Она тоже спустилась вниз и немного постояла у дверей, провожая их глазами.
Петляя по ночным улицам, Чернорай сердито молчал. Натыкаясь на лобовое стекло, свет уличных фонарей выхватывал из полутьмы кузова лоснившиеся скулы грубого лица, устало приспущенные веки. И только подъезжая к дому Лютрова на Молодежном проспекте, Чернорай хмуро сказал:
– Поменьше бы нам следить на этом свете, не хватать добрых людей своими бедами…
– Все мы на одной фирме, Слава, куда нам друг от друга? – сказал Лютров. – Ну будь здоров! Завтра ты проснешься знаменитым.
– Завтра я проснусь на том же месте, где и вчера…
Да! Я еще на банкете собирался сказать тебе! Всю память отшибло… Ты знаешь, я видел ту девушку из Перекатов.
– Где?
– Все эти дни я по утрам за Гаем заезжал, и мы иногда подвозили его жену, а на обратном пути от ее медицины встал я у светофора и вижу – она. Шла быстро так, на работу. Наверно.
– Ты уверен, что это она?
– Ну, Леша. Те же волосы, та же красная кофточка. В Перекатах она, правда, повеселее была… Я еще Гаю сказал, что видел ее с тобой. А Гай сказал, что пора господу богу бросить кости так, чтобы Лешке повезло…
– Так где же ты все-таки видел ее?
– Постой… Где-то на той стороне реки, на каменной набережной, точно не помню… А что, надо было догнать?
– Надо бы.
– А ведь я подумал… Да с этим вылетом в голове, сам знаешь…
– Она грозилась позвонить, да что-то никак. Или, может, меня не застает?
Большие часы в квартире Лютрова встретили его долгим боем. Пробило двенадцать.
Он налил ванну и, пока плескался, а затем пил чай, не без иронии думал, что господь бог – шулер, которому не хочется, чтобы он, Лютров, наследил среди людей… Ничья жизнь ни в малой степени не связана с ним настолько, чтобы быть задетой случайностями его работы.
Но в этом нет утешения.
Сама по себе его жизнь немногого стоит или вообще ничего не стоит, если он в стороне от людей. Человеку надлежит испытывать боль, когда уходит мать, брат, друг… Иначе нельзя. Иначе не может быть. Нельзя быть ни верным, ни добрым, ни справедливым, не научившись сопереживать чужую боль. Можно не верить в бога, в зависимость между разумом и миром, но нельзя отрешиться от своей сопричастности ко всему, что есть человек… И Слава Чернорай остался таким, каким был всегда, если как о близком человеке хлопочет о девушке друга… Он не жил и никогда не сможет жить одной своей жизнью.
Так и должно быть.
Для человека возможен лишь один вид жизни, один вид мужества – числить себя со всеми, делить с людьми все праздники и кровавые беды и не ставить это себе в заслугу.
Еще раз коротко пробили часы. Маятник красного дерева с золотистым диском – ликом солнца – мелко задрожал, сбиваясь с ритма, словно на него покушалась невидимая сила. Но отзвучал строгий старинный звон, отделивший прожитую меру времени, прохрипели пружины, и по-прежнему ровно забился его пульс, оставляя позади все виденное и услышанное за день. День прожит. За ним, как за лучом на экране локатора, явились и отошли в прошлое малые и большие дела на земле. Где-то там прожила свой день и Валерия, у которой свои заботы в этом большом городе. Чернорай сказал, что она невеселая.
Лютров открыл дверь в меньшую комнату, включил свет и увидел себя в большом зеркале раскрытой дверцы шкафа. Белая рубаха с расстегнутым воротом оттеняла смуглое лицо. Он не помнит, чтобы ему говорили лестное о его внешности, если не считать восторгов брата Никиты.
– Лица находятся в соответствии с мыслями, а одежда – с потребностями. Это изрек Гейне. Ты у меня, Леша, великолепен! У тебя лицо гладиатора, таких больше не делают…
Да, постарел. Не мог не постареть, а пережитое – не оставить следов. Ничто не проходит бесследно.
