирал тафтяным платом обильные струи пота, текущие по лбу и щекам. Зато и народ аж под копыта лез — позреть великого боярина новогородского!
Калика, не разделявший любви своих «детей» — новгородских бояр — к пышности, ехал в том же дорожном платье, и на него до митрополичья двора почти не обращали внимания.
Феогност принял послов не томя. Владыку Василия — как доброго гостя. С той еще, с волынской, поры по нраву пришел ему легкий и деловитый новгородец. Ныне прибавил важности — глава! А в чем-то все тот же любопытствующий странник на здешней бренной земле. (Много лет спустя узнал Феогност о возникшей меж Василием Каликой и тверским владыкою Федором пре о рае зримом и мысленном. Федор Добрый доказывал, что рай неможно узреть бренными очами, токмо духовными и в духе, ибо рай не от мира сего, а Василий Калика утверждал, что можно и смертными очами узрети врата райские, о чем якобы повестили ему северные новгородские мореходцы. Феогност умом был на стороне епископа Федора, но послание Василия о рае — чудесное, яркое, как сказка, полное удивления пред безмерностью мира и сугубой, детской почти, веры в зримое чудо, живо напомнившее ему прежние рассказы Калики, — очаровало его, и он велел переписать послание, сохранив его в ризнице Успенского собора.) Новогородцы поклонились дарами: поднесли серебряный сион, посох с изумрудом в навершии, иконы — «Николу» с житием и Спасов лик — доброго новгородского письма, связки соболей, куниц и горностаев, шкатулку резную из зуба рыбьего, мед, миро и фряжское красное вино — и Феогност окончательно растаял, теперь уже почтя заключение мира своею прямою обязанностью. («Умерять гнев и сводить в любовь, яко отец чад своих…»). Он сам поехал в Москву, к Ивану, упреждая послов, и имел долгую молвь с великим князем («Достоит духовному пастырю Руси умерять гнев сильных и сводить в любовь паству свою…»).
Иван выслушал Феогноста с пристойным смирением, но угрюмо. Сам знал, что надо сотворить мир. До него дошли уже вести, что сын Александра Тверского принят в Орде ханом Узбеком. Да и Гедимин не оказывал того расположенья, коее надеялся Иван получить, женив сына на литовской княжне.
Новгородцы давали теперь тысячу серебра. Этого было мало, но… Дальнейшая неуступчивость грозила уже такими бедами, что следовало согласиться, и как можно скорей. Надо было переступить через себя! И Феогност молил, да и сам знал, что надобно, токмо упрямство одолело паче меры. Не свое, братнино, тупое, глупое упрямство, и держало, как коршун в когтях.
Новгородское посольство он принял. Вновь дивясь про себя лучащейся от Василия Калики деловитой радости, разглядывал он архиепископа Великого Города. (На стены каменные хватает небось серебра! Нынче и внешнюю стену у Славны сложили, не от него ли, великого князя, город боронят?)
— Достоит мне, великому князю владимирскому, имати власть во всей русской земле! И Новгороду Великому, мняща мя яко господина своего, надлежит вкупе с иными нести тяготы ордынские и прочие.
— Вкупе и согласно! — живо отозвался Калика. — Пото и просим о мире, и бор даем, и уряженное по прежним грамотам, како от нас великому князю надлежит! Соучастны есьмы в судьбе нашей, и в любви взаимной надлежит быти нам, не утесняя ничим же друг друга! Молим, княже, отложи гнев и сниди в любовь!
Да, они стояли на своем, давая Ивану после стольких долгих месяцев размирья и которы ратной ровно половину того, что хотел и мнил он получить. Да еще, сверх того, учили, как надлежит ему мыслить о власти княжеской!
Связь соучастия, яко у равных государей, — вот что предлагал ему Новгород Великий. Он же понимал, что неможно, нельзя позволить того, что власть должна быть связью подчинения единому главе, единой силе, иначе все вновь и опять пойдет вразброд, как это уже не раз приключалось на Руси! Но у них была своя правда, и своя вера, и были силы, дабы веру свою защитить. И Иван ничего не мог совершить противу, ни сказать, ни содеять. Новгород не Ростов, не Дмитров! И надо, надо, надо заключать мир!
Вечером к нему в изложню пришел Симеон:
— Не спишь, батюшка?
— Заходи, сынок! — дозволил Иван и позвал, помедлив: — Садись сюда, на постелю!
