Удивительный это фильм. Многое можно в нем опровергнуть или, наоборот, объяснить, что и почему хорошо. Не объяснишь только, почему он так очищает душу. Да и нужно ли это объяснять? Подлинное искусство – это всегда чудо. Потому и необъяснимо, неповторимо оно. Ведь не только жизнь окружающую, но и себя понять, себе что-то важное объяснить хотел человек; без этого не бывает искусства. Со стороны тут вовсе не видней. Свое открытие мира – в человеке ли, вокруг него – художник должен совершить сам, он один.
Никто за него не сможет этого и не сделает, хоть многие возьмутся поучать.
О фильме «Калина красная» писали много.
И обсуждали его во многих аудиториях. Впечатление такое было, словно ждали этот фильм, дождались.
В одном обсуждении, проходившем в журнале «Вопросы литературы», участвовал и я.
Суждения высказывались крайние, исключавшие друг друга, ну да это и не удивительно. Искусство, как жизнь, каждый понимает по-своему, если вообще способен понять. А есть люди, от природы лишенные слуха, ни одну самую простую песенку не смогут напеть, но уверенно пишут о музыке.
В бытность свою президентом Академии наук академик Несмеянов рассказывал, как обратились к ним с просьбой разработать для ресторана «Прага» устройство, чтобы двери сами раскрывались перед посетителем. Такое утилитарное отношение к науке сегодня вроде бы уж стало анекдотичным. А от искусства по-прежнему ждут немедленной отдачи, подходят с практической меркой.
Но вот Бунин в статье «Думая о Пушкине» пишет: «После завтрака перечитываю «Повести Белкина» и так волнуюсь от их прелести и желания тотчас же написать что-нибудь старинное, пушкинских времен, что не могу больше читать. Бросаю книгу, прыгаю в окно, в сад, и долго лежу в траве, в страхе и радости ожидая того, что должно выйти из этой напряженной, беспорядочной, нелепой и восторженной работы, которой полно сердце и воображение, и чувствую бесконечное счастье от принадлежности всего моего существа к этому летнему деревенскому дню, к этому саду, ко всему этому родному миру моих отцов и дедов и всех их далеких дней, пушкинских дней…»
И далее в связи с вопросом «Каково было вообще его воздействие на вас?» Бунин пишет: «Да как же это учесть, как рассказать? Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной – и так особенно – с самого начала моей жизни… Вот я радостно просыпаюсь в морозный день, и как же мне не повторить его стихов, когда в них как раз то, что я вижу: «Мороз и солнце, день чудесный…».
Я тоже знаю это по себе. Зрелым и уже немолодым человеком я впервые в жизни увидел в солнечный день с самолета Кавказские горы, Казбек. А он, «как грань алмаза, снегами вечными сиял». Будто не за меня Лермонтов, а мне самому так увиделось. А ведь он никогда не смотрел с самолета и все же видел мир таким, каким открывается он с вышины.
Но если даже слово не прозвучало и не вспомнилось, если мы только почувствовали и увидели, то и тут искусство было с нами, оно помогло нам увидеть.
«Да как же учесть, как рассказать» обо всем, что дает нам искусство, что вбираем мы в себя большей частью даже неосознанно, когда читаем Пушкина, Толстого, сказки Андерсена? Какова доля искусства в том, что мы научились видеть и понимать мир, любить свою родину, ощутили себя сыновьями ее? И нужно ли, можно ли сводить воздействие искусства к чему-либо одному полезному и практически годному? Не себя ли обкрадываем?
Неосмысленными глазами, в которых мир перевернут, мы еще не видим своей матери, когда она уже любит тебя и радуется. И уже тогда, не уча, а только любя и радуясь, закладывает в нас человеческое.