Никита был кабинетным человеком, преподавателем истории. Немного художником. И оттого с неизменным уважением относился к профессии брата, к его друзьям, втайне считая, что работа летчиков-испытателей сродни миссии японских камикадзе. Когда Лютров, приезжая к брату в Москву, интересовался его делами, Никита отвечал всегда одной и той же фразой: «Ты жив-здоров, остальное пустяки».
После похорон бездетная вдова брата, тоже учительница, принесла Лютрову папку с рисунками Никиты, наброски воспоминаний о детстве и несколько исписанных им тетрадей.
– Он просил передать это вам, Алексей Сергеевич, Больше всех и всего на свете он любил вас, – тоном учтивого сожаления, как о неисправимом ученике, сказала она…
Лютров присел к письменному столу, зажег настольную лампу и отодвинул нижний ящик. Бот они, бумаги Никиты. Толстые тетради рукописных набросков, небольшая красная папка со стопкой машинописных страниц и в самом низу – большая, серая, с его рисунками.
Просматривая машинописные страницы, собранные в красной папке, Лютров убеждался, что для брата во всей его жизни не было ничего радостней тех радостей и горше тех обид, что выпали на их долю в то далекое время, когда они с матерью и дедом Макаром жили в слободке, на самой дальней окраине приморского городка, в старом доме – последнем на пути к Севастопольскому шоссе. Никита бережливо хранил в памяти уплывший мир, тосковал по нему и воспроизводил на бумаге с таким тщанием и подробностями, словно детство кончилось только вчера.
Листая бумаги, вчитываясь в открытые страницы, Лютров сразу же переводил их на язык собственной памяти и начинал жить заново той зыбкой туманной жизнью, какой живут в прошлом.
Как ни мало у человека дней детства, вся его взрослая жизнь, чем бы она ни радовала, – как слабый отзвук уже изведанного.
Отца они с Никитой не помнили – он рано умер – и детство свое прожили с матерью и дедом. Последнее место работы деда находилось в полукилометре от слободки, на Ломке. Так называли нагромождение камней рядом с печью, где жгли известь. Каждый день после школы они с Никитой носили деду обед, умещавшийся в одной тарелке, обвязанной маминой косынкой.
Скалы над Ломкой были рыжими, в потеках размытой дождями глины, и казались совсем рядом от слободки, но тропинка петляла вверх так затейливо и долго, что они с Никитой здорово уставали, пока добирались к деду. Там, где стояла его сторожка, скалы уже нависали над головой, было жутко смотреть на их рыхлую тяжесть, они висели над Ломкой неумолимо-угрожающе. Мертвые вершины напоминали окостеневшие существа, прорвавшие тесную тьму земли, чтобы дышать, видеть солнце.
От подножья скал далеко вниз тянулась глубокая балка – временное ложе пересыхающей речки, до дна заросшее молочаем, соломенно-желтыми метлами злых колючек, кустарниковым можжевельником. За площадкой начиналась груда многотонных обломков, некогда рухнувших с высоты. Четверо рабочих крошили их до размеров кулака, загружая огненное жерло печи сахарно-белым булыжником. Ниже печи располагались корыта для гашения извести, работая возле которых и ослеп дед. Молодость свою прослуживший кучером в приморском имении господ Мальцевых, некогда владевших землей городка, дед Макар доживал век «присмотром» за немудрым инструментом камнеломов, за горой угля да отстоявшейся до трещин готовой известью в огромных корытах.
…Они уехали из Крыма после смерти деда Макара. Измученная безденежьем, мать продала домишко и увезла сыновей под Москву, в рабочий поселок у большого строительства, куда ей помогла устроиться какая-то старая приятельница. Мать говорила, что там «будет полегче жить».
Из Севастополя поезд уходил ночью.
