Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Входте узкими вратами

ModernLib.Net / Бакланов Григорий Яковлевич / Входте узкими вратами - Чтение (стр. 4)
Автор: Бакланов Григорий Яковлевич
Жанр:

 

 


      Мы не задумывались тогда над тем, что только очень большие художники способны в одну судьбу вместить судьбу всего народа: потому каждый, читая такую книгу, находит в ней и самого себя. Мы объясняли это проще: значит, автор был здесь, знает, сам прошел. И книга вызывала благодарное доверие.
      Даже после войны я искренне считал, что бой за «населенный пункт Борки» – это бой за деревню Белый Бор на нашем Северо-Западном фронте.
      Где вода была пехоте
      По колено, грязь – по грудь;
      Где в трясине, в ржавой каше,
      Безответно – в счет, не в счет -
      Шли, ползли, лежали наши
      Днем и ночью напролет…
      Бой шел, как сказано в книге, на втором году войны, сходились приметы большие и малые. Я мог бы, как карту с местностью, сличить эту главу из «Теркина» с тем, что было у нас. И каким необходимым оправданием безымянных ратных трудов, какой прекрасной памятью павшим безвестно звучали в конце главы слова, которым суждено, как и подвигу, остаться:
      И в одной бессмертной книге
      Будут все навек равны -
      Кто за город пал великий,
      Что один у всей страны;
      Кто за гордую твердыню,
      Что у Волги у реки,
      Кто за тот, забытый ныне,
      Населенный пункт Борки.
      И Россия – мать родная -
      Почесть всем отдаст сполна.
      Бой иной, пора иная,
      Жизнь одна и смерть одна.
      Это было так, словно мы сами сказали эти слова. Подлинное искусство всегда совершает эту подмену: выражая то, что смутно ощущается людьми, оно оставляет читателю и радость открытия, и уверенность, что автор просто высказал его мысли, его словами сказал.
      Но еще и потому такое доверие вызывала «Книга про бойца», что в каждой строке ее обнаруживались понимание и знание тех простых вещей, которые составляли существо солдатской жизни на фронте, вещей по видимости малых, но без которых не творится ничто великое. Писатели ограниченные стараются эти вещи обходить, беря себе задачей говорить только о «главном».
      Восхищая точной правдой подробностей, удивительной силой народного характера, книга рассказала о том, чем жил народ на войне, и казалась не загаданной на дальний срок. Так солдат на фронте далеко вперед не загадывает, а воюет честно, и в этом – все то великое, что совершает он для настоящего и для будущего, даже если ему в том будущем жить не суждено.
      Но, видимо, так только и создаются книги, которые переживают время. Вся их боль, и страсть, и радость – в настоящем, и потому так важны они грядущим поколениям.
      Самое удивительное, быть может, то, что писал свою книгу Твардовский не на отдалении, в зрелую пору раздумий о минувшем, а писал ее там, на фронте, «без отрыва от колес». Впрочем, примеры тому в русской литературе есть – «Севастопольские рассказы» Льва Толстого. С тех пор как писались они, не раз сменилось все то, что казалось незыблемым: и воинские уставы, и законы, и боевая техника прошла путь от гладкоствольных ружей до ракет, и даже многие государства исчезли бесследно, а другие народились на карте мира. Пожалуй, только хлеб и вода остались такими же неизменными, необходимыми каждому и вечными; свойство, подобное этому, к слову сказать, лежит и в основе искусства.
      Какие войны сотрясали с тех пор шар земной, какие яркие писательские имена зажигались и гасли на литературном небосводе, а «Севастопольские рассказы», ничего не утеряв, и сегодня поражают, как слово, сказанное впервые.
      Значит, дело все-таки не в отдалении, а в размерах личности художника. В мире, открытом каждому, не каждый способен совершать открытия. Великому художнику из гущи событий видно то, что другим не суждено увидеть и по прошествии лет. Потому для книг, созданных великими художниками, границы времени – понятие относительное. Необходимые современникам при появлении своем, как будто даже для них только и писавшиеся, они потом переживают своего создателя.