Вот так и искусство, которое «со мной – и так особенно – с самого начала моей жизни…»
Как-то в ВТО известный поэт, мой ровесник, выступал, читал стихи, посвященные защите природы, и то ли в стихах своих белых, то ли в речи известил слушателей с большой долей самоутверждения, что он в своей жизни никого не убил. И раздались дружные аплодисменты. По логике происшедшего, по всему этому внезапному одушевлению, мне надо было почувствовать себя неловко: все четыре года войны я был на фронте, а на фронте, как известно, затем и оружие в руки берут, чтобы убивать. И я подумал, что если бы во время войны человек моего поколения, то есть призывного возраста, сделал бы такое гордое заявление в прозе или в стихах да еще с трибуны, это бы совсем по-другому встретили. Во время войны считалось не без основания, что для мужчины, для человека достойное дело – не в тылу быть, а на фронте и убивать врага. Это понимание, я уверен, незыблемо и сегодня, да и не было бы «сегодня», если бы мы не думали и не делали так тогда. Просто зал в своем гуманистическом порыве спутал времена.
Но можно ли искусство отделить от времени? Оно бывает вечным, но вневременным – никогда. И в искусстве всегда больше того, что сказано. В нем есть еще то, что остается с вами надолго и не раз еще осветит жизнь.
Я, наверное, дней десять был под впечатлением этого удивительного фильма, и вряд ли вообще забуду его. И хотелось мне, чтобы и другие испытали ту же радость, которую дал мне фильм Василия Шукшина «Калина красная».
А потом, после обсуждения в журнале, я неожиданно стал получать письма. В них строго упрекали меня: вот, мол, мы читаем ваши книги, а вы кого же защищаете?
Вора? Что, у нашего кинематографа других героев нет? Не ожидали от вас… Один давний мой читатель прислал пространное письмо, несколько строк из которого небезынтересно привести:
«Такое совпадение: перечитывал «Июль 41 года», а тут принесли «Вопросы литературы»… О «Калине красной» мне рассказывали москвичи – их здесь много.
Мужчины говорили весьма общо, женщины – определенно: фильм отвратителен.
Любопытно, что первой такую оценку дала ученица 9-го класса, видевшая по телевизору отрывки фильма».
Фильма он сам не видел, но высказывался определенно и даже обосновывал теоретически: «Еще раз убедился, что самые не знающие преступного мира люди – это писатели, очеркисты и… прокуроры, следователи, доктора юридических наук… пишущие о нем со слезой гуманности… Это даже не шлак, а человеческая популяция неизмеримо худшая. Прав Чехов – люди эти не интересны, как их преступления.
Трагедии здесь нет».
Вот так, обо всех – разом.
Живуче это в людях. А случись потрясение, уж и говорить не станут: чего, мол, разбираться? Все они таковы!
Валяй всех!
Стольких бед причиной была и будет еще слепота людская. Велика эта темная сила, неохотно расстаются с ней. А ведь письмо прислал начитанный человек, десятки имен приводит: и Диккенса, и Успенского Глеба, и почему-то Петрова-Водкина. Он и о Шукшине заботится: «Что Шукшин талантлив – это известно по его игре и рассказам… А если ему настойчиво говорить, что он художник, произведения которого заставляют «испытать радость», что он затронул «мировую тему», как об этом заметил Залыгин, то у него закружится голова».
Но уже ничья забота в то время не была ему нужна: Василии Шукшин начал свой путь, отдельный от тех, кто остался жить.
Еще не пускали в Дом кино, а на улице, сдерживаемая милицией, выстроилась долгая очередь ко гробу; за несколько часов не все из этой очереди успели потом пройти.
В огромном фойе напротив парадной лестницы, по которой столько раз в своей жизни он подымался, был установлен его гроб. Привели мать. Разительно он был похож на нее лицом, теперь уже мертвый.
Случилось так, что заранее подготовленные микрофоны забыли выключить. И когда мать запричитала над ним в голос и отдалось во всех динамиках, жутко стало.
Помню только, как она все спрашивала: «Где у тебя болит, сыночек? Где болит, скажи, где?..»