Первое, что увидели братья из окна вагона на рассвете, была желтая равнина, такая ровная и бесконечная, что совсем непонятно было, зачем она людям. Море исчезло. Случилось непоправимое, непонятное, невозможное. Исчезло нечто несомненное в их восприятии окружающего. За ночь канула в небытие привычная картина мира, созданная вместе с ними. Сколько ни смотрел двенадцатилетний Алеша Лютров в оконное стекло вагона, море не появлялось. Огромное, занимавшее, казалось, половину света, оно осталось там, куда убегали серые телеграфные столбы, неприглядные деревни, меловые холмы, глубокие пустые овраги. И небо было пусто. К нему не тянулись горы на западной и северной сторонах городка. Исчезли кипарисы, высокие светло-зеленые платаны, причудливые стволы розовых «бесстыдниц», как называли эти гладкие деревья, росшие в городском парке. Все потускнело, все лишилось тех нарядных красок, какими окрашивалось море в разное время дня, предгорья – осенью, миндалевые рощи – весной.
Поезд гремел железом по железу, скрежетал и лязгал, словно нес в себе приметы того края земли, куда они уезжали навсегда.
Громыхнул мост, оловянно блеснула широкая полоса воды.
«Река», – догадался Лютров и вспомнил, что в Крыму так называли мутный поток, бегущий после дождей мимо рыжих скал Ломки.
К вечеру стало холоднее. В купе говорили, что в пять утра поезд прибудет в Москву и что там пора быть заморозкам. Мама принялась стелить им на верхней полке, и, как всегда, когда она что-нибудь делала, лицо у нее было простым и хорошим, а руки уверенными, быстрыми, старательными. От их прикосновений становилось уютно, как дома. Забравшись на полку, Лютров долго смотрел на нее сверху. Она заметила это, поднялась и спросила, почему он не спит, а он обнял ее голову и поцеловал, чтобы она поняла, что он ее любит. Мама скрытно от всех понимающе улыбнулась, сказала: «Спи, капелька моя», – и долго поправляла казенное одеяло, хотя в этом и не было надобности. Лютров повернулся к спящему Никите, обнял его расслабленное тонкое тело и быстро уснул.
Мама разбудила их до рассвета. Поезд покачивало на стрелках.
А в Москве моросил дождь и пахло паровозом. Пассажиры громко переговаривались с встречающими. Толстая попутчица, высунувшись из окна вагона, гневно звала носильщика.
В метро, а затем в пригородной поезде было тепло, но на улице зябко, дождь никак не кончался. Они здорово промокли, пока добрались до рабочего поселка, к одному из трех двухэтажных домов, стоявших у поредевшего соснового леса. Ключ от комнаты хранился у соседей, а тех не оказалось дома. Мама оставила их с Никитой в подъезде, они долго ждали ее, глядели на песок улицы и чувствовали себя брошенными.
В комнате тоже было холодно. Пока мама укладывала узлы, они с Никитой стояли возле двери, смотрели на заплесневелый кусок белого хлеба на столе, на маленькое зеркало рядом с черным диском репродуктора, на кровать с тремя вместо четырех блестящими шарами на спинках и не верили, что уже приехали и будут жить здесь.
Они разделись, умылись теплой водой, подогретой на примусе, и сели завтракать.
– Вот мы и у себя, – без конца повторяла мама.
А они молчали. Комната была унылой, как чужой сарай с ненужными вещами, в ней все запылилось, особенно старый фанерный чемодан, из которого торчал желтый лоскут, прикушенный крышкой. Чемодан был выдвинут из-под кровати, и мама дважды ударилась о него щиколоткой.
Им не хотелось, но они ели соленую брынзу, ошпаренную кипятком, и пили чай. С трудом проглатывая еду, Лютров вспоминал их домик на слободке, пегую собаку Весту и не в силах был понять, что есть на свете причины, ради которых мама должна была продать дом и уехать сюда, в этот сырой, холодный поселок, в пустую комнату.