      Мне хочется в связи со сказанным привести строки из стихотворения Твардовского, помеченного послевоенной датой: «В тот день, когда окончилась война». Оно сегодня звучит так же, как в пору, когда было написано:
      В тот день, когда окончилась война
      И все стволы палили в счет салюта,
      В тот час на торжестве была одна
      Особая для наших душ минута.
      В конце пути, в далекой стороне,
      Под гром пальбы прощались мы впервые
      Со всеми, что погибли на войне,
      Как с мертвыми прощаются живые.
      До той поры в душевной глубине
      Мы не прощались так бесповоротно.
      Мы были с ними как бы наравне,
      И разделял нас только лист учетный…
      И только здесь, в особый этот миг,
      Исполненный величья и печали,
      Мы отделялись навсегда от них:
      Нас эти залпы с ними разлучали.
      Внушала нам стволов ревущих сталь,
      Что нам уже не числиться в потерях,
      И, кроясь дымкой, он уходит вдаль,
      Заполненный товарищами берег…
      Пока мы живы, он никогда не скроется из глаз, «заполненный товарищами берег». А когда время соединит с ними, то и тогда слова эти многое скажут будущим людям, дадут им почувствовать особую для душ минуту, и среди них, живых, незримо встанут те, кто ушел.
      Чем больше поэт, тем большим он обязан своему народу. Он обязан народу всем, что ему дано. И только по прошествии времени становится ясно, что и народ многим обязан своему поэту. Расул Гамзатов сказал однажды, что у его народа тоже были свои Ромео и Джульетты, не было только своего Шекспира, чтоб рассказать о них, и потому никто о них не знает.
      Когда отсеивается все временное, незначительное, люди на отдалении смотрят на минувшее глазами большого художника, зримой реальностью становится для них жизнь, которую он запечатлел. Целые эпохи исчезли бесследно из памяти народов потому, что не было у них своего поэта.
      Создаваемые на самом недолговечном, подверженном тлению материале, литературные памятники имеют свойство переживать и бронзу, и мрамор, и гранит».
      Несколько дней я не заходил к Твардовскому. Он тоже не заходил. И вот как-то под вечер, после жаркого дня вернувшись из Москвы, пошел я с семьей на реку. Но не туда, где он обычно разводил свой костерок у моста, а через поле и луг – к деревне: там хоть и не широко, но народу бывало поменьше, гоготали гуси на берегу, с шипеньем уступая дорогу, телята забредали непривязанные.
      Подходим – Александр Трифонович стоит один на берегу, собирается лезть в воду.
      Полезли вместе и поплыли по течению к острову. Был тогда остров на повороте реки, ветлы дуплистые стояли над водой, густо росла бузина, крапива, дикая малина.
      Потом умная чья-то голова додумалась расширить реку. Срубили деревья, пригнали земснаряд, он всосал в себя половину острова и выплюнул на берег. Тут только задумались: может, не надо? И оставили, что осталось, собирать тину вокруг себя.
      Но тогда остров еще был, и мы плыли к нему посреди реки. Тишина опускалась предвечерняя, хорошо были слышны голоса из деревни, лай собак по дворам.
      А когда плыли обратно, садилось над затоном огромное красное солнце. Мост выгнулся, как нарисованный, и по нему, по диску солнца, быстро бежала черная машинка. Оторвавшийся от нее на берегу хвост пыли волокло ветром на деревню.
      Потом и на другом берегу стала вздыматься пыль. А по закатному зеркалу воды с берегов полз туман, его словно выдувало из-под моста, и скоро мы плыли в сплошном розовом тумане.
      – Может ли это быть, – прямо-таки с нежностью спросил Александр Трифонович, – что от вас водочкой пахнет?
      – Может быть, Александр Трифонович. И даже так и есть. А еще есть у меня дома неначатая бутылка коньяка.