Потом детей привели за руки – двух девочек. В одинаковых курточках с одинаковыми капюшонами, они бойко шли по лестнице вверх, перелезая туфельками через ступеньки. Уводили их веселых. Не знаю, так ли это, но говорили после, что они не поняли, куда их привели, зачем. Думали, это съемка происходит: они ведь уже в фильме снимались с отцом вместе.
После смерти Александра Трифоновича Твардовского ничья смерть не подействовала на меня так сильно, как смерть Шукшина. Мне позвонили тогда из журнала «Искусство кино», попросили написать некролог, и я написал, что думал тогда и чувствовал:
«Василий Макарович Шукшин умер в сорок пять лет, сделав лишь часть того, что он хотел и мог. Но и сделанного им хватило бы на несколько жизней.
Уже не сыграть ему Степана Разина. Многие годы он готовился к этой работе, носил в себе мечту. Что уж теперь гадать, но все-таки я убежден, если бы он поставил этот свой фильм, то как Чапаев стал для нас таким, каким увидели мы Бабочкина с экрана, так же точно и живой Степан Разин для миллионов и миллионов сделался бы неотделим от Шукшина. Он словно рожден был для этого подвига.
Могучий талант жил в этом человеке. И могучая страсть.
Написанные им сценарии могли бы сделать славным имя кинодраматурга, который останется в истории кинематографа.
Сыгранных им ролей вполне хватило бы для прекрасной актерской биографии. Какой же он молодой еще, с пушистыми усами, в фильме Марлена Хуциева «Два Федора»! Но это уже – Шукшин. И какого зрелого, жесткого, горького, какого умудренного жизнью увидели мы его в последнем фильме – «Калина красная».
За гробом Шукшина среди стольких цветов несли ветки осенней красной калины.
Страшно теперь сказать, но фильм этот оказался пророческим. Мне все видится последний кадр, как Люба топит баню и смотрит на огонь, такая созревшая для долгой замужней жизни; смотрит она на огонь, а голос Егора Прокудина говорит ей, что все хорошо у них будет… Неужели нет больше голоса этого, чуда, которое он нес в себе?
В сущности, его ведь не с кем сравнить, Василия Шукшина. И это в нашей-то литературе, где столько ярких дарований, в нашем кинематографе. Он был не лучше никого из режиссеров. Но и нет режиссера, которого он был бы хуже. Он был самим собой. Редчайший дар: быть и оставаться самим собой, единственным.
Кому он подражал, хотя бы в первых своих рассказах? Просто даже не назовешь такого имени, хотя конечно же вся великая русская литература, ее бессмертные традиции стояли за ним. Только на них-то и мог вырасти такой самобытный талант.
Если уж говорить об искусстве Шукшина, то удивительная его сила как раз в том, что искусства как будто и нет вовсе. Как будто это сама жизнь: так просто все, так естественно, так свободно рассказано, словно бы между прочим. Многим и казалось поначалу, что это не всерьез. Чего-то привычного не хватало.
Монументальности? Многозначительности? Позы?
Истинный талант не спрашивает: как нужно? как можно? Он прокладывает свой путь.
По этому пути еще пойдут, ему еще будут подражать. Только второго Шукшина не будет. Вот уж где не было ни позы, ни словечка фальши. Только правда. Глубокая правда жизни, рассказанная просто, со смехом, а то и простовато. О, это дорогая простота, какая под силу только подлинному искусству. Это мудрая простоватость.
Насколько она выше, насколько мудрей любой многозначительности.
Василий Шукшин ввел в искусство целый мир людей. Словно бы не один, а со всей своей деревней вошел в литературу и на экран. Имя этой деревни – Россия. Спасибо ей, спасибо матери, что родила такого сына. Как безвременно рано потеряла она его!
