На следующий ли день, или через сутки поехали мы на машине Хуциева на рынок, обалдев от работы, перерыв захотелось сделать. Марлен куда-то отошел, а я стою у машины. Подходит Шпаликов: «Дайте рубль…» Лицо водянисто-опухлое, дышит тяжело.
Понимал я, нельзя давать, гибнет человек, но как не дашь? Вот так последний раз я его видел.
Вернулся Марлен, заодно газеты купил. Уже в машине раскрыл «Правду», на видном месте – письмо: клеймят Сахарова и Солженицына, чье поведение «не может вызвать никаких других чувств, кроме глубокого презрения и осуждения…» И – подписи.
Некоторые ошеломили меня. Не буду перечислять, это все были известнейшие имена.
В «Бесприданнице» Островского, склоняя Ларису к сожительству, старик купец Кнуров говорит: стыда не бойтесь, мы можем такую цену заплатить, что самые смелые критики умолкнут…
Все, кто подписал это письмо в «Правду», стали впоследствии Героями Социалистического Труда. Некоторые, впрочем, были уже удостоены, но кто еще не был Героем, стал им.
КАК БРОСИТЬ КУРИТЬ
Курить я начал в госпитале, в Красном Лимане, в сорок третьем году: покуришь – и есть не так хочется. Лежали в нашей офицерской палате в основном тяжелораненые, в общей сложности я в тот раз полгода провалялся по госпиталям. А кормили так: жив будешь, но больше ничего не захочется. Но молодость брала свое. И вот когда я уже был ходячим и только левую руку, как ребенка грудного, носил на перевязи перед собой, настигла меня любовь. Она – врач, старше меня лет на восемь, красивая, казалось мне, никого красивей ее нет. Любила ли она меня или жалела – не знаю.
И вдруг на короткий срок с фронта прибыл ее муж, летчик; вхожу к ней в кабинет на перевязку и по лицу ее понял, кто это. Помню, жутко покраснел. Жив ли он остался на войне? Жива ли она сейчас? И где? В своей Эстонии? Какие светлые были у нее глаза, какими они бывали ласковыми. А ведь может случиться, что, встретясь теперь, мы друг друга уже не узнаем.
В институтскую пору я по бедности курил махорку. И хотя в дальнейшем и «Золотое руно» курил из трубки, привезенной с фронта, и самые дорогие сигареты, для меня с дымком махорочным весь фронт связан.
Но родился сын, жили мы за шкафом, впятером в одной комнате, и надоело мне выходить на лестницу, выкуривать сигарету наспех, а потом все равно дышишь на сына табачным перегаром. Марк Твен утверждал, ничего нет легче, как бросить курить: он, мол, бросал раз тридцать. То же и со мной происходило. А бросил совершенно неожиданно, и вот как это получилось, могу поделиться опытом.
В тот день я купил в запас двадцать пачек сигарет «Лайка», были такие сигареты с милой мордой собаки, которая проложила дорогу в космос всем нашим прославленным космонавтам, на ней испытывали, что им придется испытать. Так вот, набрал я сигарет, взял на почте газеты, письма за целую неделю и поехал за город, на дачу, к семье. Было лето, в Москве – бензиновая гарь, зной, и оказаться после городской суеты, холостяцкой жизни всухомятку вдруг за семейным столом, когда и по левую и по правую руку от тебя сидят дети – что еще душе надо? А потом в кабинете открыл я окно в сад, закурил и в таком блаженном послеобеденном состоянии разворачиваю «Литературную газету»: поглядим сквозь табачный дымок, что пишут. А с газетного листа в глаза мне – моя фамилия. Большая статья Грибачева на самой первой полосе, ею, в сущности, газета открывается. И пишет он, что водораздел в русской литературе «отделяет Пушкина от Бенедиктова, Некрасова от Надсона, «Судьбу человека» М. Шолохова от «общечеловеческой» «Пяди земли» Г.
Бакланова».