Никита не выдержал. Рот его искривленно раскрылся в беззвучном крике и никак ее закрывался.
– Маа!.. Миленькая! – завыл он и задохнулся. – Уедем отсюда домой, насовсем!..
Мама побледнела, схватила его в охапку, прижала к себе, как маленького, и все гладила и гладила, раскачиваясь, убаюкивая, придавливая к груди светлую голову, пока не расплакалась сама, – закрыв лицо руками, причитая чужим голосом, сделавшись непохожей на себя.
– Некуда нам ехать… Здесь работа, продукты в магазинах, а там?.. Работать негде, дедушка помер. Что там делать? Подыхать с голоду?..
Так заканчивалось их детство в записках Никиты, так оно было в действительности, О жизни в Подмосковье, о фронте и тяжелой ране в спину, которая, возможно, и породила злокачественную опухоль, – обо всем этом он ничего не писал. Даже в тех тетрадках, что были с ним в больнице. Лютрову трудно было читать эти коротенькие, обращенные к нему карандашные строки.
Он уложил на место бумаги брата и вытащил обтянутую холстиной большую папку его рисунков.
Скала в море. Треугольная глыба на ярком закатном солнце. Тень выявляет стеклянно-прозрачную толщу воды, ее чистую зеленоватую глубину. На видимой стороне монолита нечетко намечены уступы, откуда прыгали все мальчишки городка. Явилось забытое ощущение свободного падения навстречу колышущейся водной поверхности, после которого всякий раз следовал шумный удар и долгое, иногда до испуга долгое возвращение из глубины, завершающееся жадным вдохом с горько-соленым привкусом вспененной воды.
Будто застывшая в падении средиземноморская сосна, растущая на красной земле обрыва, обильно осмолившая надрубленное основание. Четкий, вопиюще уродливый силуэт дерева заслужил быть нанесенным на герб городка, если у жителей обнаружится склонность к геральдике. Сколько раз пытались срубить ее, сколько тайных и явных браконьеров вгрызались в нее секирообразными топорами, но сосна выстояла. Раненная, с торчащими обломками ветвей, с остатками чахлой плоской кроны, напоминающей деревья на японских гравюрах, она жива по сей день.
Горелая дача. Так эти развалины назывались слободскими ребятишками. Разрушенные до основания каменные стены, четыре кипариса саблевидной кривизны, размытое дождями запустение и чудом сохранившийся кусок плиточного пола, яркий лоскут в стиле восточных арабесок. От него веяло тоской о поверженной красоте, о жестокости насилия над гнездом человека. Обнаженная свежесть красок красно-бело-золотистой мозаики немо кричала о всесилие и тщете прекрасного.
Виды городка. Контуры окружающих его гор. Пляж с пестрыми фигурами купальщиков. Их домик у мальцовской дороги к севастопольскому шоссе. Кладбище. Рыжие скалы Ломки. И цветы. Цикламены, тюльпаны, золотистая охра львиного зева, гладиолусы… Штрихи карандашей казались худосочными, обедняющими живую плоть бутонов, придавали им нарочитую рельефность, чеканную изящность, какой не обладает природа.
Он перевернул последний лист и спрятал в стол папку с рисунками.
Невозможность оставить в чьей-то памяти и чьих-то руках дорогое тебе и есть одиночество. Настоящее одиночество придет, когда тебя не станет… Как оно пришло к Жоре Димову. Его сын не родился, а отец умер, голос на пленке тоже исчезнет, его сотрут и запишут модную песенку…
Лютров прилег на тахту. Над ней висела большая фотография. Он, Санин, Гай-Самари. Пришла на память золотоволосая жена Гая. Лютров попытался и не мог представить ее в положении девушки Жоры Димова. Что бы ни случилось с Гаем, она сохранит не только ребенка, живую плоть мужа, но и всякую малую вещицу – все, что способна будет унести с собою в старость.
Наверное, и Валерия поступила бы так же. Если бы любила.