Только ли потому писал Шукшин о самых простых людях, что их одних он знал? Нет, жизнь от низу до верху открылась его глазу и пониманию. Но он знал, что и самая простая жизнь и боль ее не меньше ничьей жизни, ничьей боли.
«Теперь, много-много лет спустя, когда я бываю дома и прихожу на кладбище помянуть покойных родных, я вижу на одном кресте:
«Емельянов Ермолай…вич»
Ермолай Григорьевич, дядя Ермолай. И его тоже поминаю – стою над могилой, думаю.
И дума моя о нем – простая: вечный был труженик, добрый, честный человек. Как, впрочем, все тут, как дед мой, бабка. Простая дума. Только додумать я ее не умею, со всеми своими институтами и книжками. Например: что был в этом, в их жизни какой-то смысл? В том именно, как они ее прожили. Или – не было никакого смысла, а была одна работа, работа… Работали да детей рожали. Видел же я потом других людей… Вовсе не лодырей, нет, но… свою жизнь они понимают иначе. Да сам я ее понимаю иначе! Но только когда смотрю на их холмики, я не знаю: кто из нас прав, кто умнее?»
Он не додумал до конца эту свою простую думу, которая не оставляла столько великих умов. Быть может, не успел додумать: оборвалась жизнь. Она оборвалась на самом взлете. В самой яркой точке; теперь уж точно: в самой яркой. А какая была бы ярче ее, какая высота была под стать и под силу Василию Шукшину, этого мы не знаем и не узнаем никогда.
А они все идут к нам, его новые, никем еще не прочитанные рассказы, как шли, бывало, по долгой почте полевой письма с фронта, продлевая жизнь того, кого уж нет. До той черты, за которой начинается иное, то, что могло бы быть.
Но еще суждено нам увидеть его в новом фильме, на съемках которого он умер, как труженик, как солдат. Он все-таки успел сыграть последнюю свою роль, и невозможно представить, чтобы чей-то голос говорил с экрана за Шукшина.
Плохо пережить самого себя. Но еще горше, еще несправедливей, когда умирает человек в расцвете сил. В расцвете такого несравнимого таланта, который в стольких проявлениях искал выхода и одаривал, одаривал людей, делал их богаче духовно и добрее.
Он не был обойден при жизни ни признанием, ни любовью, этот истинно народный художник. И все же только смерть показала, кого мы потеряли.
Он был – Василий Шукшин. Им и останется.
1974-1975
КРУГ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО БРАТСТВА
Пасмурным осенним утром, каких в Ленинграде в эту пору больше, чем ясных дней, поезд наш «Красная стрела» прибыл на Московский вокзал. Из мелкого моросящего дождичка, из сырого с копотью тумана въехал мокрый состав под крышу перрона, в свет электричества, как в солнечный день, и замелькали за окнами высоко на сухом асфальте носильщики с тележками, встречающие, мгновенно выхваченные в движении, – все это замедлялось, останавливалось, стало.
Уже по другую сторону перрона стоял такой же нарядный состав красных вагонов с занавесками на окнах – «Стрела» № 2, прибывшая по расписанию за четыре минуты до нас; проводницы в высоких шапках, черных юбках, белых блузках и черных форменных жакетах выстроились у дверей, последние пассажиры выходили, откланиваясь. В нашем вагоне побритые и попившие чаю командированные нетерпеливо теснились в коридоре с портфелями, «дипломатами» в руках: из Москвы в Ленинград, из Ленинграда в Москву ездят теперь налегке. Наконец и наша проводница вышла, обтерла тряпкой поручни, стала у дверей, и двинулись мимо нее пассажиры.
Вслед за дамой, прямо из тамбура с радостными восклицаниями попавшей в букет роз, я тоже вышел на перрон. Мимо, упираясь ногами в асфальт, носильщики рьяно катили перед собой горы заграничных чемоданов, клетчатая толпа туристов, обвешанных фотоаппаратами, как фотокорреспонденты, сопровождала их, громко разговаривая по-английски.