А уже заканчивалась кратковременная хрущевская оттепель, сменяли ее крутые заморозки, уже Хрущев стучал кулаком по столу, созвав к себе интеллигенцию, и такой вот Грибачев, известный со сталинских времен погромными делами, вновь становился надеждой и опорой, и его статья рассматривалась уже как прямое указание свыше. Что за этим следует, я знал по собственному опыту. Молодой критик Барабаш, переживший войну и оккупацию на Украине в нежном возрасте, именно разгромнейшей статьей об этой моей повести сделал первый заметный шаг в карьерные выси. Он писал, что и воевали мы не так, и совсем не о том думали солдаты на фронте: ему это лучше было знать. Карьера в Харькове или в Киеве была тогда еще не карьера, заветное – в Москве. Его статью напечатала правительственная газета «Известия», выдержки из нее украшали суперобложку французского издания «Пяди земли»: хорошая получилась реклама. А Барабаш перебрался в Москву, рос быстро: зам. редактора «Литературной газеты», зам. зав. отделом ЦК (как оно звучно пролаивалось: замзав!), уже и черную машину «Волга» подавали под него…
Есть у меня странная привычка: иногда я мысленно переодеваю людей, так легче представить человека в других обстоятельствах. Глянув как-то на Барабаша, на светлые его, негустые волосы, лоб белый, особенной белизны, глаза голубоватые, холодные, я мысленно примерил на него эсэсовскую фуражку и поразился… Конечно, быть бы ему со временем заведующим отделом: смекалист, не глуп, ум схватчивый, не созидательный, такой и требуется, чтобы не дело делать, а расти, но ранний инсульт подкосил.
А еще был у меня сосед, Иван Тимофеевич Козлов, в прошлом – армейский политработник, ставший литературным критиком. Когда-то в литинститутском гимне были такие слова: «Здесь поэты пишут прозу и – наоборот… Если с прозой тоже лихо, нам не привыкать, есть еще хороший выход, драматургом стать». Ну, и последним в этой иерархии, последний выход – стать критиком. Иван Тимофеевич трижды, в трех статьях громил эту мою повесть, статьи его я не читал, но, встретив у лифта, сказал: «Вы бы хоть бутылку поставили, все же трижды получили гонорар». Был он мужик неплохой, но богобоязненный и службу знал. И дернуло же меня сказать ему в его кабинете (а он к тому времени продвинулся высоко, стал главным редактором издательства «Советский писатель» и полтора года упорно не пропускал «Пядь земли» в печать), дернуло же меня сказать ему: «Вы все-таки на фронте были, должны знать…» И рассказал я ему, как 11 октября сорок третьего года (как раз в этот день меня ранило) под Запорожьем пошли в контратаку немецкие танки и рядом со мной в траншее убило пехотинца. Он только спрыгнул туда с термосом на спине, завтрак принес пехоте, и – разрыв снаряда. Лежит он убитый, ничком, крышка термоса открылась, и на спину ему, на землю ползет густой пшенный кулеш, белые куски сала. А я вторые сутки не евши, и – ложка за голенищем. Если б не люди кругом, если б стыд не останавливал, я бы хоть пару ложек того кулеша ухватил под обстрелом. «То – война, – сказал Иван Тимофеевич, – и совсем другое дело – литература».
В следующей его статье все это появилось как пример натурализма в повести «Пядь земли». Он же, кстати, первым поставил на повести клеймо: «окопная правда».
Когда в обществе умопомрачение, люди перестают слышать родную речь, понимать смысл слов. В окопах сидел народ, в окопах, а не в штабах, раз окопная, значит – народная, гордиться бы этим, а не клеймить. Не случайно, когда царя свергали, газета большевиков на фронте так и называлась: «Окопная правда». Но, выходит, одно дело свергать и – совсем другие понятия, когда сами воцарились.
В общем-то, я моим хулителям благодарен, в короткий срок «Пядь земли» чуть ли не полмира обошла: четырежды издавали в Западной Германии, дважды – в Италии, в Англии, Франции – всего в тридцати с лишним странах.
