Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Входте узкими вратами

ModernLib.Net / Бакланов Григорий Яковлевич / Входте узкими вратами - Чтение (стр. 9)
Автор: Бакланов Григорий Яковлевич
Жанр:

 

 


      В тамбуре мы постояли, покурили, колеса отстукивали версты. Какая-то разрядка требовалась душе. Выкинул я окурок да и спрыгнул за ним следом на ходу, благо поезд не так уж и быстро шел, пробежал по инерции за вагоном, валясь назад для упора; когда наша теплушка поравнялась, бойцы за руки втащили меня.
      Где-то в неведомых высших сферах – в политотделе бригады или даже в дивизии – дали нам всем по выговору, и уже в Болгарии (а везли нас, оказалось, в Болгарию, не домой) перед строем полка прочли, кому, за какие грехи и – сколько. И, когда меня вызвали из строя и я отчеканил два шага и стал, каюсь, гордым себя чувствовал: чести не замарал, дело мужское, можно и пострадать.
      Второй раз исключали меня из партии после войны, в самую глухую пору: до смерти Сталина оставалось меньше двух лет. Своей вины власть никогда не прощает народу, а мы, спасая родину и власть сталинскую над нами, и его самого спасли. И вот за весь срам, за то, что в сорок первом году он всех на край гибели поставил, нашли теперь виноватых: из немецких лагерей прямым ходом в наши каторжные лагеря гнали пленных наших солдат домучивать до смерти – почему, мол, в плен сдался, почему не покончил с собой? Мало было им миллионов погибших, надо, чтоб и эти костьми легли. И на полстраны пало клеймо: кто в окружении был, кто сам или родственники оставались на оккупированной территории – так вот и писали в анкетах – «территория», словно бы не своя родная, а завоеванная, чужая земля, и простиралась она до самой до Москвы, до Волги, – все, все отныне были под подозрением, как под прицелом. Врага разбили, он уже не угрожал, пришло время со своим народом расправляться по нашему обыкновению: бей своих, чтоб чужие боялись. И волнами покатилась по стране разжигаемая ненависть: сживали со света генетиков, громили кибернетиков, боролись с низкопоклонством перед Западом, чтобы вовсе отгородить нас ото всего мира, били «космополитов». И тот, кто с фронта возвращался победителем, дома становился побежденным.
      Есть анекдот того времени: сидят на кухне два брата, выпивают, один из них во время войны был партизаном, другой – полицаем. И спрашивает партизан бывшего полицая: «Отчего так все перевернулось? Ты в почете у властей, я – под подозрением». – «А ты что пишешь в анкете? – говорит полицай. – Ты пишешь: брат мой был полицай. А я чист, я пишу: мой брат – партизан…» И в нашем Литературном институте, куда я поступил после войны, любезными власти, любимыми ее сыновьями становились те, кто пережидал войну вдали от фронта, те, у кого брат – партизан.
      Когда вся мощь государства с его карающей десницей стоит за спиной раба, его подпирает, самый ничтожный раб распоряжается и жизнью твоей и смертью. И последним убежищем становится – не замечать, не верить, не сознавать. Прошла борьба с «безродными космополитами», она на лице моем горела, оставляла меня за чертой, а я все еще поверить не мог, что мы четыре года воевали с фашизмом, а он нас дома ждал. Но терпишь-терпишь, когда-то и прорвется. И прорвалось: не самого главного в этой кампании, но очень уж гаденького, бездарного критика с нашего курса, Бушина, у которого должность была – пару поддавать, теоретически обосновывать, я публично назвал фашистом; не зря назвал. Он еще и тем был мне противен, что на войне сшивался где-то при штабе армии, числился комсоргом; на фронте говорили: там не война, а мать родна. И точно в духе времени настрочил он тут же заявление в партком: «В моем лице оскорбили бывшего комсорга…» Мол, сам я – ничто, но – «в моем лице…» И дело завертелось.