Они шли во всю ширину перрона, и по мере того, как проходили мимо состава, открывалось: группа военных перед дверью вагона, все цвета хаки, – ожидают выхода начальства; группа священнослужителей, все в черном до пят, – ожидают выхода своего начальства у двери следующего вагона.
Офицеры вдруг разом взяли под козырек; в соседних дверях пред смиренно склонившимися головами явились белые руки на черном, выше них – массивный золотой крест.
На площади перед вокзалом блестели под дождем две группы новых черных машин.
Стоя на ступенях, я соображал, как мне проще ехать в гостиницу, и тут мимо прошел человек в демисезонном пальто с поясом: один конец его был сунут в карман, другой болтался свободно. Он шел без шапки, голову наклоня, нес под мышкой блок болгарских сигарет «БТ», клок рыжей бороды торчал на сторону. По этой рыжей, будто не своей бороде, по обожженному лицу я вслед узнал Сергея Орлова.
Шел он хмурый, то ли невыспавшийся, то ли задумавшийся, под мелким моросящим дождичком. Себя со стороны не видишь, как видишь других, и в мыслях ты все еще моложе, чем на самом деле есть. Наверное, это и потому еще, что в свою военную пору, на фронте, – и солдатами и офицерами став, – мы были самыми молодыми: год рождения двадцать первый, двадцать третий, двадцать четвертый… И как-то так укрепилось в сознании, что старшие офицеры, они не только званием, они и по годам непременно старше тебя.
А время шло, и вот уже старшие офицеры, ожидавшие сейчас на перроне выхода начальства – майоры, полковники, подполковники, – все они по годам моложе нас. И планки их, украшающие грудь, – это послевоенные медали и ордена, выданные к датам. Словом, все так, как в том стихотворении Орлова: «Когда это будет, не знаю, в краю бело-ногих берез победу девятого мая отпразднуют люди без слез.
Поднимут старинные марши армейские трубы страны, и выедет к армии маршал, не видевший этой войны…» Все почти что так, только победу девятого мая еще не празднуют у нас без слез.
От одного поэта остается книга, от другого – строка. Если бы от всего написанного Сергеем Орловым осталась только эта строка – «Его зарыли в шар земной…» – то и тогда можно было бы сказать, что и поэзия наша послевоенная, и поэты его поколения многим обязаны этой строке.
Кто-то первый сказал: «Я бы с ним не пошел в разведку». Сказано было без позы, серьезно и просто: человек еще мерил мерками недавних в памяти лет. И многие спохватились: так удачно сказано, почему же это не мое? И пошло из книги – в книгу, из пьесы – в кино, в телефильмы: «Я бы с ним не пошел в разведку!..»
Особенно рьяно восклицали те, кому даже мысленно не требовалось ходить в разведку, это уж всегда так.
Была годовщина Победы, и в Доме литераторов в Москве был устроен литературный вечер, на котором с воспоминаниями, со стихами выступали бывшие фронтовики. На войне осталось больше, чем вернулось с войны: «Самые отважные солдаты были те, что не пришли домой», – сказано у Орлова. И на таком вечере, конечно же, следует говорить в первую очередь о тех, кто не вернулся; о них есть что сказать, а скоро уже сказать станет некому.
Но когда со сцены перед большим собранием людей выступают поэты, вольно ли, невольно возникает некое соревнование, соперничество, слушатели сравнивают, оценивают, кому-то отдают предпочтение, награждают аплодисментами. А тут еще совсем в эстрадном духе было представлено выступление молодого поэта, который ко Дню Победы имел то отношение, что родился 9 мая 1945 года. Молодого поэта подали как сюрприз, и он в зеленом замшевом пиджаке вышел прочесть свое стихотворение Наконец дошла очередь Сергея Орлова. Уже прозвучало немало настоящих стихов, но, как говорится, след первой телеги ведет за собой все остальные, и поэты фронтового поколения, средний возраст которых тогда клонился к пятидесяти годам, один за другим читали либо ранние свои стихи, либо те, в которых говорилось, что они по-прежнему такие же, как в юности, словно и в самом деле не было у нас всей сложно прожитой жизни, всех послевоенных десятилетий. И с каждым новым выступлением утверждался единый образ героического поколения, которого ни годы, ни время не способны изменить.