От целодневной при с новогородцами раскалывалась голова. Может, сын отвлечет чем? Порадует ли, опечалит? Но Симеон, присев на ложе, новый какой-то, суровый, помедлил, вздохнул и высказал, как твердо решенное:
— Батюшка! Достоит тебе заключити мир!
(«И ты тоже!») Иван вдруг почуял нежданные слезы в глазах. В покое было темно, скудный свет в отодвинутые ради ночной прохлады оконца уже померк, уже побледнело алое на вечерней заре небо, и ярче стал невидный совсем по дневной поре лампадный огонек… Сына не прогонишь капризно, ему, Симеону, наследнику, надлежит объяснить все.
— Завтра подпишу, сын! Не хотел, а… передолю, заставлю себя… Надобен мир. Княжич Федор в Орде!
— Сын Александра Михалыча?
Иван кивнул. Привстав, поправил взголовье. Симеон, молча угадывая желанья отца, подал свернутый овчинный ордынский тулуп. Иван, устроив ложе, чтобы мочно было полусидеть, откинулся, поерзал затылком, уминая курчавый мех.
Сумерки сгущались. Лицо Симеона смутно белело в темноте.
— Батя! А почто нам так надобен Новгород? Не то я молвил! — тотчас поправился Симеон. — Почто надобно всех, несхожих друг с другом, как тверичи или новогородцы, склонять под едину власть? Нет ли в этом гордыни? Быть может, прав архипастырь Василий? Не нарушаем мы сим главную заповедь Христову: «Возлюби ближнего своего…»?
Если Иван еще видел сына, то Симеон в тени от высокой спинки княжеского ложа и вовсе не видел отца. Голос Ивана, чуть хриплый, усталый, доносился из темноты и словно бы жил сам по себе.
— «…яко же самого себя!» — строго досказал этот голос и, помедлив, присовокупил: — Себя не токмо любишь, но и неволишь, и жестоко неволишь порой! К труду, к деянию. Из тоя же любви! Зри в черных людях: сын спит, а отец уже на ногах, ладит упряжь, лапоть ли починяет, какой обор оторвался тамо, али расплелось непутем… А хозяйка в дому? Еще и свету нет, а уже топит печь, кормит и доит скотину… Дак что ж ты сам себя, возлюбя, мнишь содержать в трудах и в законе, а ближнего своего — в неге, да в холе, да в беспутстве всяком? «Яко же самого себя», сказано у Христа!
— Это я знаю, отец, о том не раз баяли, а только…
— Власть надобна, дабы съединить, совокупить воедино всю землю русскую! Митрополит знаменуется «Всея Руси», и князь должен быть такожде «Всея Руси»! — возвысил голос Иван, перебивая сына. — Зри! Возмог ли Михайло добром да советом достичь того? И сам сильно деял по нужде! И у него в подручниках ходили князья! А токмо пришел час — и сколь жалобщиков набежало губить Михайлу?
— Мы же, отец…
— Да, мы! И прочие все такожде! И Новгород! И суздальский князь! И Ростов! Много я натворил, сын, такого, о чем лучше не сказывать… И ныне творю. С Ярославлем вот. Посылывал даже и к купцам ярославским, и бояр подкупал зятевых… А токмо — надобно сие! Для всей Руси Великой! Для смердов! Бояр! Гостей! Для всех, для всего люда русского!
Иван умолк, чуял, что все чело в испарине, — не нать было кричать так! Симеон выслушал, не перебивая, и только медленно покачал головой.
— Скажи, батя, а где, в чем залог нашей с тобою правды? Ведь такожде и всякий-любой речет: «Творю зло для добра!». «Горек корень болезни лечит» и всякая подобная.
— В чем? В строгих понятиях, в законе Христовом! Надобно быти примером для подданных и в семье: не прелюбы творить, а блюсти чистоту и честь дома… Я матери твоей ни разу пальцем не тронул! Был строг, а и гласа не возвысил никогда! В трудах, в богатств нестяжании. Должно всегда ощущать власть яко труд, долг, обязанность, данную Господом! — Иван передохнул, вновь отер потное лицо: — В сем дели церковь должна помочь государю. В одном удержать, в ином наставить. И сам пред собою, егда на молитве стоиши, являй Господу в умной молитве вся тайная и вся скверная души своея, да очистиши ум от лукавства. И духовник такожде на то и даден тебе, и бдение нощное, и пост. Алексий, крестник мой, даже и некое сказал, важнейшее прочего: надобен святой! Чуешь? Святой! Дабы преклонились пред ним. И еще одно рек: что сей святой явит себя среди тех, коих я утеснил ныне… Сын, я, возможно, гублю душу, и это самая страшная жертва за други своя! — выдохнул Иван, приподымаясь на локтях, в белое, размытое, почти чужое лицо сына. — Но не похотьствую, не красуюсь в роскоши! Ни сладкоядением, ни сладкопитием, ни иным грехом — блудодейным, иным ли — не согрешил есмь!