      Поначалу нашлось у меня много заступников: «Правильно назвал, мы, если потребуется, выйдем, скажем…» И только полковник Львов-Иванов, тогдашний заведующий военной кафедрой института, советовал умудренно: «Ты покайся». – «Не в чем мне каяться». Но он чистосердечно хотел помочь мне: «А ты все равно покайся…»
      Рассказывали, что во времена гражданской войны командовал он партизанским соединением в Сибири, чуть ли даже не дивизией целой, и будто бы партизаны его дрались «как львы». В память об этом он к своей фамилии «Иванов» присовокупил еще и «Львов». В институте его любили, а когда на собрании он брал слово, все оживлялись. Говорил он так: «Это было, когда мы боролись с этими… канцепа… канцепа… канцепалитами! Я еще тогда слова этого не знал!» Он и правда многого не знал и не узнал, не липла к нему зараза. Вот он от души советовал мне покаяться. А мои доброжелатели, будущие «творцы», молчали, потупясь, когда меня распинали.
      Но был еще друг. Четыре года просидели мы рядом в аудитории. И в институт – вместе, из института – вместе. А сколько выпито вместе, и думалось, и говорилось по душам. Он – парторг курса, по заведенному порядку он должен был написать мне характеристику. Он сказал, каменея лицом: «Характеристику я тебе дать не могу».
      И я не обиделся, вот это через много лет было для меня самым удивительным. Я даже виноватым себя почувствовал, словно пытался утянуть его за собой, а тонуть надо одному, молча. А может, правда, гонимые не обидчивы?
      У казни этой не было даже фронтовой непосредственности: «Ня надо нам!..» Все делалось со сладострастием, со словоблудием, и так, чтоб не тебя одного, а всех придавить страхом, сделать соучастниками, разъединить и замарать. Но по необъяснимым для меня причинам опять где-то в высших сферах исключение из партии заменили мне строгим выговором. Однако на работу после института не брали никуда.
      Я выписал адреса что-то около пятидесяти редакций, половину обошел, и тут встречаю на улице моего однокашника, ныне уже покойного Бориса Бедного. Мог ли я в ту пору предполагать, что нам еще суждено будет жить в одном доме, в соседних подъездах, и однажды в поздних сумерках увижу я из окна, как вынесли на носилках кого-то укрытого с головой простынею, высоко вздымался под простыней живот, носилки вдвинули в задние распахнутые дверцы микроавтобуса, темного, под цвет хаки, дверцы захлопнулись, автобус выехал со двора… Оказалось – и только часом позже об этом узнал я, – умер Борис Бедный, внезапно, от сердечной недостаточности, нашли его около двери с зажатым валидолом в руке: по-видимому, хотел позвать кого-то на помощь, да не успел. А тогда он шел радостный по улице Горького, пыхал папироской. «Неужели ты не понимаешь, – сказал он, – что тебя нигде на работу не возьмут?» Я понимал, дозрел уже, но мне интересно было видеть лица людей, которые сначала приветствовали меня, давали анкету, потом, прочтя, отказывали. Мучительное занятие, а – интересно.
      Стояли мы с ним как раз напротив пельменной, и он предложил: «Пойдем лучше пельменей поедим». И мы пошли. Вкусные были пельмени, с уксусом, только голодному они так вкусны. Он тоже не работал, и тоже ему негде было жить, но у него уже повесть напечатали, он на ноги встал. А на втором или на третьем курсе института, когда развернулась очередная эпопея, сажали лесополосы в степи и Сталин-отец наклонился над картой родины на плакате: «И засуху победим!», послали нас троих – Тендрякова, Бедного и меня – в заволжские степи писать о готовящемся свершении. Возглавил бригаду старый журналист Аграновский, отец Валерия и Анатолия Аграновских. Мы действительно написали книгу очерков, ее срочно сдавали в печать, но вдруг что-то застопорилось, редактор вызвал Бедного, а я пошел с ним. Редактор, если мерить мерками войны, был призывного возраста, однако не воевал. Он долго в молчании шелестел бумагами на столе, будто что-то отыскивая в них, а вопрос Бедному задал внезапно: «Вы, оказывается, были в плену?