Однако время прошло, все вроде бы улеглось, с чего это Грибачеву заново подымать волну? Случайностей тут не бывает. А главное, на Мосфильме как раз на следующий день должны утверждать план запуска фильмов в производство, среди них – режиссерский сценарий по этой моей повести. Неужели специально подгадано? И подумалось: будь что будет, а вот я возьму за это да и брошу сегодня курить, хоть какая-то мне польза. И бросил. Несколько лет спустя рассказал я об этом Алексею Суркову, был какой-то прием, стоим мы с ним рядом у шведского стола, набираем себе в тарелки, и я рассказал, как бросил курить. «Хоть этим Грибачев послужил литературе!» – не упустил Сурков случая, у них с Грибачевым давние были счеты.
И вот – «завтра», сидим в кабинете директора Мосфильма Сурина, один утверждают сценарий, другой. Подходит очередь «Пяди земли». Ждал я этого момента, но не один я ждал. Сразу же встает парторг Шавкуненко, заходит за директорский стол, как за трибуну:
– Товарищи!
Ах, не знаем мы своего будущего. И полугода не пройдет, как дочь его, дочь парторга главной киностудии страны, останется в Италии, совершит позорнейший по тем временам антипатриотический поступок, не совместимый с гордым званием советского человека. А вскоре Шавкуненко будет тяжко умирать от рака, рак горла уже съедал его, когда он, перенапрягая гортань, произносил свою страстную речь.
А произносил он ее, как могло показаться, в мою защиту, киностудия, мол, должна защищать своих авторов. Вот выпустили фильм по повести Казакевича, а критика разнесла его. Так давайте не торопиться запускать фильм в производство, пусть автор еще и еще поработает, если уже раздалась критика.
Какая критика? – вскинулся Сурин, придремавший было под привычный поток слов.
Кто критикует? Где? Да вот же! И из пачки непрочитанных газет на столе достает вчерашнюю «Литературку». Вот, пожалуйста. Николай Матвеевич Грибачев. Грибачев?
Грибачев!
И, развернув, Шавкуненко показывает всем первую полосу газеты, да еще вслух, с выражением, с поглядом, какое впечатление производит, читает избранные места. И кладет газету перед Суриным, как кладут обвинительное заключение, пристукнув по нему костяшками пальцев. Вот тут действительно настала тишина. Сурин читает, а Шавкуненко жестикулирует, что-то говорит, но будто с выключенным звуком. И странное спокойствие на меня снизошло, худшее случилось, я уже не волнуюсь.
Только вот курить хочется до смерти. Конечно, не судьба мира решалась, всего-то судьба одного фильма, но когда тебе сапоги тесны, какой толк, что мир обширен?
Долго читал Сурин. А может, и не читал: глядел в статью, соображал. Потом вздохнул, взял ручку, зачем-то поглядел на кончик ее, на шарик в пасте, и расписался: подписал фильм в производство. Могу свидетельствовать: не один я был изумлен. Почему он решился, служивый человек, когда не только парторг, но и «свободные художники» молчанием своим в его кабинете подсказывали ему другое, привычное решение, – не могу сказать. Знаю только одно: я ему благодарен.
О Сурине говорили разное, и, надо полагать, был он разным в разные времена, иначе бы не занимать ему этот пост. Трудный пост, опасный пост, если учесть, сколько знаменитостей снималось на Мосфильме, сколько из них обласкано было и любимо вождями еще от сталинских времен. И депутаты они, и лауреаты не по одному разу, а кто-то имеет доступ к высочайшему уху, кто-то в старческую постель.
Сурин же и не депутат, и не лауреат, встань поперек – и головы не сносить, если профессией твоей сделалась руководящая должность.