Он приобщил бы ее к своему детству, юности, ко всему, что в нем есть. И тогда эти рисунки стали бы дороги ей, как и ему. Когда все в тебе принадлежит другому, это и есть душевная близость…
Если встретишь, ты расскажи ей обо всем.
Расскажи ей о древнем, как музейный мрамор, приморском городке, над которым на склоне предгорий ютилась твоя слободка. Расскажи о море, горах, виноградниках, тропинках и дорогах, о всей хорошо прогретой и щедро омытой теплыми дождями земле берега.
Расскажи, как выплаканная небесами вода живо стекает по склонам, сначала мимо неказистых домов слободки, затем по бесконечным лестницам, мимо вилл и дворцов к морю. И так по всей прибрежной части городка, от бывшего господского дома графа Милютина, известного реформатора русской армии, до роскошного пансионата у таврских стен на западе.
Тут и мавританские купола, и средневековые зубчатые башни со щелями-бойницами, и античные портики, увитые глициниями, и островерхие крыши со шпилями а-ля Швейцария, и лепные ампирные орлы вперемежку с символическими фигурами, изображающими то истину, шествующую в смелой наготе с факелом над головой, то правосудие, ослепленное тугой повязкой с узлом на затылке. Все это добротно сработанное великолепие тянется к небу, виснет над водой, вязнет в зелени платанов, пирамидальных тополей, лавровишневых кустов. Хранящие прохладу и резкие запахи, парки берега живут в памяти рядом с женскими именами-названиями вилл: «Камея», «Эльвира», «Ксения».
Расскажи ей, что в этом городке, каких нет больше на земле, и появился на свет ты, Алешка Лютров.
Расскажи ей о голодных и прекрасных годах детства, наделенных всеми чудесами вселенной, собранными в слободке. Там жил кумир мальчишек – повар, единственный человек в мире, рискующий прыгать в воду залива с сорокаметрового уступа скалы над морем; там по вечерам играл трубач, оглашая раннюю темноту то хайтармой Спендиарова, то кокетливым танцем маленьких лебедей, то модными песенками, то не известными никому долгими, тягучими мелодиями.
Расскажи о зарослях кустарникового можжевельника на склонах горбатой горы на западе, об оливковой роще, о сладком и горьком миндале, о возвышающейся над купами прибрежных деревьев конусообразной секвойе – единственной в городке, которую пионеры из детского санатория, размещенного во дворце Мальцева, наряжали под Новый год как елку и которая потом умерла, стала коричневой до кончиков ветвей, но еще долго стояла как живая, выше всех деревьев берега.
Расскажи ей о первых минутах пробуждения, о возвращении в жизнь, когда с облегчением убеждаешься, что скрывшееся вчера синее полотнище моря вернулось, вернулся привычный сладковатый запах земли, разогретой утренним солнцем после ночного дождя, вернулись и снова покачиваются упругие кипарисы у ограды дома, вернулась необходимость идти в школу, в которой решительно все непонятно. Но зато потом тебя ждало море, и ты вскачь нес к нему свое выжженное солнцем тело, такое удобное, что его и не замечал совсем.
Приходило время обедать, и ты вместе с братом стоял за стеной кухни большого санатория, где работала мать. Это была плохая еда. Она унижала и тебя и Никиту, унижала мать в ваших глазах, рождала смутное чувство сиротства, ранила мальчишеские души.
А потому лучше оставь это и расскажи ей о ваших походах в горы, под опорные стены севастопольской дороги, где росла ажина и куда вы с братом наведывались после посещения деда на Ломке. Исцарапанные шипами кустарника, перемазанные соком ягод, вы говорили друг другу о ни с чем не сравнимом великолепии избранных вами профессий.