      А ведь не полагалось сдаваться в плен…» Спросил ласково, вкрадчиво, со сладостью в голосе. И больно было видеть, как товарищ мой сник виновато и покорно. Нам поставили условие: книгу выпускают срочно, а вот очерка Бедного в ней не должно быть. Для каждого из нас в ту пору книга эта была событием, и жаль нам было своих трудов, но мы отказались. Так она и не вышла.
      Поели мы с Борисом Бедным пельменей с уксусом, и на этом мои колебания кончились, больше я по редакциям не ходил. И – к лучшему: сидел, писал, как-то перебивался, снимал углы. Однажды повезло: в четырехкомнатной квартире, где жила семья, в прошлом – обеспеченная, но впавшая в нужду, удалось снять так называемую «комнату для домработницы», как раз помещались в ней столик, стул и топчан.
      А жизнь шла к рубежной черте. Последним делом жизни Сталина явилось дело врачей.
      Словно бы наперегонки со своей смертью, кто успеет раньше, она или он, торопился совершить он последнее злодейство. Начать – начал, завершить не успел, а планы были обширные.
      В этой снятой мною комнате услышал я по радио утром рано: Сталин умер. Я был один, в квартире еще спали, я стоял и плакал. Жена моя, будущая моя жена, с которой тогда я и знаком не был, а поживи он еще, и не встретился бы с нею, вот она, единственная из учителей их школы, когда их всех собрали в актовом зале, и плач стоял и стенания, и друг перед другом рыдали, она стояла с сухими глазами, и даже ее ученицы волчатами смотрели на нее. А я плакал в то утро. О нем? Нет. Я уже избавился от иллюзий. Но что-то рухнуло и в моей жизни. Или нервы сдали, долго они были напряжены.
      В третий раз исключать меня из партии не пришлось, вышел сам: через сорок девять лет после того, как впервые на Северо-Западном фронте ощутил себя причастившимся.
      Было это в январе, когда танки, посланные комитетчиками, штурмовали телецентр в Вильнюсе: прообраз грядущего путча. И хотя ничто уже не связывало меня с партией, все равно труден был этот шаг, трудно от себя самого отступаться. Притча об Иове – это и про меня притча. Какие только испытания не насылал на Иова Господь Бог – и дом рухнул, погребя десять его детей, и слуг перебили, и стада разграбили, – а он оставался стоек в своей вере… Вот и я с такой страстью и верой боролся за свое порабощение, с какой бороться надо только за свободу.
      Есть вечные строки: «Не жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть!
      Но жаль того огня…» Да, жаль того огня.
 

В ОЖИДАНИИ МИЛОСТЕЙ

 
      Ждали приезда Гришина. В те не столь дальние времена Гришин в Москве был человек всевластный: первый секретарь городского комитета партии, член Политбюро, словом – Первый. Уже население Москвы подступало к девяти миллионам человек, жили здесь и люди, чьи имена войдут в историю народа, но Гришин был – Первый. И так это говорилось на аппаратном языке, так мыслилось. Был свой Первый в Ленинграде, и в каждом городе и селе – Первый. И слово Первого – закон.
      Стоят сейчас на площади Тургенева в Москве какие-то вроде бы недостроенные здания, затевалось что-то большое, а потом, как рассказывал мне архитектор, еще в макете показали их Гришину: благорасположения искали, погордиться ли хотели – Бог весть. Тот прицелился взглядом – высоки. И, будто на его кровные строились, усек наполовину мановением пальца. Такие, усеченные, они и стоят на одной из главных площадей Москвы.