      И мы пошли после речки ужинать к нам домой. Как всегда, сел Александр Трифонович на то место за столом, где обычно сидел мой сын: спиной к стене. Почему-то место это ему нравилось. Только стол отодвигал он от себя, иначе было ему тесно. А дети сбоку сидели рядышком, притихшие при нем. Поужинав, они ушли.
      Мы долго сидели в тот вечер на кухне, хорошо было, душевно, и он сказал поразившие меня слова:
      – Вы знаете, ведь это, может быть, третья такая статья за всю мою жизнь.
      О многом под настроение говорилось. Могучий, грузный, он встряхивал просыхавшими волосами, удаль глядела из светлых его глаз:
      – Нет, ничего, ничего… Все-таки все – ничего!
      Выпито было в меру: мы начали и кончили бутылку коньяка. Он все уговаривал жену выпить с нами стопочку, как-то особенно уважительно произнося имя-отчество:
      Эльга Анатольевна. Ему нравилось, что она – хозяйка, мать.
      И не впервые в тот вечер слышал я от Твардовского:
      – Чтобы писать, нужен запас покоя в душе.
      Именно – покоя. Но не спокойствия. У Толстого был такой запас покоя единожды в жизни: между тридцатью пятью и сорока двумя годами. Он видел тогда возможную гармонию мира, он смог написать в ту пору «Войну и мир».
      Я провожал Александра Трифоновича, и уже у калитки он сказал, желая сделать приятное:
      – Ну, ничего, бог даст вам за ваших детей.
      Так это и осталось со мною.
      Однажды я зашел к Александру Трифоновичу часу в шестом вечера, но дома его не застал: он был в Москве. Я уже выходил из калитки, как вдруг подъезжает машина, а из нее вылезает Твардовский, нагруженный словно с ярмарки: кульки, папки, кулечки – и локтем прижато, и в руках перед собой несет. Я хотел зайти после, но он не отпускал, и мы вместе пошли в дом.
      В доме все это стало выгружаться: обсыпанные мукой свежие калачи, из бывшей булочной Филиппова привезенные, еще что-то, еще. А он ходил среди всего радостный, освобожденный: подписан в печать номер журнала, в типографию ушел.
      Великий груз снялся с плеч. А что в папках привезено, это уже – в другие номера.
      Дом у Твардовских был хлебосольный, хозяйка Мария Илларионовна – хорошая, и за столом Александр Трифонович сидел, сдержанно гордясь. Для него вообще, как можно было заметить, дом существовал не в городском понимании, а скорее в крестьянском, родовом: это не место жительства, которое легко меняют ввиду лучших удобств, это – твое место на земле. И хотя дом этот под Москвой, не им построенный, никак не напоминал отчий дом на Смоленщине, разрушенный войной, значение, с детства воспринятое, оставалось.
      Он сидел за столом, освобожденный от недавних забот, увлеченно рассказывал про одну рукопись, которая самотеком пришла в журнал. Никак невозможно было печатать ее: автор – совсем малограмотный человек.
      – Но какие точные подробности! – восторгался Твардовский. – Такое не выдумаешь.
      Это только солдат мог написать!
      Он и сам был на редкость точен. В «Теркине» такое тонкое знание мельчайших подробностей солдатского быта, какое не поэтам присуще, а скорее прозаикам. Ну и тем, разумеется, кто сам все прошел.
      Конечно, Твардовского, до войны уже автора «Страны Муравии», среди немногих в ту пору награжденного орденом Ленина, его даже при очень большой настойчивости не допустили бы в окопы ни при каких обстоятельствах. А когда такой человек с корреспондентским заданием прибывал к командиру дивизии, тот нес за него ответственность. Потому как бы радостно ни встречали, а провожали еще радостней, живого, целого.