Ты грезил полетами. У берега, на развалинах дворца вельмож Нарышкиных, где лучше всего игралось в «казаки-разбойники», тебе случалось в потасовке отстаивать свое толкование трех букв на борту прославленного самолета АНТ-25, АНТ, по-твоему, значило «Анатолий Николаевич Тополев»… Будущий летчик, ты не мог быть неправый…
Расскажи ей о шхуне, груженной длинными, вполдерева, сосновыми бревнами, бросившей якорь у Нарышкинского камня, что неподалеку от рыбачьей пристани. Дни выгрузки бревен были для тебя днями преклонения перед обшарпанной громоздкой посудиной с облезлыми законопаченными бортами, провисшей паутиной вантов, с перекошенными реями на мачтах… Пока шхуна стояла на якоре, твои дни начинались с тревожного взгляда в сторону причала: не исчезло ли судно? Бревна грузили в рыбачьи ялы пирамидой, гребцы у корны едва просматривались за тяжелыми кругляками. Вода залива и кромка берега густо замусорилась красноватой корой, кое-где на волнах покачивались оброненные стволы, напоминая тела убитых дельфинов. И все время, пока шхуна стояла у берега, вокруг разносился незнакомый запах смолистой древесины.
Вечером манил город, и нужно было изловчиться удрать из дому до того, как мать примется искать затрепанный томик А. Ф. Писемского «Тысяча душ», зажигать керосиновую лампу-молнию и прилаживать ее на край стола, ближе к изголовью своей кровати.
По вечерам вся пляжная публика была празднично одета, кружила говорливым потоком по проспекту с расставленными на нем Адонисами, амазонками, Гераклами, Афродитами. Нашествие нарядных людей, пришлые запахи дорогих духов, шорохи многих шагов по гравию дорожек, призывный смех женщин в темноте… Возбуждение было разлито в воздухе, влекло к беготне, к озорству, к курению папирос. Четкие остроконечные силуэты вилл растворялись в густеющей бирюзе заката. Когда гасло небо, являлось таинство кино, отгороженного от бесплатного любопытства высоким плотным забором. Из-за него, как из совсем непонятного мира, вместе с шипением, треском и свистом донельзя потрепанной пленки неслась музыка. В воздухе, пронизанном лучом киноаппарата, насыщенном табачным дымом, кишели смех и стенания зрителей – русских, украинцев, греков, татар.
…Когда Лютров заснул, ему снилось желание быть на родине.
Гай шел на истребителе западнее аэродрома, на высоте около тысячи метров. Ему осталось сделать небольшой круг со снижением, чтобы выйти к полосе. Он запросил посадку, сбавил обороты, стал снижаться, и – двигатель остановился. Хуже не придумаешь. Гай попытался запустить – не выходит. Тишина, и стрелки по нулям. Перед выходом на прямую к полосе не хватало ни высоты, ни скорости.
С остановкой двигателя вся механизация лишилась энергии. Гай сажал истребитель без выпущенных закрылков, на «гладкое крыло». Маленький самолет пронесся в нескольких метрах над зачехленными С-04, пересек бетонную полосу и выскочил на лужок перед деревней. И пока его трясло на лужке, Гай подыскивал подходящее возвышение на рельефе, чтобы с его помощью до заборов деревни суметь погасить сумасшедшую скорость.
Вначале на глаза попалось крыльцо прочной дедовской кладки, видно, вход в овощехранилище.
Гай не решился: прочно.
А вот за ним – телеграфный столб. Масса подходящая.
Ему показалось, что к столбу прислонился человек.
На мгновение он закрыл глаза. Кто-то решил понаблюдать за посадкой… Чем-то ледяным окатило спину.
Но это был всего лишь «пасынок», подпорка. Кое-как уцелил крылом, но столб – пополам, крыло – в лоскуты, а истребитель по-прежнему несся вперед с небольшой поправкой по курсу. Появившийся невесть откуда высокий бугор нарытого песку выглядел последней надеждой, до деревни оставалось метров сто. Гай круто развернул машину у основания бугра, чтобы боком ткнуться к отлогому скату и там увязнуть. Самолет вскинул хвост, вздыбился на крыло и закувыркался в сторону на манер циркового акробата, когда тот колесом выкатывается на арену. Таким образом Гай и доколесил до недостроенного коровника, насмерть перепугав работавших там женщин. Истребитель встал на ребро и привалился к стене таким образом, что фонарь кабины оказался во внутреннем пространстве треугольника, образованного поверхностью земли, стеной и стоящим на обломке крыла самолетом.