      И вот в Театре на Таганке разнесся слух: такого-то числа, в среду, Гришин посетит спектакль «Пристегните ремни!». Все переполошилось. Директор театра Дупак, в обязанности которого входило знать и предвидеть, уверял, что члены Политбюро имеют обыкновение посещать театры по средам, и непременно вставлял в программу наш спектакль на среду. Каких уж милостей он ждал, сказать не могу, но человек он был решительный, служил в кавалерии во время войны и в кинофильмах о войне играл эпизодические роли командующих. Пытался я ему втолковать, что ничего хорошего из такого посещения не выйдет, довольно и того, что народ ломится. В Театр на Таганке вообще было не попасть, за билетами записывались с ночи, а уж на премьеру съезжались известнейшие, влиятельные люди, ну и, разумеется, торговые работники в немалом числе. Это было престижно, этим в какой-то степени измерялось положение в обществе: зван на премьеру или не зван. И бывало интересно наблюдать, как в фойе перед началом прогуливаются гости, словно бы соизмеряясь ростом.
      Пьеса же «Пристегните ремни!» шла с большим шумом, на нее со временем стали привозить иностранные делегации: вот, мол, какое у нас свободомыслие. Что и как переводили им – судить не берусь.
      Между прочим, достиг этот шум ушей Шелеста, бывшего Первого человека Украины, к тому времени – пенсионера, то есть, по нашим меркам, канувшего в небытие. При Сталине в отношении «бывших» решалось фундаментально и просто, если канул, так уж канул без следа: «Бубнов Андрей Сергеевич… 1 августа 1938 г. военной коллегией Верховного суда СССР приговорен к расстрелу, и в тот же день расстрелян… Рыков Алексей Иванович… 13 марта 1938 г. приговорен к расстрелу, расстрелян 15 марта этого же года…» И все, кто знал и близок был, и соприкасался, и соприкасался с теми, кто соприкасался, – всех, всех заодно уж…
      Вот так усадили ныне в инфекционное отделение на Соколиной горе всех пассажиров огромного самолета, и экипаж, и тех, кто успел с ними как-то соприкоснуться: один пассажир заразился в Индии холерой, замели всех. Только ни холера, ни чума не уносила и в средние века столько, сколько у нас унесено.
      Это уж Хрущев, возможно, и свою судьбу провидя, завел мягкие порядки: соратников не казнить, а со всеми удобствами отправлять на пенсию. Они вскоре и отправили его, а потом друг друга начали ссаживать с кресел, и вот бывший Первый Украины, как все бывшие, обрел местожительство в Москве, а не среди облагодетельствованного им народа, который в праздники, ликуя, нес над собой многочисленные его портреты, омоложенные лет эдак на пятнадцать, полагая простодушно, что на себя нынешнего даже и ему смотреть не захочется. И живой Шелест, в шляпе, в окружении сподвижников, жестом руки приветствовал свои портреты и колонны трудящихся. Все это было, а теперь бывшим стал он и захотел на досуге посмотреть наш спектакль. Он не помнил, разумеется, что подобно тому, как Гришин движением пальца усек здания, он тоже чуть было не запретил фильм по моему сценарию. Сам он фильма не видел, но кто-то что-то нашептал ему в ухо, он тут же приставил к уху трубку правительственного телефона в Киеве, а зазвонило в Москве.
      Тогда, как говорилось, правила династия Романовых: один Романов сидел в Ленинграде, другой возглавлял цензуру, а третий Романов удобно расположился в кресле председателя комитета по кинематографии, и всем троим кресла были велики.
      Вот у кинематографического Романова и раздался телефонный звонок. А он уже имел неосторожность похвалить фильм и даже торжественно пригласил к себе в кабинет режиссера и меня, и был принесен чай (ему одному!), и он, отвалясь в кресле, со вкусом прихлебывая из стакана в серебряном подстаканнике, поздравлял, делился умозаключениями, я даже подумал, грешным делом, нет ли чего стыдного в фильме, если он так хвалит. Но раздался звонок из Киева, и все произошло, как в известной частушке: «Я любил тебя, Маланья, до партийного собранья, как открылись прения, изменилось мнение». И вот от недавно еще грозного Шелеста звонят, просят билетик на спектакль.
      Я стоял в фойе, издали смотрел, как в общей толчее он проходит в зал, приметной была его круглая, наголо бритая голова с большими губами и складкой на шее, под затылком. Но в дверях по-деловому поспешающий заместитель министра культуры Воронков оттеснил его, проще сказать, локтем отодвинул и прошел сам, не извинившись, не оглянувшись даже. Чиновный человек и Шелеста не заметил!