Зри, яко мы живем! Те же щи и та же черная каша, то же молоко, масло и сыр, что у наших крестьян ежеден на столе! Та же говядина, баранина ли, те же рыбы и квас в пост! Не много баловал я вас сорочинским пшеном да изюмом! Обиходной посуды иной, кроме глиняных мис да деревянных тарелей и ложек, нету в дому! Дочери, сестры твои, все ткали и пряли, яко и прочие жонки посадские! Носили в будни и дома полотно и холст да овчину. Иное — лунское сукно да шелка, бархаты, камки черевчаты и прочая многоценная — на торжества, в церковь ли, на праздники надевывали, а отнюдь не ежедён! И роскошество пиров по приключаю творим: для приема ли гостей иноземных или иного чего. Серебряных мис да ордынских муравленых чашек видел ты, окроме пиров да гостей званых, когда на столе? С детьми — та же мамка, из деревни взятая, а и в любом справном крестьянскому дому няньку завсегда со стороны наймуют к детям малым! Того, что мы тратим на себя, на жизнь, на будничный обиход свой, не много боле уходит, чем в добром дому крестьянском! А иное все на бояр, на слуг, на дружину — дак на людей же! И люди те кажен свое творит: ткут, шьют, чеботарят, водят птицу и скот или на ратях труд свой, пот и кровь, прилагают, тоже даром хлеб не едят! На пирах сотни народу сыты от княжого стола! Во твою свадьбу, воспомни, всю Москву кормили! И черный народ не бедствует у нас! Как разбоеве утихли, повыбили шишей да татей мои молодцы, дак и клетей не запирают нынче! По доброй осени в кажной деревне братчины, странника, погорельца накормят и напоят в любой избе! Мы не грабим свой народ! — последнее Иван выкрикнул в голос, и задышался, и едва не пропустил тихого, шепотом сказанного сыном слова упрека:
— А Ростов?
— А бегут к нам! — вновь выкрикнул из темноты Иван. — Да, ограбили! Да, разбивали сундуки, примучили иных и богомерзкое и непотребное творили, где и жонок разволочили едва не донага, где даже и церкви божии грехом потронули… Все было! Так вот и собрали серебро! Но ты иное помысли: что, ежели бы я, тихо, мирно, по закону, налогами тяжкими их обложил и тем же путем, как и достоит, собирал дани? Кто пострадал бы тогда? Един смерд, един добытчик и кормилец! Он бы платил налоги те, а боярин, купец наживались на его беде. Богатые побогатели бы, бедные обеднели. А я взял и нарушил сей уклад! Налоги и дани в Ростове и ныне те же, что и допрежь того. Как давали кормы на Покров да на Пасху, дак боле и не дают! А серебро отобрано у богатых, у кого было в скрынях, паче всего у бояр да купцов! Народ не разорен, а токмо владетели ростовски подорваны. Многие из вельмож животов лишились, да гости потерпели торговые. Ну а кто разорен — пожалуйста к нам! Русские люди суть! Не бесермены, не жиды, не латины — православные! У нас им и легота, и кормы, и земля. Вон у Богоявленья, где Алексий мой пребывает, и мнихи ростовски появились! Дак где же здесь позор? Где несправедливость? Дмитров, гляди, от нашей-то власти токмо выиграет! Уже то одно, что мытный двор обчий, гостям во Тверь и из Твери лишнего налогу не платить! А мужик не пострадал, ему под Москвою того легше! Купец, гость торговый? К нам пожалуй! Боярин, ратник? Примем в службу московскую! Пострадал един токмо князь Борис! Да и то по своей дури! Поддался бы сразу — доднесь на столе сидел!