Минуту Гай соображал, жив ли. Затем принялся с великой предосторожностью – как бы не сработала катапульта от сотрясения предохранительных устройств – выбираться из кабины. Остекленная крышка подалась удивительно легко. Отбросив ее, он вспомнил, что крышка связана с предохранительной чекой катапульты. Но уж везет так везет: чека лишь слегка вышла из гнезда. Гай расстегнул ремни и предстал перед колхозницами.
– Здравствуйте, – сказал он, держа руку на затылке…
Прикатив на «рафике» к коровнику, Лютров застал там две пожарные машины и «скорую помощь». Гай стоял возле истребителя с таким видом, словно делал ему выговор за скверное поведение.
– Гай!
– Видел мои кульбиты, Леша?
– Как самочувствие?
– Посмотри на мой затылок: волосы на месте?
– Все на месте.
– А почему кожа лезет на лоб?
Стоявшая рядом девушка-врач отталкивала Лютрова и чуть не со слезами просила:
– Едемте со мной! Сейчас же в машину! Как вы не понимаете!..
– Я же целый, голубушка. Даже волосы на месте.
– Ничего вы не понимаете!
Она усадила-таки его в белую «Волгу» и укатила.
Через полчаса Лютрова отыскал диспетчер. Звонила жена Гая.
Он шел к телефону и удивлялся: кому пришло в голову трезвонить об аварии?
– Кто это? Лютров? Леша, что у вас произошло? Что с Донатом?
– Ничего особенного, с ним все в порядке.
– Говори правду.
– Я только что разговаривал с ним.
– Где он?
– В клинике. Через час-полтора, наверное, будет на работе.
– Он разбился?
– Даже не ушибся. Так мне показалось.
– А почему в клинике?
– Ты же знаешь врачей.
– Как туда позвонить?
– Зачем?
– Леша!
– Честное слово, он…
– Лешенька, милый, я люблю тебя, дай мне телефон клиники!
Гая все-таки положили в госпиталь на внеочередное обследование. Домой он попал лишь через неделю. В первый же вечер Лютров заехал к нему.
Его встретила неправдоподобно похудевшая жена Гая.
– Решила сохранять фигуру, а?
– Издеваешься?
– Ну зачем же так? Гай дома?
– Дома твой Гай. Сумасшедшие вы люди. И профессия у вас безумная…
И ткнулась в плечо Лютрова, будто ждала его, чтобы выплакаться.
Он взял в ладони ее голову, посмотрел в заплаканные глаза.
– Если бы одна очень красивая девушка хоть чуточку была похожа на тебя, я был бы счастлив, – прошептал он ей на ухо.
Растерянно поглядев на него, она улыбнулась сквозь слезы и ткнулась в его подбородок мокрыми губами.
– Погоди, не входи, – она старательно вытирала лицо воротником халата.
Гай был обрадован приходу Лютрова так, как если бы кто-то третий согласился взять на себя часть его несчастий. Он усадил его напротив себя, попросил жену принести «что любит Леша» и принялся жаловаться.
– Ты заметил, – он кивнул в сторону жены, – на базе у меня авария, а дома – катастрофа, жена решила ходить худой и растрепанной, даже если ко мне приходят лучшие друзья.
Говоря это, он опасливо косился на жену, пока та ставила перед ним початую бутылку марочного коньяка и маслины в глубокой хрустальной вазочке. На полированную поверхность столика скатилась слеза.
– Лена, – измученным голосом сказал Гай. – Нельзя же все время… При Леше… Что он подумает?