      Был Воронков из комсомольской рати, а комсомол, как известно, готовил кадры не только для партии, но и для Комитета государственной безопасности. И поместили Воронкова в Союз писателей на должность секретаря по оргвопросам, все звонки и распоряжения «сверху» шли через него, на всем требовалась его виза. Мог ли он при такой должности писателем не сделаться? Автор нашелся, он – соавтор, и оба они стали лауреатами премии Ленинского комсомола, откуда Воронков и был родом.
      Однако, как говорится, и на старуху бывает проруха. В самый разгар его успешной деятельности поехал в Англию Анатолий Кузнецов, ныне покойный, да и исчез там из гостиницы, попросил политического убежища. Рассказывали, готовился он задолго, намеревался чуть ли не под водой пересечь границу, а потом уж, из турецких вод…
      Но в конце концов выбрал путь самый проверенный: еду, мол, собирать материалы о Ленине. Ради такого благого дела Воронков лично походатайствовал за него. А уж когда случилось и посыпались выговора на всех причастных и непричастных, только Воронков, он единственный почему-то никак не пострадал. И отнюдь не будучи пророком, я сказал тогда: этого ему не простят, пострадавшие не простят. И, действительно, вскоре пересел он в кресло замминистра культуры, что по незримой табели о рангах означало понижение. Как же было ему не стараться в новой должности своей! И он-таки успел запретить в Театре на Таганке спектакль «Живой» по повести Бориса Можаева и проделал это мастерски.
      Был год страшной засухи и пожаров, дымом горящих торфяников заволокло Москву. И вот в эту жару и сушь свезли в театр председателей колхозов, прибыли работники Министерства сельского хозяйства. Все первые ряды блестели Золотыми Звездами Героев Социалистического труда, духота в зале стояла страшная, а актеры… Знали, что запрещать съехались, видели, как хмуро глядят на них из зала, а играли вдохновенно. Когда же, отыграв, удалились, чтобы из-за кулис послушать, вот тут и начался главный спектакль. Один за другим по списку выходили к микрофону председатели колхозов, и, обливаясь потом от жары, каждый будто передовую газету читал, все слова оттуда: очернение, искажение колхозной дейсвительности… Но еще и с личной обидой, с гневом: в пьесе тоже выходил на трибуну председатель, багровел весь и требовал запретить «враз и навсегда». И вот их свезли принимать спектакль. А тем временем из Москвы, в ихние подмосковные колхозы гнали поливальные машины, чтобы хоть на огородах что-то из урожая спасти.
      Постановщиком всего этого спектакля был Воронков. Вот он и оттолкнул в дверях бывшего Шелеста, не узнал его.
      И теперь, через эти двери, в этот зал, впервые со времени основания театра, почетным гостем должен был пожаловать Виктор Васильевич Гришин. Уже в час дня явились товарищи в штатском, осмотрели помещение, обследовали все ходы и выходы, все проверили. А жизнь в театре шла своим чередом. Обычно в четыре, в начале пятого буфетчица начинала готовить бутерброды. Приносили рыбу, тогда это была еще и белуга горячего копчения, и осетр, но чаще уже – кета, горбуша. Острым ножом взрезали ее, снимали шкуру, отделяли нежное мясо, чтобы, нарезав тоненько, разложить по бутербродам. Этого часа ждал рабочий сцены, который обычно помогал буфетчице подтаскивать тяжести: ждал своей доли. Он уносил шкуру – на ней что-то неминуемо оставалось, а иногда – и голову рыбы, хорошая закуска под пиво, одного запаха могло хватить.
      Постепенно сходились актеры, ненадолго разъехавшиеся после утренней репетиции. К шести часам, к восемнадцати ноль-ноль, в театре были все. Я пришел в половине седьмого. В кабинете Любимова, стены которого – в автографах знаменитых людей, дежурили у телефона два товарища в штатском, чем-то похожие друг на друга. Я поздоровался, назвавшись, они скромно не назвали себя. Потом понадобилось мне позвонить, и я разговаривал по телефону под их бдительным надзором.