Как раз в ту пору создавалась на Мосфильме гигантская экранизация романа «Война и мир». Рассказывают, консультант картины профессор Гудзий сказал после просмотра: «Я думал, Бондарчук не понял романа. Теперь я убедился: он его и не читал». И еще говорили, что на съемках этого фильма было сожжено дворянских усадеб больше, чем погибло при нашествии Наполеона. Вся студия работала на него, все трепетало, а если что и доставалось другим съемочным группам, так из остатков, из обносков. И вот приехала высокая министерская комиссия освятить своим посещением государственную важность того, что созидается, и в кабинете Сурина задан был вопрос: «Ну что, помогает вам студия?» Благодарственный ответ предполагался заранее. «Нет, ничем не помогает», – сказал Бондарчук. И взгляд его, рассказывают, был ясен, и голос жертвен и тих, как в лучшей его роли в фильме «Тарас Шевченко», за которую Сталин из заслуженного сразу произвел его в Народного артиста СССР, сделав неприкасаемым.
Такая служба была у Сурина, ошибаться ему было нельзя, а вот почему-то решился.
Фильм с его благословения снимали молодые в ту пору режиссеры Андрей Смирнов и Борис Яшин. Спустя годы Смирнов скажет мне: фильм ваш мы пропили. И это, к сожалению, была правда. А актеры собрались хорошие, достаточно одного Урбанского вспомнить. Такого могучего человека природа создает, наверное, для того, чтобы самой полюбоваться: вот ведь на что я способна, не оскудела, могу! Но сцена, когда он в последнюю атаку подымает свой батальон, прижатый к берегу, никак что-то не удавалась. А все это с нами было на плацдарме, когда немцы пытались сбросить нас в Днестр. Но в фильме сцена не получалась. Позже Урбанский рассказал мне, что в лагерях его отец, когда замерзали в бараке, поднял обессиленных, уже покорившихся людей, заставил в лютый мороз валить лес и тем спас их. «Вот то и нужно было играть», – сказал я. Возможно, что-то в рассказе об отце не совсем точно, но переспросить уже не у кого: Урбанский погиб.
И вот интересное совпадение: на первый мой фильм, вернее – фильм по моему сценарию, называть его не буду, фильм плохой, приглашена была на главную женскую роль красавица Дзидра Ритенбергс, на мужскую – Урбанский. Он был занят, не смог, но от судьбы, видимо, не уйдешь: встретились они не в фильме, а в жизни и поженились. Редкостная была пара.
А погиб он, по рассказам, так: на съемках у него украли деньги. И вот, чтобы заработать, привезти жене, он начал сниматься без дублера, проделывал то, что должен совершать каскадер. Машина перевернулась, он сломал шейные позвонки.
Режиссеры, молодые в ту пору, сами войны не видели, и консультантом был приглашен генерал-лейтенант в отставке, в прошлом – командующий артиллерией армии. Человек скромный, преклонного возраста, он смущен был всей этой вольницей, особенно же – присутствием молодых актрис. А молодежь веселилась, при нем в автобусе по дороге на съемку рассказывали «генеральские» анекдоты, как, например, пообедав, генерал вдруг вылил себе на голову кисель. «Товарищ генерал, это же кисель!» – «Да? А я думал – кефир…» Он словно не слышал за шумом мотора, только лысая голова краснела. А тут еще актрисы разузнали, что наедине с собой любит он пропустить перед обедом стопочку армянского коньяка: для аппетита. И, подкараулив момент, учинили набег, с весельем, с шумом выпотрошили его чемодан, где хранилась-таки пара-тройка бутылок: как можно красивым женщинам отказать?
И вот пришел первый отснятый материал, в просмотровом зале потушен свет, замелькало, замелькало, и я увидел на экране… А увидел я траншеи, обшитые первосортнейшим тесом, землянки, как вековые курганы, способные выдержать прямое попадание бомбы. У нас на плацдарме, если и были землянки в три наката над головой, так все три наката, как говорилось, кукурузные. Надо было срочно ехать на съемки.