Можно, сын, и никого не убить! А зато всех голодать заставить! Да так голодать, что ни мяса в дому, ни молока на столе не станет! Дети попухнут с бескормицы, от репы единой животы раздует, а уж ни силы, ни здоровья не жди! Раззор ведь — когда часом нашло, да минуло — и не раззор вовсе! Отойдут, отдышат, срубят новые хоромы, взорют пашню — и снова сыт. Худо, когда данщики кровь сосут, когда налогами давят ежеден сверх силы, то худо! Тут и народу умаление, и княжеству гибель. Чти в летописании прежнем: «Отцы наши расплодили было землю русскую». Расплодили! И зри ныне по всей Московской волости: в семьях по пять, по шесть, по четверо, менее не бывает, а где и десяток деточек и больши! По две, по три, по пять молочных коров во дворах; худо-худо — и то корова да две лошади! Овцы там да гуси, куры, свиньи — не в счет! И люд все ражий, красный лицом, здоровый, веселый, кормленый! Баба ведры дубовые в гору несет — лебедушкою плывет, мужик бревно на плеча здынет — не сбрусвянеет! А поглянь-ко, в чем одеты москвичи? Посадских молодок за службою от боярынь не отличишь! А и наши крестьянские жонки, черные, деревенски, в церкву, на праздник ли — в янтарях да в серебре выйдут! На Велик день окроме нищего да погорельца и не сыщешь драного-то мужика на Москве!
— Тятя! — Симеон вдруг повалился на ложе, ткнулся пушистою головою в грудь отца. — Тятя! Знаю же я это все. Не сужу я! Понять хочу — и не мочно понять мне! Вот ты… я… А потом? А после? Что ить от человека зависит, с ним и уйдет! Где основа, в чем прочное, чего держатися, дабы и после, после нас, меня…
Иван приобнял сына. Молча слушал. Было хорошо. И не то, что говорено и сказано, а то, что сын не отдалил, не ушел от него, а вот тут, с бедами своими наиважнейшими, как всегда, как прежде, как в детские лета, — хоть и мужик уже, и князь, и жена на сносях, — притек к отцу.
— Я мыслю, — заговорил он медленно, подбирая слова, — основа прочности власти — предание. Должно быть такожде, как исстари, как принято, как от дедов и прадедов заведено, от верху и до низу, во всем. Налоги вот, дани, кормы — как прежде, по преданию, так и теперь. Уж коли предание утверждено, и худой правитель не вдруг его переменит! Дабы не истощить народ! Ни землю, ни лес, ни всякую тварь земную — не истощай, не порть, не выбивай занапрасно! Достоит потомкам оставить столь же богатую землю, как и мы получили от прадедов. Бояр я призываю прежде всего из старых родов! Кто служил тятеньке моему и дедушке, Александру Невскому, святому! Мыслю Прокшиничей опять перезвать, как Новгород замирю; пото и Мишиничей из Переяславля на Москву вызвал.
— И Акинфичей?
— Да, и Акинфичей! Надо и их переманить, сын! Бояре должны знать, что к ним уваженье по роду. Тогда за нас будут не люди, а целые роды: отец, сын, внук, правнук… Так и пойдет! А от уваженья к большим, к боярам, и прочим уваженье и честь надлежит, всем по порядку, поряду. Так и гость торговый должен ведать, что безопасно и прибыльно ему у нас и что за князем никоторая гривна не пропадет! Ратник должен ведать, что ему за храбрость на рати, а не за иное что честь воздадут. Смерд, пахарь, паче всего должен быть в покое за дом свой, за клеть, за землю и добро. Ежели ведает смерд, что от отца — деда — прадеда все неизменно, прочно, вечно, то и он кровь свою положит за власть и за князя своего. И веру свою, православную, должны мы хранить нерушимо. Иного не мыслю, сын! И что бы ни вершил, сколь чего ни устроил и ни содеял, всегда стремлю к одному: дабы народ чаял во всем обрести прочность бытия.
Ну, а от иных… Тоже надобно требовати, дабы каждый в деле своем, от пахаря и до боярина, труд свой свершал со тщанием, яко же и ратные герои, яко же и богатыри, о коих поют гусляры.
— Тяжко, отец, требовать ото всех высокого! Величие разве не удел избранных? Я вот пьяных не люблю, даже боюсь…
— Пиянство от лени! — вздохнув и усмехнувшись, отозвался Иван. — Труженик, он не пьет, а пирует, да и то в свой праздничный час! А требовать ото всех, ото всего народа, величия надобно, сын! Иначе не стоять земле! Так мыслит Алексий. Так он и мне баял о том! Знаешь, сын, егда я умру… Молчи! Когда-нибудь это произойдет все равно! Алексий, он тебе… Слушай его!
— Батюшка, — вопросил Симеон, приподымая голову, — а не мыслишь ты, дабы Алексий стал когда-нибудь митрополитом русским?