      Если бы не огромный талант, да еще если бы сам он не был крестьянским сыном, ему бы с одним лишь его военным опытом не написать «Василия Теркина». Не случайно больше никому подобное не удалось. И вот сознание, что эту часть жизни он не столько сам испытал, сколько имел возможность наблюдать, врожденный такт и еще большое чувство собственного достоинства побуждали его в разговоре с бывшими солдатами, строевыми офицерами непременно такую фразу сказать: «Ну, да вы это лучше знаете…» Не уверен, что во всех случаях так он считал, но он считал своим долгом так говорить.
      И вот за столом, гордясь этой рукописью, как он гордился всем, что к его журналу относилось, Твардовский рассказал оттуда подробность: солдат под огнем плывет через реку, пулеметные очереди секут так близко, что он отдергивает руки под воду. Рассказал и засомневался как будто. И опять свою фразу сказал: «Ну, да вы это должны лучше знать…» Но тут Мария Илларионовна, которой показалось, что он себя умаляет, вступилась за его честь:
      – Ты, слава богу, тоже повидал… Что тебе досталось, другому на передовой не пришлось…
      Александр Трифонович только чуть улыбнулся, по-мужски призывая прощать такую понятную заботу.
      А подробность, действительно, была точная. Я знал случай в нашем полку, когда из двух братьев, служивших вместе, одного убило, а другой пополз за ним, чтобы вытащить с поля. И тут заработал пулемет. Всякий раз, когда пулеметная очередь ложилась близко, он отдергивал руки под себя.
      – Ну вот, я же говорю! – обрадовался Твардовский. – Конечно, такое не соврешь. И не выдумаешь.
      В нем неколебимо и свято было отношение ко всему, что пережил народ, вынесший на себе такую войну. А перед теми, кто с войны не вернулся, кто за всех за нас остался там, жило в нем сознание вины живого перед павшими. Потому-то на отдалении лет, после «Я убит подо Ржевом», после «В тот день, когда окончилась война», написал он «Я знаю, никакой моей вины в том, что другие не пришли с войны…», заканчивающееся пронзительно-искренне: «но все же, все же, все же…»
      Это «все же…» не одного его сопровождало и сопровождает в послевоенной выпавшей нам жизни. Но только он смог так за всех сказать.
      А тогда, вернувшись из Москвы, свалив груз с плеч, такой он у себя дома за столом сидел радушный, радостный.
      Когда солнечные дни следуют друг за другом, уже и не так солнце замечаешь, как жмуришься недовольно, что слепит. Но предгрозовое, предзакатное – как ярок и короток, как щемящ его особенный свет.
      Ни в Твардовские, ни в Есенины не назначают. Жизнь богаче оттого, что они есть, бедней, когда их нет.
      Твардовского нет, и многое многим стало не стыдно.
      Не знаю, где еще так велико значение нравственного примера, как велико оно в литературе. Хорошо пишут многие, но великая книга – это всегда нравственный пример.
      Вижу, как сидит Александр Трифонович у костерка на берегу, поджав по-турецки босые опухшие ноги. Еще не обсох после купания, и волосы мокры; сидит и смотрит в огонь.
      Быть естественным всегда и везде – невозможно. Где-то надо и показаться, и тон взять нужный. Он это умел. Но при всем при том он оставался самим собой. Он не играл роль, он жил и занят был делом жизни. И значение свое сознавал. Это чувствовалось. Была в нем та сосредоточенность, та ненапускная значительность, которая отличает человека, живущего собственной духовной жизнью.
      Все больше я убеждаюсь, что есть в жизни своя скрытая мера и поступков, и дел, и вещей. Кто черпал из жизни, как из колодца, – и свое вычерпать спешил, и чужое, – как бы он ни утверждал себя, как бы ни возносился, не станет его – и нет ничего. Жить посмертно суждено тем, кто стремился не из жизни взять, а свое оставить людям. Такова природа таланта.
      Истинный талант бескорыстен. Его не надо насаждать, издавать какие-либо приказы, распоряжения. Власть его – духовная, добровольно признаваемая людьми. Вмещая прошлое, такая жизнь длится в будущем, в ней особенно ощутима связь времен.