Вот в этой, достаточно уже нагретой атмосфере председательствующий поднялся и взволнованным голосом рассказал о том, что Сергей Орлов в сорок четвертом году, будучи старшим лейтенантом двадцати трех лет от роду, когда его подбитый в атаке танк загорелся, предпочел сгореть живым, но не сдаться врагу, и весь зал зааплодировал, хлопали проникновенно и долго. А он, уже выйдя читать стихи, застигнутый вслед этим рассказом о себе, внезапным воодушевлением зала, стоял и ждал терпеливо, помаргивая голыми веками, в явном смущении трогая рыжую свою бороду, которую он и отпустил для того, чтобы скрыть часть шрамов и рубцов, стянувших на лице глянцевую обожженную кожу. Вот что он прочел в тот раз после аплодисментов, которыми его встретили:
Мы говорим, задумываясь редко, что время беспощадное течет.
Как на войне, – с кем бы пошел в разведку? – А думать надо: кто с тобой пойдет?
Да, так и было. Встанешь с автоматом,
Кисет за пазуху – и на народ.
И говорилось: – Кто со мной, ребята? -
И добавлялось: – Два шага вперед…
Всё меньше, меньше остается рядом
Товарищей хороших и друзей
Не потому, что падают снаряды
Давно на территории твоей.
Скорей всего, что ты не тот, который
Когда-то был, и в этом вся беда.
Металл заржавел, порастрачен порох,
И незачем ссылаться на года.
Крутые горки укатали сивку -
Не поговорка, мука – поделом.
Ах, не в разведку, в юность на побывку,
И запастись бы верой и теплом.
Тогда бы можно и не хитровато:
– С кем я пошел бы? – молвить в свой черед.
А очень просто: – Кто со мной, ребята? – И помолчать. И два шага вперед…
Не раз я слышал от поэтов, что, мол, читают они свои стихи так, как пишут их и слышат сами, то есть стремятся передать звучание слов, мысль, страсть. К сожалению, чаще бывает наоборот: чем холодней стихи, тем сильней взвинчивает себя поэт и страдает и завывает с эстрады.
Сергей Орлов читал просто, без внешних эффектов. Это было раздумье о себе, о прожитой жизни, о сверстниках – так он и читал. Из всего, что слышал я в тот вечер, остались в памяти эти его стихи и то, как он читал их.
В Театре на Таганке Юрий Любимов ставил нашу с ним пьесу «Пристегните ремни!».
Время действия в ней было разделено тремя с лишним десятилетиями, все относящееся к предвоенным годам, к годам войны было взято из моих книг «Июль 41 года» и «Пядь земли», и люди на сцене возникали в разные периоды своей жизни, в разном качестве, поскольку время многое делает с людьми. Пьеса проходила сложно, приемка спектакля все откладывалась и откладывалась, и о пьесе уже говорили. И вот, услышав что-то, на один из «прогонов» пришел Сергей Орлов. К тому времени он переехал в Москву, был секретарем Союза писателей РСФСР, то есть в определенной степени официальным лицом. Он пришел сам и привел с собой Давида Кугультинова.
После спектакля мы все поднялись на второй этаж в кабинет Любимова. Разговор под свежим впечатлением шел несколько сумбурный, и хотя похвалы приятны, что уж душой кривить, оставалось еще время поправить, усилить что-либо, и нам интересно было послушать людей, с чьим мнением мы считались. Но больше и громче всех говорил один кинорежиссер, которого ни на спектакль, ни сюда наверх, собственно, никто не приглашал. Человек полнокровный, красивой внешности, несокрушимой бодрости духа, он обхватил носками ботинок ножки кресла, высоко подтянул тонкие брюки на коленях, так что всем видны были его глянцевые от загара ноги, и говорил, говорил, жестикулируя бутербродом в воздухе, никому не давал слова сказать, но – все о своем фильме.