      Из окон кабинета видна была Таганская площадь, пустая, будто вымершая: ни машин, ни троллейбусов, ни пешеходов – голый асфальт, движение перекрыто, одни лишь чины милиции с полосатыми жезлами прогуливаются посреди. И вот примерно так без четверти семь что-то радиоволны донесли, все на площади вздрогнуло, напряглось, вытянулось, и, как из-за горизонта в степи, возник черный ЗИЛ, черная машина сопровождения следом. Они развернулись по широкой дуге, совершили круг почета, поворачивая за собою головы милиционеров, и стали перед служебным входом. А там, внизу, хозяева – Любимов, Дупак – уже встречали почетных гостей. Я встречать не пошел; ощущая за спиной двух не назвавших себя товарищей в штатском, наблюдал сверху, из окна: как распахнулись дверцы машин, как просияли улыбки, и все общество – в центре Гришин с женой – двинулось от машин к служебному входу, в пространство, которое сверху уже не просматривалось.
      В фойе тем временем прогуливался ничего не подозревавший народ, и буфет, как всегда, был полон: театральный буфет для людей, пришедших на спектакль, – это уже начало праздника. В кабинете тоже для гостей было приготовлено – чай, минеральная вода, бутерброды, – для видимости приготовлено: высокие гости непроверенного есть-пить не станут.
      После узнал я случайно, что в этот самый день Андрей Дмитриевич Сахаров тоже хотел попасть на спектакль, но сочли это неуместным, присутствие опального академика могло омрачить впечатление. Знали бы, что жизнь приготовила…
      По служебной лестнице, не очень, надо сказать, удобной, поднялись в кабинет, здесь некоторое время разговаривали почему-то стоя и тихими голосами, особую благостность и тишину распространял вокруг себя высокий гость. А за дверьми ощущалось незримое присутствие сопровождающих. Возможно, из-за того, что они там находились неотлучно, все дальнейшее и произошло.
      Без пяти минут семь вспыхнула красная лампочка над дверью кабинета: первый звонок.
      – Может быть, не будем заставлять народ ждать нас? – сказал Гришин.
      – За нами придут, – заверил Дупак. Он как раз показывал гостям на ватмане, на специально внесенном планшете, будущее здание театра, заранее благодарил за заботу, и это воспринималось с благосклонностью. А то, что ранее тот же Гришин чуть было не закрыл театр и Любимов уже сидел у него в приемной, ждал, когда его вызовут исключать из партии, готовился, не провидя своей дальнейшей судьбы, – так ведь кто старое помянет, тому глаз вон. Ну, а встречать благодарностями, преподносить любое дело как личную заслугу высокого гостя, это был установившийся ритуал, даже школьники знали частушку: «На дворе утихла вьюга, прилетели два грача, это – личная заслуга Леонида Ильича».
      Вновь вспыхнула и длительно замигала красная лампочка над дверью: семь часов, третий звонок дан. И снова Дупак заверил: за нами придут. Однако не шли. Пять минут восьмого… Как-то неуютно стало. Двинулись сами.
      В буфете, через который надо было пройти, – пусто, неубранная посуда на столах.
      Пуста и безлюдна широкая лестница вниз, а там, внизу – ни души, двери в зал закрыты, спектакль начался. Только у ближних к сцене дверей толпятся актеры, сейчас им входить. Кто-то кинулся задержать их, а я, приотстав, вижу, слышу, как по широкой, пустой лестнице с тихим благостным разговором спускаются вниз гости, с ними – онемевшие от предстоящего позора хозяева, а внизу отпихивают актеров от дверей, как раз под ироничным портретом Брехта, он словно понимает, что сейчас произойдет.