      Это и Твардовского судьба.
      После поездки в США пришлось мне как-то к слову рассказать Александру Трифоновичу про американского критика и поэта Кеннета Рексрота, старого уже человека, знавшего в свое время Хемингуэя. Мы сидели у нас во дворе, в беседке.
      Когда-то на всем участке только здесь была тень. Потом поднялись посаженные лиственницы, черемуха, рябины, беседку накрыло их тенью, а деревянные ее столбы подгнили, и пришлось врыть пасынки из обрезков труб. Александр Трифонович садился в беседке всегда на одно и то же место, опирал палочку о стол, а врытая в землю труба оказывалась у него под правой рукой. Он курил и стряхивал в нее пепел, туда же бросал окурки, обещая, что когда-нибудь наполнит ее доверху. А курил он всегда одни и те же сигареты «Ароматные», запахом которых и сам был пропитан.
      Так вот, рассказывал я про Рексрота, а он слушал без особого интереса, налегши грудью на стол. Вдруг оживился. Это когда я сказал, что, если человек долго живет на свете, странная вещь происходит: с какого-то момента он уже не отдаляется от жизни минувшей, а, наоборот, ему все ближе, понятней становится то, что за сто и за тысячи лет до него было. Словно это теперь тоже часть его собственной жизни. Твардовский быстро взглянул своими светлыми глазами – в них мысль и строгая серьезность, – подтвердил:
      – Да! Это я знаю!
      Он это не по наблюдению, он по собственной прожитой жизни знал.
      Не помню, чтобы когда-либо мы говорили с ним о смерти. Конечно, все в жизни от нее неотделимо, самое главное проверяется у ее порога, но чтобы вот так прямо о ней говорили – не помню. Однако осталось впечатление, что относился он просто к тому, что для каждого, сколько на свете ни живи, кем ты ни будь, а неминуемо настанет время уйти на тот, «заполненный товарищами берег».
      Даже рассказывая о смерти Казакевича, с которым он был дружен и последние дни сиживал у его кровати, он, собственно, не о самой смерти рассказывал, а о том, как Казакевич, обреченный уже, замученный болями, все говорил, как надоело ему проворачивать в голове недописанный роман, как тяжело это, как он от этого устал.
      Вот о том, что умер, не дописав главной своей книги, до последнего часа проворачивая ее в мозгу, об этом Александр Трифонович рассказывал, и вновь к этому возвращался, задумываясь, как я понимал, не только о Казакевиче.
      Но кто знает заранее, какая книга – главная? И где она? Ее всегда хочется видеть впереди, а оказывается нередко, что главной была та, которую писали со свежими силами, многого еще не ведая и не слишком серьезно относясь к себе.
      Он спокойно переносил боль, не прислушивался к болезням. Даже когда у него начала отниматься рука, он что-то еще делал в саду, кажется, пытался косить или копать.
      Я увидел Александра Трифоновича, когда его привезли домой из больницы: после многократных лечений, после облучения. Все уже знали: надежды нет.
      Многие в те дни старались вести себя при нем естественно, так, будто ничего не случилось, и это была мучительная ложь. Лишенный дара речи, сильно исхудавший, истончившийся, он смотрел молча, все видя, все понимая.
      А вот Зиновий Гердт как будто ничего и не старался. Он приходил, сильно хромая на свою раненую ногу, спрашивал деловито:
      – Так!.. Кипяток есть? Помазок? Будем бриться.
      И крепко мылил горячей пеной, не боясь голову сотрясти, брил, как здорового, и что-то рассказывал своим громким голосом. Обвязанный полотенцем, намыленный, а потом умытый, с лоснящимися после бритья щеками, освеженный, Александр Трифонович радостно смотрел на него, охотно слушал.