— Молчи! — сурово оборвал Иван, почти зажимая рот сыну, и повторил тише: — Мыслю, но токмо молчи, не искушай судьбу!
ГЛАВА 40
Падает пушистый звездчатый снег. Рождество. По Москве, только-только отстроенной после летошнего пожара, толпами ходят со звездой славщики, величают младенца Христа. Скоро Святки, гаданья, шумные игры, ряженые в личинах и харях, ковровые сани, кони в бубенцах… Эх, встретить бы дома! Мишук, покряхтывая, дотесывает стены в избе, мастерит лавку. Все сам-один, старшие парни усланы за сеном, не знай, воротят ли к пабедью? Клеть на пожоге сложили едва-едва до снегов. И то добро, свои ратны устроили помочь старшому, выручили Мишука. Хоромина получилась добрая, получше прежней, почитай! А только не обихожена, да и хлев не дорублен. Огрехов тут — делать не переделать и до Троицы! Но великий князь и так отлагал, сколь мочно, помогал погорельцам и лесом и тесом. Велик был пожар, вся Москва, почитай, обновилась!
Нет, Святки дома не встретить, дружина уходит к Нову Городу. Ивана Данилыча вновь зовут на новогородский стол. Мечется Мишук; да уж, видно, бросать нать! Все одно всего не переделашь! Катюха хлопочет, дети, точно гусенки, галдят и так и рыщут под ногами. Тетка после пожара слегла, не встает. Катюха тяжела опять, с брюхом-то много не набегаешь. Походит, походит да и присядет, отдуваясь, поглядит на мужа. Зато Любава уже за хозяйку, летает стрелой. Санька, пострел, уселся на шею к отцу:
— Тятя! Но! Но! Поехали!
— Куда?
— В Новгород!
Мишук, смеясь, сволок озорника, шлепнул:
— Запряг батьку!
Мишук весел, помолодел, глубоко вдыхает морозный свежий дух (только со снегов и перестало нести горелым чадом). Сейчас уже все страшные труды осенние позади. А то было: бревна — до хрипа в груди, от топора гудят плечи и руки, едкий пот заливает глаза. Инова приздынешь бревно, дак и темные звездочки в глазах, и ноги дрожат, как у той заезженной коняги. А ничо! Сдюжили! Вона — клеть! И свершить успели! А что скот о сю пору на дворе, дак на крещенски морозы и в хоромину завести не грех, перестоит!
Весел Мишук, и любо, что идут в Новгород не с войной, с миром. Хоть поглядеть путем, каков таков Великий, бают, много чего там новый владыка настроил-наворотил! Стены да церкви камянны, неуж лучше наших еще? Воз с хлебом да кое-какой лопотью прихватил-таки Мишук на правах старшого. Мочно будет продать да и с прибытком домой. Воз уже отослан, уже двое молодших на санях прикатили, торопят. Отданы наказы старшим сыновьям. Катя, толстая как кубышка, выходит, замотав плат, к воротам. Мишук, наклонясь, целует жену. Она, зарозовев, тут только и решается, просит:
— Жемчугу привези новогородскова!
Младшие еще цепляются, лезут на сани: прокатил бы батька напоследях! Молодцы хмельны, добрый конь берет с места в рысь, Мишук валится в розвальни. И-и-эх! Хохочет. Бубенец под дугой заливается звоном, сани виляют, встречные сторонят, весело и озорно орут что-то… И-и-эх! Гони! Снег — пушистый, легкий, сказочный, святочный снег — игольчато холодит лицо, залепляет очи, усы, бороду. Славная зима! Славный конь! Славный поход! И Кремник на горке, обновленный снегом, стоит как сказочный, точно и невереженный вовсе, и только непрестанное тюканье топоров внутри городни и на стенах говорит о минувшей беде, уже, почитай, и залатанной лихими секирами неутомимых древоделей.
Князь Иван, опустив поводья и морщась от попадающего в лицо снега, шагом проминовал новорубленый житный двор (про себя порадовал вновь, что пожар случился до того, как завезли новину: хоть хлеб уцелел!). Погреба с добром, бертьяницу и медовушу удалось отстоять, а терема сгорели целиком и о сю пору еще не отстроены. Уцелели каменные церкви, и еще, городовые бояре говорят, в межулках, где тупики были, огонь сникал. Впредь надо велеть так и строить город! Чтобы не продувало насквозь, огненной грозы ради от улиц велись бы не межулки, а тупики.