Едва разговор начинался о спектакле, он перебивал и опять рассказывал о том, как он сдавал свой фильм, как от него что-то требовали, к чему-то склоняли, но он ни в чем не уступил. Нельзя сказать, что собрались тут люди сплошь деликатные, но радостный его напор был таков, что умолкали.
Орлов сидел на диване, смотрел в пол. Поднял голову, глянул на режиссера:
– Так это ваш фильм?
Тот подался ему навстречу всей душой:
– Мой!
– Не понравился мне фильм.
Режиссер заговорил что-то жалкое, что, мол, у него было не так, лучше… Его жаль стало и неловко всем. Но Орлов опять покачал головой, не представляя себя на его месте:
– Стыдный фильм.
Он как-то сказал: «чем дальше от войны, тем больше обнаруживается ее участников».
Он не был ни остроумцем, ни циником, его не одолевало желание во что бы то ни стало прославиться афоризмом. И не из тех он был, кто ради красного словца не пожалеет ни матери, ни отца. Нет, совсем иной характер, иной склад души. Но, вникая в суть вещей, думая о людях и о происходящем, о человеческом достоинстве и о суете сует, он и сказал это емко и точно. И все чаще, чаще в стихах его «друзей погибших молодые лица» и молодость поколения: …За пятьдесят товарищам моим, Им некуда от времени деваться, Лысеющим, стареющим, седым.
А мне все кажется,
Что им по двадцать.
Гляжу на них и вижу те года,
Где шли они
Во всей красе и силе,
Когда была Россия молода
И судьбами ее
Они вершили.
Там в кирзовых планшетах
Вся она
Лежала поквадратно на двухверстках,
Коричнева, желта и зелена,
Им во владенье отдана
По горсткам.
«Я люблю рыбную ловлю, – писал он. – День Победы встретил на Белом озере, в устье реки Ковжи, на рыбалке. Ни одна травинка не колыхалась, река и озеро сливались с чистым небом – так было тихо. Вместе с встающим солнцем из озера пришла лодка. По воде далеко слышно, и до нас долетел приглушенный далью крик с лодки: «Эй, что вы сидите! Кончилась война!» Мы глянули на огромное солнце за лодкой, не смежая век, и заплакали, не потому, что на солнце нельзя смотреть без слез».
Ему было тогда двадцать четыре года. Уже год, как его демобилизовали по инвалидности. Впереди была вся жизнь.
Взрослыми, прошедшими войну людьми садилось наше поколение за парты, за столы в студенческих аудиториях. Наверное, это странным покажется, но чувствовали мы себя опять хоть и не мальчишками, но какими-то очень молодыми. Непрожитая жизнь требовала, чтобы ее прожили, и раннее мужество и позднее школьничество сосуществовали рядом.
Но чем больше отдалялись мы от войны, тем чаще и чаще она вспоминалась и снилась, и на отдалении многое виделось ярче, и уже хотелось об этом рассказать. Мы еще не знали, что помнить это нам всю жизнь и жизни не хватит, чтобы рассказать все.
И каждое воспоминание становилось щемящим.
Костры горели на снегу,
Мы их сооружали быстро -
Ведро газойля из канистры,
И, как деревья, шли танкисты
Погреться, покурить в кругу.
Друг друга подперев плечами,
Никто не заводил бесед, -
У каждого свое молчанье,
Свои слова, свой в лицах свет.
Костры горели на снегу…
Настало время мне признаться:
Ни мужество, ни долг солдатский
С тех пор забыть я не могу -
На черном фронтовом снегу
Круг человеческого братства.