      А утешение доставлял младенец, младший внук. Не ведая ничего и не сознавая, с той правотой, которую жизнь дала, он топал по полу, не страшась штаны потерять.
      Обутый в толстые шерстяные носки деревенской вязки, как дед его когда-то, светлый, рыженький, неправдоподобно похожий, он топал храбро по дому, а дед поворачивал голову, смотрел вслед, провожал взглядом.
      Твардовский умер в декабре.
      А летом вновь так же высоко стояла трава по обочинам, и у его забора впервые за много лет никто ее не косил.
      Перед днем его рождения, перед 21 июня, хотелось мне выкосить и обочины и кювет, как он любил, чтобы ровная густая щеточка зеленела вдоль всего участка. Я и косу наточил, с вечера приготовил: думал, приду пораньше, пока в поселке все еще спят.
      Для самого себя хотелось. И в память о нем. Но – не решился, не спросив. А спрашивать было неловко: ведь могли быть соображения, которых я не знал и которые не обязаны были мне говорить.
      Косил там, насколько я знаю, сторож из детского санатория Евгений Антонович Беляков, хороший, мудрый старик. При жизни Александра Трифоновича он часто заходил: что-либо сделать по хозяйству, и так просто, поговорить. Придет, тихий, стесняющийся, подаст руку:
      – Как чувствие?
      И щурится, словно на солнышко глядя. А руки его, черствые, с разбухшими суставами и пальцами, как бы даже неразгибающимися до конца, много-таки поработали на своем веку. И все – с толком, умело, не спеша. За деньги ли, без денег, но всегда – на совесть. Сохранил старик это редкое в наши дни качество, это уважение к себе, которое столькими утеряно.
      Александр Трифонович любовался стариком. Мне даже казалось, что в чем-то существенном сам он утверждается, глядя на старика. Бывало, рассказывает – не раз он это рассказывал и мне, и, наверное, не мне одному:
      – Спрашиваю его: «Годков-то тебе сколько же?»
      Тут Твардовский непременно повышал голос, будто глухому старику в ухо кричит.
      Делал он это бессознательно, поскольку Евгений Антонович в свои годы не только слуха не потерял, но слышал не хуже нас обоих.
      «Годков тебе сколько, говорю?..»
      «А семой миновал…»
      Вот этим «семой миновал» Александр Трифонович восхищался. Не год, конечно, седьмой, а «семой» десяток. И видно, не вчера миновал. Но при всем при том сохранил старик собственный разум, твердые понятия и свои представления обо всем в жизни. Не кто-нибудь, а сам он себя продолжал кормить в такие годы, и хвори свои хоть и не без помощи врачей, но больше все же собственными средствами одолевал, теми травками и настоями, которые «способствуют». Он и косил в тот год вдоль участка.
      Не знаю, сколько осталось мне весен, но почему-то я особенно чувствую нынешнюю, быстро уходящую. И снег стремительно тающий, и ослепительный блеск солнца в вешней воде. Словно никогда еще оно так не светило, не блистало.
      И думаю я сейчас, на тающий снег глядя, спиною чувствуя, как солнце печет, – думаю я о тех, кто эту весну уже не увидел. Не думаю даже, а чувствую за них.
      Как стало их много, какой длинный ряд безгласный, и все больше, больше там дорогих мне людей.
      Последняя весна Твардовского была здесь, на Пахре. Здесь он ее видел, казался еще здоров.
      Помню, как-то косил я перед домом. Было начало лета. За городом постоянно этот соблазн: бросить работу и пойти копать, косить или столярничать. Но тогда это было под вечер, после работы. Сильно липли комары на потную шею, предвещая на завтра жаркий день. Срезанная трава пахла свежим соком.
      Вдруг вижу, от калитки идет по дорожке Александр Трифонович со своей палочкой. Я бросил косить, стал точить косу. Но не так, как косари на лугу, взявшись рукою за обух, а как мне было удобней: носком уперев в столбик. Знал я, что все это он заметит, непременно посмотрит, низко ли, ровно ли срезана трава, но я так привык и мне было так проще.