Войну я закончил лейтенантом, лейтенант – это тот, кому меньше взвода не дадут, дальше фронта не пошлют. А тут – генерал, командующий артиллерией армии… «Иван Васильевич, – говорю ему в некотором смущении, – разве такая была война? И где это на передовой траншеи обшивали тесом?..» А он, будто Иваном Тимофеевичем Козловым проинструктированный, объясняет: «Так то – война, а это – кино, люди смотреть будут, нельзя! Я хотел как лучше». И из глаз его поблекших, уже слезою подернутых, такая преданность долгу светится, что, как на солнышко, больно глядеть. Весь этот материал пришлось переснимать.
А режиссерам, недавним выпускникам ВГИКа, забавно казалось, что у них в подчинении генерал-лейтенант. На фронте артиллерией целой армии командовал, а здесь – «Иван Васильевич, надевайте китель». В Кишиневе, в гостинице, собрались мы обедать, а ресторан в обеденную пору закрыт на обед, и швейцар в галунах сидит за стеклянными дверьми для порядка. Иван Васильевич, впитавший в плоть и кровь привычку подчиняться старшим по должности, надевает кремовый чесучовый китель, на нем яркие орденские колодки от сердца до пояса, и во всем параде идет первым, за ним – остальные. И швейцар распахивает двери, и в пустом ресторане начинают обслуживать нас одних.
Снимали фильм на местах бывших боев, и я узнавал и не узнавал наш плацдарм: столько лет прошло, молодой лес поднялся. Но самое поразительное, каким узким казался мне теперь Днестр. А тогда, под огнем, многих жизней не хватило, чтобы его переплыть. По контуру прежних, времен войны, заплывших окопов рыли окопы заново, чтоб все было натурально. И в одном из них отрыли скелет. Он сидел. И был это, возможно, мой ровесник, зубы все молодые, не съеденные. И, может быть, видел я его в бою, знал. И вот мне уже – за сорок, целая жизнь, вторично подаренная мне, прожита после войны, подарено было мне детям радоваться, а он все так же сидел в окопе, засыпанный землей…
Когда фильм вышел на экраны, я получил от Виктора Некрасова письмо:
«4. 1.65.
Дорогой Гриша!
Вчера посмотрел «Пядь земли» и сразу же захотелось написать тебе, что это очень, очень славный фильм, многое во мне всколыхнувший. И ребята, и выцветшие гимнастерки, и вся эта бессюжетность, недекларативность, правдивость – все это очень хорошо. «Живые и мертвые» я, например, проспал (правда для этого были и другие основания кроме качества фильма), но второй раз не пошел… Кстати, я в этих местах тоже воевал и тоже на пятачке – у Ташлыка, поэтому я должен быть особенно придирчив, а вот и не к чему придраться. Очень рад! А кто эти ребята – режиссеры? Мотовилов? Молодец! Пацан, а ведь здорово сделал лейтенанта тех лет…
Даже (не дай Бог!!!) немного взгрустнулось, что прошли те «пламенные» годы.
Впрочем, просто моложе и веселее все мы тогда были.
Вот так-то, Гриша. Передай всем привет и мои поздравления. Заодно и тебе. Заодно и с Новым Годом!
Сейчас еду с мамой в Дубулты – говорят, там сейчас тихо и можно хорошо поработать.
Обнимаю. Твой В. Некрасов.
А где Володя Тендряк? Я уж забыл, как он выглядит? Он, кажется, твой сосед по Пахре. Зайди к нему, передай привет и выпей 100 гр., хотя ты, кажется, этого не любишь…»
Запятые Вика, случалось, и забывал расставлять, а насчет 100 грамм, был бы он жив сейчас, я бы сказал: обижаешь. И вот интересно, и не мной первым это замечено: Симонова, который был моложе его по годам, мы ощущали человеком совершенно другого поколения, другой иерархии, а Виктор Некрасов словно бы ровесник был наш и не только по войне. А ведь ни одна книга не повлияла так на всю нашу литературу о войне и на каждого из нас, как его повесть «В окопах Сталинграда», исповедь мужественная и честная.