Он отер глаза рукавом. Выехать из Москвы, а там и в возок пересесть! Сам заметил, что с годами все меньше охоты у него к верховой езде. Неужели силы пошли на убыль? До чего короток век людской! Не так радует жена, в ину пору начинал уставать от нее, не радует снег, мороз не столь бодрит, как было когда-то. И даже теперь, сейчас, заботы не оставляют Ивана. Неужели Узбек простит Александра Тверского? Хоть скачи в Орду! Иначе все, с таким трудом налаженное, прахом, пылью — в ничто!
Едва проминовав Москву, Иван перебирается в возок, закутывается в тулуп, дремлет. Кони несут хорошей рысью, снежная дорога мягка и гладка, возок ныряет, словно на волнах. Иван дремлет, разрешив себе пока, до Дмитрова, не думать ни о чем.
Новгород встречает великого князя торжественным звоном. И как отстроился, как похорошел! Каменная стена — словно дорогое узорочье, ожерелье, сжимающее море древяных хором. А терема расписные! А новые церкви, розовые, гордые! Быть может, они и правы! И до поры с Новым Городом надобно говорить, яко с равным себе! Город, равный князю великому! Могли бы хоша серебро закамское мне передать! Враз бы и ярославский ярлык куплять стало мочно!
Вот оно, серебро закамское! В этих церквах, что посановитее его московских храмов, в этих драгих портах горожан, в этих веселых рожах… Даром, что орут и машут шапками, — а смотрят как? Тоже, словно равен я им всем! Словно они меня на рати разгромили! Иван плотнее запахнул праздничный, крытый цареградскою парчою, куньим мехом подбитый, вотол (всю дорогу до Новгорода берег, вез в коробьи!) и сердито откинулся на полосатые ордынские подушки. Орут! Тысячу все-таки поневолил заплатить! Коими трудами только! Нет, правы умные — Михайло Терентьич и старый Протасий с Сорокоумом, — в одно баяли: с Новгородом надо добром! Добром… А где взять тогда серебро?! В Орде бесерменски гости торговые толкуют по базарам: де у князя русского, в земле его, серебряны рудники. Столь много серебра с Руси идет в Орду! Рудники! Вот он, единый мой рудник! Дак поди отокрой его преже!
Было шестнадцатое февраля, четверток мясопустной недели, память мученика Памфила. По случаю начала поста в палатах архиепископских угощали рыбой: тройная уха, сиг в наваре из ершей и окуня, алая лососина — гордость Нова Города, шехонская стерлядь, белорыбица, пирог с гречневой кашею и со снетком… Морошка, брусника, вяленые дыни, многоразличные пития, а на заед — белая, сорочинского пшена, каша с изюмом, винные ягоды и грецкие орехи, сваренные в меду. Угощать в Новом Городе умели! Мощные переводины тесового потолка лучились янтарной желтизной — палату нагревали теплым воздухом снизу, стройно звучала прилепая дню и событию музыка. С нижних скамей поминутно вставали, подходили с чарами к верхнему столу, где сидел на почетном кресле Иван, прямь него архиепископ Калика, а с двух сторон — свои бояре и вятшая новогородская господа: Варфоломей Юрьевич, в серебряных с чернью сединах, сановитый, спокойный, грузный; Федор Данилович, Матвей Варфоломеич Коска, Остафий Дворянинец — посадники от Славны, Пруссов и Плотницкого конца; Федор Твердиславич; Лука; Козьма Твердиславич, бессменный посол Великого Новгорода; а далее — житьи, купцы, старосты ремесленных братств. Подходившие степенно кланялись:
— Здрав буди, господине!
Иван пригубливал, наклонением головы отвечая на поклоны и здравицы. К нему тянулись, подмигивая, старики:
— Вишь, Данилыч! Нам с тобою вместях быти, дак от Литвы опас надобен. Вона! Стены камянны кладем! Спроси, какой ради беды? От Гедимина! И немечь орденских постереци ся надобно! Ты уж не сетуй на нас, не сетуй! Нелюбие отложи, отложи! Едины суть православные!
Иван — у него уже хмелем начинало кружить голову — хотел было возразить о Наримонте, что по договору продолжал сидеть на пригородах новогородских, но и тут его упредили:
— Не посетуй, княже! Нам тоже опас должно имать! И ты сына женил на Гедиминовой доцери! С Литвою нынь надо ухо да глаз!
И опять не скажешь — словно и правду бают! Иван встал из-за стола несколько осоловелый, почти убежденный в любови и дружестве председящих с ним вятших мужей Господина Великого Нова Города.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27
|
|