Она присела рядом, отчаянно пытаясь не разрыдаться, слизывая слезы с верхней губы и пристально оглядывая мужчин.
– Ничего он не подумает, он любит меня, правда, Леша? Вот. Мне просто жаль вас, Потому и реву с самого утра. И совсем не оттого, что вы можете разбиться, нет. Я столько раз воображала все это, что наперед знаю… как будет. Просто мне страшно подумать, что все… случится раньше, чем жизнь наделит вас… тем, ради чего и живут на этой сумасшедшей земле. Пусть я останусь одна, пусть! Но я хочу быть уверена, что ты никогда не сокрушался о моей бабьей бесталанности, никогда не жалел о прожитом рядом со мной времени…
Помимо праздности в общественном ее смысле, той, что именуется тунеядством, есть томительная праздность духа, безделье чувств, ленивая пустота сердца.
Чувствуя в себе это тягостное состояние, Лютров избегал надолго оставаться сам с собой, и, когда прерывалось очередное «великое сидение» в КБ, работа на тренажере, он охотно отправлялся в самые неинтересные в продолжительные командировки, летал со служебными пассажирами, дважды с Главным на завод, где собирали предсерийный вариант С-441. И когда после долгого отсутствия возвращался домой, квартира уже не казалась ему такой надоевшей, как до отъезда, и он с удовольствием заводил остановившиеся часы на стене. Иногда Витюлька Извольский приглашал его «на природу», как он это называл. Лютров видел его с приятелями-холостяками в обществе ярко-рыжих полнокровных девиц с громкими голосами и ленивыми походками, но, видимо, слишком свежа еще была память о Валерии, не угасла надежда на ее звонок, чтобы соглашаться на такие поездки. Он не мог представить себя в компании друзей Извольского в то время, когда девушка из Перекатов набирает номер его телефона. На работу Лютров приезжал первым и уезжал последним. В привычной суматохе дня, в полетах в зоне, в долгих совещаниях по «девятке» время текло быстрее, чем в те часы, которые оставались до сна.
Работы на летной базе было много. Почти каждый день летал на опытном С-441 Чернорай; никак не мог закончить программу высотных полетов Долотов на С-224, что-то не ладилось с высотным оборудованием, из-за чего ему дважды пришлось аварийно снижаться; Гай осваивал модернизированную бесхвостку, разукрашенную как детская игрушка; много работал и Боровский на летающей лаборатории: проводил испытания нового сверхмощного двигателя, подвешенного под фюзеляж С-440.
После памятной беседы со Стариком «корифей» сник. Его чаще стали видеть в комнате отдыха. И первый же, после долгого перерыва, визит его в людную и вдруг затихшую комнату отдыха не остался без комментариев Кости Карауша:
– Явление Христа народу!
Боровский сделал вид, что не понял, к кому относятся слова Кости, запросто поздоровался со всеми и направился к Лютрову, сидевшему в кресле у окна с описанием системы управления «девятки».
Ростом Боровский немного уступал Лютрову, но – сказывались, годы – был шире, грузнее, и темные пиджаки, которые он обычно носил, слишком плотно прилегали к отяжелевшему торсу.
За несколько дней до того Лютрова назначили вторым летчиком в экипаж Боровского, речь шла о полете на опытном С-44, которому предстояло пробыть в воздухе около двух суток.
Поначалу Лютров подумал, что Данилов забыл согласовать его кандидатуру с «корифеем»: ни для кого не было секретом, что он не принадлежал к числу приятелей Боровского.
Но Лютров ошибся.
– Это я просил Данилова, чтобы вторым назначили вас. Не возражаете? – сказал Боровский, подсаживаясь к нему.
– Почему я должен возражать? – сказал Лютров.
Боровский провел рукой по седому бобрику на голове.
На мгновение у него возникло похвальное желание поговорить по душам, как это случается у тех, кто под наплывом добрых чувств отваживается, наконец, поставить точки над i. Стремление к ясности не подлежало сомнению, оно было на пользу делу.