Дорого мне это его письмо. Он фронтовик, я понимаю, что могло ему понравиться в фильме. Правда войны там была, для проверки я попросил режиссеров вмонтировать хронику в сцены боев, ее было не отличить. Но вот искусства в фильме, к сожалению, не было.
В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО
Западные интеллектуалы, к ним у нас относят и американцев, живущие в обстановке относительно комфортной, а бытовые удобства способствуют и душевному уюту, привыкли до последней возможности «не допускать мысли». Уже и Гитлер пришел к власти, а все «не допускали мысли», и Сталина, рябого изверга, повидав вблизи, Фейхтвангер все же написал бог знает что, книгу его – «Москва 1937» читать мерзко. Тому, разумеется, была причина, не о ней сейчас речь, но факт остается фактом. С нас спрос не меньший, но другой: это спрос с тех, кто либо сам побывал в пыточной камере, либо ожидал своей очереди в нее, а уж как ожидание калечит душу, на что способно толкнуть человека, известно хорошо. Молодые же просто были отравлены слепой верой.
Но вот, чтобы дальнейшее понять, попытаемся представить себе нечто вовсе уж невероятное: состоялась беседа Томаса Манна с Гитлером. И говорит ему Томас Манн:
«Я удручен Вашими многочисленными антисемитскими высказываниями и действиями…
Мы восхищались Вашими ораторскими способностями. Мы ценим Ваш глубокий вклад в ликвидацию безработицы. Но написанное Вами в книге «Майн кампф» и Ваши публичные высказывания могут быть использованы для интеллектуального обоснования идеологии ненависти, ведут к массовым убийствам. Вам следует пересмотреть свои взгляды…»
Томаса Манна нет. Вслед за своей собакой сдох Гитлер, успевший прежде погубить миллионы и миллионы, об одном он только жалел перед смертью, что с ним вместе не погибнет немецкий народ, который оказался не достоин своего фюрера. Где-то хранится у нас, если еще хранится, волчья его челюсть, по которой и опознан был труп обгорелый.
А теперь от Томаса Манна, от великого, спустимся с той нравственной высоты в дни наши. Вот – письмо. Не Гитлеру, разумеется, но тоже антисемиту, правда, куда меньшего масштаба: возможности пока что у него не те. Открытое письмо И. Р.
Шафаревичу. Под ним – четыреста пятьдесят подписей американских математиков, среди которых три бывших и нынешних президента Американского математического общества, 24 члена этого общества, 14 членов Национальной академии наук США. Они пишут:
«Мы удручены многочисленными антисемитскими высказываниями в Вашей книге «Русофобия» и в Ваших публичных заявлениях по поводу текущей политической ситуации.
Мы восхищались Вашей борьбой за права личности в тяжелый период недавней русской истории. Мы ценим Ваш глубокий и фундаментальный вклад в математику. Разум, которому открыта красота науки, который способен ее развивать, должен быть так же способен видеть пустоту и безосновательность теории заговора, сторонником которой Вы являетесь.
Поддержка Вами давно скомпрометировавших себя суждений о роли евреев в мировой истории и в особенности в русской истории способна только повредить Вашим взаимоотношениям с математиками-евреями и неевреями, а также улучшившимся в последнее время связям Востока и Запада. Написанное Вами может быть использовано для интеллектуального обоснования идеологии ненависти, приведшей в прошлом и способной привести в будущем к массовым убийствам.
Мы призываем Вас пересмотреть свои взгляды и публично отречься от Вашей антисемитской позиции».
И – четыреста пятьдесят подписей…
Все очень интеллигентно, цивилизованные люди, цивилизованный разговор. Да для него улучшившиеся связи Востока с Западом – нож острый, как это не понять?
Россия под колпаком, санитарным кордоном отделенная от мира, – вот его идеал.
Есть бактерии аэробные, есть неаэробные, одни без воздуха жить не могут, другие только в безвоздушной среде и живут и чувствуют себя прекрасно.