      Надо сказать, что сцена в том спектакле представляла собой салон самолета, проход посредине – это черта между прошлым и днем нынешним, между тем, что было с людьми и что с ними стало. И все в этом салоне было натуральное, и кресла натуральные, и когда под рев турбин закладывался вираж, один ряд кресел опускался, другой подымался, сцена как бы накренялась. И стюардесса объявляла по радио то же, что объявляют в полете. Правда, когда на самый первый показ спектакля пригласили строителей и авиаторов, строители одобрили все, кроме строительных проблем, и авиаторы похвалили спектакль, но стюардессу не одобрили: она, мол, говорит совсем не то и не так… Не знали они, что на пленку записан голос победительницы конкурса стюардесс.
      Загружалась сцена в два приема. Сначала из задних дверей шумно пробегали через зал актеры в солдатском обмундировании: плащ-палатки, каски, шинели… Это – солдаты сорок первого года, те, кого уж нет; они рассаживались по одну сторону прохода, в полутьму. А затем с почетом входила из ближних дверей комиссия, направляющаяся этим рейсом на стройку, учинять разгром. Прожектор ловил ее и от дверей вел до самых кресел, где белые салфетки на подголовниках, где стюардессы сразу же начинали персонально порхать над ними. Вот эту комиссию, этих актеров срочно отпихивали от дверей, чтобы пропустить вперед высокого гостя, сами не понимали с перепугу, что делают. И Виктор Васильевич Гришин вместе с женой вступил в зал во главе комиссии, как бы возглавив ее. А прожектор осветил их и повел, и повел…
      Сначала никто ничего не понял, потом смешок раздался, потом – смех. В театре этом – на беду – и ложи не было, чтобы, скрывшись в глубине, только белые руки выложить на бархат барьера. При всеобщем, как говорится, оживлении зала, ведомые прожектором, сели они на два пустовавших места, где ждали по бокам местоблюстители, да сзади, за спиной – двое ли, трое соответствующих товарищей.
      После в театре говорили, что все это произошло не случайно, кто-то хотел подвести Любимова и специально так подстроил, даже какое-то расследование учиняли собственными силами. Но я думаю, было проще: слишком уж страху нагнали.
      Шутка сказать, с часу дня явились товарищи в штатском, движение на площади перекрыто, у телефона дежурят… Когда страх, люди глупеют непредсказуемо.
      Имел я случай наблюдать после войны, в Болгарии, в чудном городе Пазарджик, где мы тогда стояли, нечто подобное. Прознало наше командование, что едет с поверкой из армейских верхов, из Софии генерал. И будто бы генерал этот любит цветы, чтобы повсюду, куда ни проследует он, цветы стояли. В казармах, как известно, никаких цветов не положено. Но раз любит… Приказано было офицерам нашего полка сдать по столько-то левов, навезли цветов видимо-невидимо, повсюду расставили их в горшках. А генерал этот, как оказалось, цветов не любил и превыше всего чтил устав. Садясь в машину приказал кратко: «Разминировать!» То-то смеху было, как эти цветы потом не знали куда деть. Но что тот генерал в сравнении!..
      И вот сидим мы в кабинете Любимова наверху (сам-то Юрий Петрович в зале), слушаем спектакль по трансляции. Конечно, так не встречают гостей, не ставят в ложное положение, что уж говорить. Но мысль у нас у всех, кто здесь собрался, не об этом, мысль одна: уйдет со спектакля Гришин или не уйдет? Пьеса, как нарочно, без антракта, два с лишним часа надо высидеть при всеобщем любопытстве. И хоть бы без жены это произошло, жены, особенно руководящие, весьма чувствительны. Но, с другой стороны, встать, выйти на виду всего зала, так завтра же по Москве разнесется, все будут говорить.
      А так трудно проходила эта пьеса, столько было многоразличных комиссий.
      Специально для спектакля Владимир Высоцкий написал песню «Шар Земной», и когда он шел с гитарой через сцену, через зал и пел: «…Поначалу мы Землю вертели назад, было дело сначала, но обратно ее раскрутил наш комбат, оттолкнувшись ногой от Урала…» у меня – мороз по щекам. Слова, музыка, голос его, сам он! Но в комиссии подбирают людей нечувствительных, ничего на их лицах не мелькнет, ни мысль, ни чувство. Встанут, поблагодарят и направятся к выходу, надевая пальто в гардеробе: им дано задание поприсутствовать и доложить. И мнения своего не высказывать. Не люди, живые микрофоны на ножках. Но микрофон хоть воспроизводит с точностью, а они натренированы предугадать мнение начальства. И нередко от них начальство и узнавало свое мнение.