      Концом своей палочки он шевелил скошенную траву и говорил о том, что вот пишут:
      «пахло сеном», а сколько и каких запахов имеет скошенный луг! Когда только скошен, когда его солнцем печет полуденным, когда граблями ворошат невысохшую, провянувшую траву. И вечером, когда луг влажен. И сложенное сухое сено… Все это разные же запахи!
      Стоял он такой задумавшийся, волосы, легкие, светлые, почти совсем уже седые, чуть ветер шевелил на лбу. И вдруг спросил, читал ли я года два назад напечатанные в журнале «Иностранная литература» отрывки из записных книжек Томаса Манна. Есть там мысль, что только искусство способно остановить мгновенье, только оно одно может это.
      Как быстро все в жизни совершается. Когда мы с женой посадили эти елки перед домом, они были меньше нашей пятилетней дочки. Осталась фотография: дочь наша и елки – ниже нее. А родилась она в том самом мае, когда у Твардовского в журнале «Новый мир» печаталась моя повесть «Пядь земли»; так получилось, что они – ровесницы, вместе появились на свет. И вот уже ели поднялись выше дома, и мы стоим под ними, и Александр Трифонович концом своей палочки шевелит скошенную траву.
      Он остановил мгновенье. Вот с этой самой палочкой идет он, бывало, улицей нашего поселка, широкой, как в деревне, улицей. Или по лесу идет. А то сядет на пень и палкой шевелит на земле палую листву и взглядывает на солнце сквозь вершины. Вот таким и вижу его, когда читаю это, мое любимое:
      На дне моей жизни, на самом донышке,
      Захочется мне посидеть на солнышке,
      На теплом пенушке.
      И чтобы листва красовалася палая
      В наклонных лучах недалекого вечера.
      И пусть оно так, что морока немалая -
      Твой век целиком, да об этом уж нечего.
      Я думу свою без помехи подслушаю,
      Черту подведу стариковскою палочкой:
      Нет, все-таки нет, ничего, что по случаю Я здесь побывал и отметился галочкой.
      Зимы сменяются веснами, и летними вечерами все так же в наклонных лучах красуется палая листва. Наверное, в этом есть и утверждение, и великая правота жизни.
      Каждый раз, когда ранним утром я иду на автобус по гулкому над водой деревянному мосту, стоят уже у мокрых железных перил, сидят на берегу и в лодках среди тины озябшие рыболовы: и те, что тогда были, и те, что за это время подросли. Мокро еще все: и трава и лес. А река словно паром исходит. Это согревает ее низко поднявшееся над лесом солнце, чистое, оттого что чист воздух, отстоявшийся за ночь. И так же точно у дальнего берега, к которому мы плыли, бывало, отражены в зеленой воде белая балюстрада и белые опрокинутые колонны детского санатория.
      Всплеснет рыба, все это заколеблется в воде, расходясь кругами.
      И опять я вижу на том же самом месте дымящийся костерок на берегу, сложенный из сухих веток, из мусора. Придерживаясь рукой за сук дерева, по мокрому, осыпающемуся под босыми ногами берегу спускается к воде грузный человек. Вода в этот час теплей воздуха, а дно у берега илистое, вязкое. Он входит по колени, потом со вздохом ложится в воду и плывет к тому берегу, не размашисто, не шумно плывет над зеленой глубиной.
      Дважды не войти в ту же реку, и дважды ни река, ни время не текут. Далеко теперь те воды, что протекали тогда здесь, под мостом. Не раз они с тех пор пролились дождями и вновь обратились в пар.
      На вышнем ветру плывут они над нами в небесной выси, и вечное солнце светит сквозь них. Какими оттуда, из дали расстояний и времен, увидятся наши заботы, наши боли и дела? Увидятся ли? Нет, все же увидятся.
      Вот и его слово, его поэзия, придя из жизни, вернулись в жизнь.