Интересно, как же он «пересмотрит свои взгляды», «публично отречется от антисемитской позиции», когда это – его промысел, который он за Божий промысел выдает? В той самой книге, в «Русофобии» (я убежден, только русофоб и мог ее написать), он же заявляет, что, не опубликуй он ее, не влей этот яд в сознание людей, не смог бы он спокойно и в могилу слечь. Какой извращенный ум! «Мы восхищались… Мы ценим глубокий…» Ах, интеллектуалы, интеллектуалы! Правильно сказано: гром не грянет, мужик не перекрестится. Так ведь грянул уже. Или, в самом деле, история ничему не учит?
Однажды я наблюдал этого человека по телевизору.. В тот раз он говорил о Ельцине и Горбачеве, о том, что они принесли России бед несравнимо больше, чем татарское нашествие. У нас теперь для этого смелости не надо, дозволено говорить все, и кто прежде жаловался на вынужденную немоту, на тяжкий гнет цензуры, они-то первыми теперь и клянут тех, кто дал им возможность говорить. Но не то важно, что он говорил, это и старухи яростные на улицах любому корреспонденту в микрофон кричат, хоть бы и иностранному корреспонденту, от которого прежде шарахнулись бы в ужасе, гораздо важней было, как он говорил, лицо его в этот момент. Это было лицо человека, неизлечимо больного ненавистью, она сжигала его, исходила с экрана. Бледный, искаженный, пиджак перекошен, сполз с одного плеча, ненависть была такова, что даже взгляд временами казался безумен.
В Израиле вот уже чуть ли не три года тянется суд над одним из самых жестоких палачей Треблинки, Демьянюком. Четыре с лишним десятилетия разыскивали его, ловили, привезли и вот судят. Какая долгая жизнь подарена ему, уничтожившему столько жизней. Я как-то присутствовал при разговоре об этом процессе, возник даже небольшой спор. Было это в Беэршева, в милой семье киевлянина, переехавшего в Израиль, собралось у него несколько семей.
У Демьянюка в Треблинке был не то чтобы подручный, а мальчик, выполнявший что ему прикажут, еврей по фамилии Эпштейн. И вот разгружают очередную душегубку, в которой газом отравлены люди, и под голыми телами, где все же сохранился воздух, осталась жива двенадцатилетняя девочка, без сознания, но жива. Тоже голая, полумертвая, она ожила на свежем воздухе. И Демьянюк приказывает мальчику: «Снимай штаны!» И тот вынужден снять, он боится, в страхе живет. Но сделать с ожившей девочкой то, что от него требуют, не может от ужаса. Поняв, что не удастся, что тот физически не способен, Демьянюк взял дрель и при помощи дрели… Тут женщины закричали: «Хватит! Это невозможно слушать».
Эпштейн жив, он свидетельствовал на суде, приехал с женой, с детьми. Он сказал, что не хочет никакой мести, его месть в том, что вот живут его дети, а Демьянюка судят. Ну, а та девочка? А пепел сожженных в печах Треблинки?
В Иерусалиме, в Яд вашеме, каждую минуту голос произносит детское имя, день за днем, год за годом. Из шести миллионов евреев, уничтоженных фашистами, полтора миллиона – дети. И, может быть, самое страшное – детский зал. В сплошной темноте горят пять свечей, отраженных множеством невидимых зеркал, и ты словно в центре Вселенной, в центре мироздания, где витают души; над тобой, под тобой, повсюду – бесчисленные звезды – огоньки во тьме космоса: душа человека – свеча Господа. И голос, отсчитывая минуты, произносит и произносит детские имена.
А у Демьянюка в его камере – цветной телевизор, библиотека, и во дворике, на свежем воздухе растит он и поливает цветы: суд не кончился, процесс длится, адвокат затребовал новые документы.
Но в конце концов, что такое демьянюки вместе взятые? Исполнители. Их руками творилось зло, и одни творили его с садистским наслаждением, другие – от страха за свою жизнь. Но чтобы все это оказалось возможно, началом всего было слово.
Словом надо было отравить сознание людей, пробудить ярость, сказать: дозволено.