      Один раз я все же не выдержал. В комиссии был отставной полковник бронетанковых войск, он тоже вот так направился к выходу, ни слова не уронив. И тогда я громко, на все пустое фойе – вслед ему: «Товарищ полковник! Вы – фронтовик! Вы и на фронте были такой застенчивый?» И что-то в нем дрогнуло: повернулся, пошел не в гардероб, а в кабинет Любимова по той широкой лестнице вверх. Комиссия – за ним.
      Но что они говорили, чтоб ничего не сказать, так лучше б и не оставались.
      А последний раз принимали спектакль под самый Новый год, 31 декабря, когда в квартирах елки наряжают, когда все к празднику готовятся, и людям надо бы не ожесточаться, а простить друг другу грехи года минувшего, да и вступить в Новый год с душой, очистившейся от озлобления, расположенной к добру.
      Руководил тогда культурой в Москве, заведовал ею в Моссовете некто Покаржевский.
      И вот туда, к нему, в главк призвали нас с Любимовым. Мы – двое, а с той стороны видимо-невидимо бойцов и все – испытанные. Заместителем Покаржевского был Шкодин, известный тем, что однажды, во время такого обсуждения, кто-то из выступавших разволновался и сказал ненароком: «Вот тут товарищ Поскудин говорит…»
      В свое время закончил Шкодин то ли факультет, то ли курсы театральных режиссеров, и надо же было так случиться, что прислали его на стажировку именно к Любимову.
      Тот попробовал его, поглядел: «Не надо вам этим заниматься, режиссер из вас не получится, вам это не дано». И стал Шкодин руководить искусством в точном соответствии с принципом: кто может – делает, кто не способен – учит. Вот он-то вместе с Покаржевским и решал судьбу спектакля.
      Во время обсуждения Любимову стало плохо. Объявили перерыв. В приемной, где все же не так накурено, сидел он в кресле под распахнутой форточкой, дышал. Если б хоть зима легла настоящая, из форточки морозный бы пар осаживался, дышалось бы легче, а то – слякоть за окном, машины сплошным потоком идут по Неглинной, жидкий снег расплескивают. Пощупал я у него пульс: то частый, то выпадает.
      Принесли стакан воды, первое наше российское лечение. Тут Шкодин вышел из кабинета, глянул, воткнул сигарету в рот, закурил. Стоит и дымит.
      Когда вновь началось обсуждение, я предупредил: если Шкодину дадут слово, я выйду. Ему, разумеется, слово дали. Я вышел. Потом послали за мной: надо же продолжать. Вернулся. Опять он встает, начинает говорить. Я опять вышел…
      И после всего, что вытерпели, когда спектакль наконец пошел, надо же такому случиться! А по трансляции слышно, идет лихо, весело, может, потому, что многие реплики словно бы обрели в зале адресата. И каждый раз, как там раздастся смех, администратор хватается за голову: «Закроют!..» А мне какое-то чувство говорит: нет. Ведь это получится вот что: пришел, увидел, запретил… Лучше делать не своими руками, не оставлять зримых следов, так у нас принято.
      И ободряет еще одно соображение, которое по прежним временам должно бы напугать: некая уругвайская газета, переврав и название и содержание, заявила сенсационно, что идет в Москве, в Театре на Таганке антисоветская пьеса. Уругвай от нас далеко, можно бы и не внять, хотя мы традиционно чувствительны к тому, что скажет или подумает о нас самый захудалый иностранец. И вот в Москве председатель ВЦСПС, глава наших профсоюзов, школы коммунизма, и все еще – член Политбюро, которое тогда называлось Президиумом, Шелепин повторил то же: мол, сам он не видел, но ему докладывают…

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17