 

1976

 

ОН БЫЛ И ОСТАНЕТСЯ

 
      Сейчас столько сказано, столько написано о Шукшине, разысканы и печатаются его незаконченные или отложенные до времени вещи, которые сам он не печатал при жизни, что уже вспоминаются слова из бунинского завещания: «Умоляю… не искать и не печатать моих стихов и рассказов, рассеянных по разным газетам и журналам и никогда не введенных мною в издание моих книг…»
      Вершиной Василия Шукшина была «Калина красная», вершиной были те рассказы, которые при жизни увидел он напечатанными. Надо ли заслонять их тем несовершенным, что лежало, как говорится, в столе, ждало своего часа, может быть, дождалось бы. Надо ли?
      При жизни мы никогда не были близки лично, а встречались по разным причинам не однажды. Году что-то в шестидесятом возникло на «Мосфильме» объединение писателей и киноработников: так оно назвалось. Это было время, когда разукрупнялись министерства, веяние это докатилось до студии, и на ней тоже было образовано как бы несколько маленьких студий, имевших свои полномочия и права.
      Не впервые за нашу жизнь что-то разукрупнялось, что-то сливалось вновь. Эти волны периодические один мой товарищ сравнил с тем, как во время войны по нескольку раз перешивалась железнодорожная колея: займем местность мы – перешиваем колею на широкую, выбьют нас немцы – опять перешивают на узкую. Потом опять мы расширяем.
      Так вот, возникло новое объединение на «Мосфильме», и среди окончивших ВГИК, кого мы особенно привлекали, был Шукшин. Собирался он ставить один весьма посредственный сценарий, собирался с неохотой. Придет, бывало, сидит на диване – был такой желтый плюшевый диван в комнате, – слушает, что говорит ему автор, соглашается вроде бы даже радостно, глаза думающие (но это – для автора: он ведь прекрасный был актер!), а вглядеться поглубже – томящиеся глаза.
      Сейчас может показаться странным: Василию Шукшину – и вдруг предлагают посредственный сценарий, и он почему-то должен ставить сценарий не свой, а чей-то…
      Но он ведь тогда еще не был тем Шукшиным, которого знают теперь: и фильмов своих не поставил, и рассказов многих своих не написал, во всяком случае, не обнародовал. До этой зрелости мастера нужно было еще целую жизнь прожить, не утратив того, что в нем уже тогда было.
      Все же ставить тот фильм он не взялся. Когда у человека есть дар в душе, есть и то, что этот дар остерегает, не дает растратить по мелочам. Если б еще оно всегда остерегало!
      Спустя года два или три встретил я его однажды утром в трамвае: я вошел на остановке, он сидел у окна. Поздоровались. Был он с утра какой-то озябший. И не потому, что осень стояла. Все поводил плечами, словно зябла спина. Лицо несвежее, хмурое, руки в карманах пальто держал. И говорил о том, что вот никак не прописывают его в Москве, что жить негде… Пропиской я не ведал, помочь ему было не в моих силах. Но у меня уже было жилье, и тут хоть и не виноват, а виноватым себя чувствуешь. Оттого и разговор не получался.
      А последний раз видел я Шукшина вот как: позвонила Лидия Николаевна Федосеева, позвала нас с женой на просмотр «Калины красной». Ее еще только должны были принимать… Василий Шукшин лежал в больнице, у него обострилась язва: конец фильма – это и силам конец, тут сразу все хвори набрасываются.
      Не помню, чтобы какая-нибудь картина последних лет поразила меня так, как поразила тогда «Калина красная». Вышли мы в коридор, сероватый после яркого света, зажегшегося в зале. А в коридоре у дверей – Василий Шукшин стоит, ждет: убежал из больницы. Лицо нездоровое, похудевшее, щеки запали, жесткие, словно небритые, с тенями от скул: свет был верхний. Сергей Залыгин первым увидел его, обнялись они, и – слезы у обоих.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17