И прежде чем атомная бомба взорвалась, было сказано слово. Без него не сбросили бы ее на людей.
Убеждения неподсудны, за них нельзя карать. Но слово сказанное, написанное – это деяние, дело. В истории человечества в начале дел, великих и страшных дел, всегда было слово, оно предшествовало. Так кто же главный убийца, кто палач: тот, кто бросил слово в толпу, как огонь в стог сена, или тот, кто исполнял приговор?
«…дашь хлеб, и человек преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба, но если в то же время кто-нибудь овладеет его совестью помимо тебя – о, тогда он даже бросит хлеб твой и пойдет за тем, который обольстит его совесть». Да, да, это из поэмы «Великий инквизитор», которую Иван Карамазов читает своему брату Алеше. И это – руководство к действию всех тех, кто обольщал и обольщает совесть человека в кровавый наш двадцатый век. «Разум, которому открыта красота науки.., должен быть также способен видеть…» Видит, знает, ведает, что творит, можете не сомневаться.
Для Шафаревича евреи – источник мирового зла, так он их пытается представить. Но, может быть, он любит молдаван? Или американцев? Он любит русских. Но не тех, что живут на свете, радуются, маются, а тех, какими они обязаны быть по его заветам и повелениям. Он любит Россию. Но Россию Пуришкевичей, Шафаревичей, где – лжепророки «и ты, послушный им народ». Оттого-то он не прощает Лермонтову эти строки.
Я еще высуну вам язык после смерти, пообещал в свое время В. Розанов. И дочь, войдя к нему, мертвому, с ужасом увидела высунутый мертвый язык. В дальнейшем она покончила с собой. «Русофобия», написанная с ненавистью в сердце, – не такой же ли высунутый мертвый язык?
В результате многолетнего разбирательства, Демьянюк был освобожден из-под стражи, служба его в других лагерях смерти не стала предметом разбирательства. Ну, а та девочка двенадцатилетняя, о которой сегодня и помнить некому?.. Или, может быть, девочки и не было? Пишут же сегодня фашисты – и в Германии и у нас, – что не было никаких газовых камер и душегубок, никого не сжигали в крематориях. Так вологодская газета "Эхо" и вовсе сообщила читателям спроста, что это американцы сожгли в крематории бычьи шкуры, сняли на пленку дым из трубы, и такой фильм представили Нюрнбергскому процессу, обвинив фашистов зазря.
У КАЖДОГО СВОИ ЗАБОТЫ
Народы разные и разная вера и обычаи, а опыт жизни, пронесенный через века и религии, схожий, как это ни покажется странным. «И я мастер, и ты мастер, кто же наш сор выметет?» Это армянская пословица. А вот – арабская: «Я эмир и ты эмир.
Кто же погонит ослов?» И в Абхазии, и в Армении говорят: «Чужой покойник спящим кажется». Или вот адыгская пословица: «На чьей арбе сидишь, песни того и пой».
Это – перевод, и слово к слову тут плохо прилажено. А вот – русская: «По которой речке плыть, той и славушку творить».
Сегодня самим себе в оправдание винят время: «Время было такое…» Мол, что я? Я – как Илья… Время понуждало, ему и списывать грехи. А у китайцев, если не тысячи, так уж сотни лет этой пословице: «Змея говорит: "Это не я извиваюсь, – дорога извивается"».
Как-то рассказывал мне большой наш литначальник, сидел он за просторным столом, по правую его руку – телефон правительственной связи и еще телефоны, по левую его руку – несгораемый сейф: «Какие тут у меня заявления писателей лежат! В депутаты Верховного Совета просятся… А сколько заявлений на звезду Героя соцтруда!..» Я предложил: «Давайте напечатаем». – «Нет, с этим уйду».
Да ведь и на фронте, даже там это было. Были такие, что если не выпляшут, так выпросят. Вот в Венгрии хотя бы, под Секешфехерваром. Брали мы его и оставляли, и снова брали, много народу полегло там.