Был август или конец июля – не помню точно. В Москве дождливое стояло лето, среди бледных, незагорелых лиц москвичей человек, приехавший с юга, был заметен сразу.
Я шел от площади Восстания вниз по улице Герцена, подхожу к Дому литераторов и вижу: стоит у входа Сергей Орлов в плаще, лицо, освеженное загаром. Он возвратился из Крыма, куда возил внука «пасти». Дед он, как рассказывали, был удивительный. Кто рано стал отцом, еще не готовый к отцовству, не чувствуя в этом потребности, тот нередко внукам возмещал все сразу: и отцовской и дедовской любовью. Таким молодым дедом и он был.
И вот, приехав, весь еще оттуда, с моря, из Крыма, соскучась по Москве, он пришел в свой клуб, пообедал и стоял на улице, ждал кого-то. Мы поговорили недолго, и я ушел. Не знал я, что вижу его в последний раз, не мог думать, что скоро из этих дверей, у которых мы стояли, понесут к машинам венки впереди гроба.
Мне позвонила рано утром его жена Виолетта, я только сел работать:
– Ночью умер Сережа.
Хоронили его с воинскими почестями. Молодые солдаты стояли в почетном карауле, молодой капитан командовал. Траурные марши, речи, приглушенное бряцанье оружия, шаг сменяющихся караулов. Есть строки у Михаила Дудина: «Кончается наша дорога – дорога пришедших с войны…» Вот об этом же думал я: о нем, о тех, кто ушел раньше, о тех, кто вскоре уйдет.
Уже посмертно были напечатаны его стихи разных лет и среди них – «А мы прошли по этой жизни просто, в подкованных пудовых сапогах…». И это:
Остается небольшая малость:
Жизнь дожить без лишней суеты, -
Так, как в дни, когда она касалась
Ежечасно бешеной черты
И могла сгореть в одно мгновенье,
Может, тыщу раз на каждом дню…
Не пугаться, не искать спасенья,
Не питать надежду на броню…
В дни, когда она касалась той черты, мы были молоды, а в молодости мир иной.
Бывало, ловишь на слух летящий снаряд – твой, мимо? – разорвался, просвистели осколки, а ты вскочил живей живого, и жизни тебе прибавилось, и рад: ее обманул!
Всё время рядом с н е й, а верилось, что вся твоя жизнь впереди. С годами – иное.
Уже с мыслью о смерти связана главная мысль: как жизнь тобою прожита?
Он прожил ее достойно, без суеты, и в молодости, и в зрелые годы не питая надежды ни на какую броню.
ВОТ ОН УЖЕ ОТКРЫВАЕТ КАЛИТКУ…
Когда умирает известный, уважаемый человек, друзей у него обнаруживается значительно больше, чем было при жизни. Его теперь не спрашивают, кого захотел бы он числить в друзьях, кого не захотел бы. И появляются любопытные воспоминания. Вот читаю: «Передают, что у Ю. Трифонова неожиданно умерла жена. И что он от горя запил. История действительно не приведи господь. Ее звали Нила».
Ее звали Нина. Родители дома звали ее Неля. Она была ученицей знаменитой Барсовой, одно время пела на сцене Большого театра, и ее сценическая фамилия была Нелина, Нина Нелина. Она действительно умерла внезапно, но Трифонов не запивал, могу свидетельствовать.
Однако читаю дальше: «Как рассказывал мне потом Лев Гинзбург, она, приехав в Трускавец, на другой день к вечеру позвонила Юре, пожаловалась на плохое самочувствие. А утром он получил телеграмму, в которой администрация гостиницы сообщала, что Нила скончалась».
Поехала она отдыхать не в Трускавец, на Украину, а в Друскининкай, в Прибалтику, в Литву. Жила она не в гостинице, а в частном доме сняла комнату на втором этаже, так что «администрация гостиницы» ничего сообщить Юре из Трускавца не могла.