Видел бы он лицо Витюльки в эту минуту. Отлично понимая, что Лютров не мог, занятый самолетом, сделать то же, Извольский притворился, что не слышал команды.
Лютров ждал, сработают ли демпферы тангажа, справятся ли?
Почувствовав, что колебания затухли, он не сразу поверил, как если бы происшедшее было лишено здравого смысла. Но раскачка прекратилась, он вывел «девятку» из крена и взял курс на аэродром.
– Витюль, возьми управление.
Лютров закурил и посмотрел на катапультное кресло Извольского. Красно-белые ручки, которые приподнимались при подготовке к катапультированию, оставались на своих местах. Державшийся за рога штурвала Витюлька, сощурившись, следил за курсом с видом оскорбленного в лучших чувствах.
«Обиделся, чудило!» – решил Лютров и, рассмеявшись, похлопал его по каске защитного шлема.
…В начале февраля они передали машину на госиспытания и неделю прожили на знакомом аэродроме, откуда Лютров летал на «С-44». Оценочными полетами занялся молодой и довольно решительный полковник, ухитрившийся не без труда снова ввести «девятку» в раскачку, но отмеченные величины перегрузок едва превышали норму. После перенастройки автоматов они с Извольским принялись провоцировать все возможные обстоятельства, вызывающие раскачку. Лютров делал рывки штурвалом на всех режимах по десяти-пятнадцати раз в полет, но автоматы срабатывали безукоризненно, самолет отказывался реагировать на явную глупость движений.
– Штурвал оторвать не боялись? – спрашивали у Лютрова повеселевшие инженеры КБ, когда по записям определяли, с какой силой он пытался это сделать.
Там же они провели полеты на отказы всех автоматических систем, в том числе в условиях взлета и посадки. Как и все испытания у земли, работа требовала максимальной собранности. «Девятка» отвечала всем требованиям для машин своего класса. Автоматика на управлении обеспечивала самолету надежность полетов в любых практически возможных условиях и работала с быстротой и точностью инстинкта птицы.
После сдачи машины Старик подарил Лютрову модель самолета с собственноручной надписью, на которой прошелся резец гравера: «За мужество и находчивость при испытании опытного самолета. Соколов».
Вернувшись домой, Лютров поставил вещицу на верхнюю полку книжного стеллажа, подальше от рук нечастых гостей, минуту глядел на ювелирно сработанную игрушку, задиристо вздернувшую к потолку острый нос, и невольно подумал, что это самый дорогой подарок ему за всю жизнь. Но только потому, что он любил Старика и дорожил его признанием. Рождение подлинника крылатой миниатюры было сверх меры оплачено тем, чем до обидного скупо наделены люди – их жизнью.
Он позвонил на следующий день, к вечеру, так и не дождавшись ее звонка.
Все тот же голосок неутомимо протянул свое «Альоу?»
– Валерию, пожалуйста.
– Кто это говорит?
– Вы знаете всех ее знакомых?
– Нет, конечно, но она у нас уже не работает.
– Не работает?
– Да, Валерия… Вы имеете в виду Стародубцеву?
– Да.
– Она уволилась… Когда? С неделю уже, говорят…
«Вот оно что!.. Это должно было случиться. Она не позвонила ни вчера, ни сегодня. Вот что значили все ее недомолвки, неопределенности… Предчувствие. Только для тебя оно становится бедой. Искать ее бессмысленно, как подзывать убегающего зайца… Ты хотел, чтобы тебя любили?.. Много чести. Что у тебя есть? Молодость? Красивая внешность? Или ты знаменитый режиссер, актер?..»
На письменном столе в маленькой комнате стояла фотография Валерии. Большие глаза чуть прищурены, а губы приоткрыты, но не в улыбке, а в том выражении озорства, которое как бы говорит: снимайте же скорее, а то рассмеюсь и ничего не получится…
«Вот и все», – подумал Лютров и отвел глаза от портрета. Усевшись перед телевизором, он принялся смотреть все подряд, тщетно пытаясь вдуматься в происходящее на экране, не понимая, о чем говорят, что показывают, куда движутся машины, поезда, пешеходы.
Началась пьеса о старом художнике, заболевшем в какой-то дрянной гостинице. Это был очень богатый художник. И очень умный. Автор заставил его умирать величественно, как то и подобает великому человеку. Он ощетинил его мудрыми сентенциями, разящими наповал всяческую дрянь в людях, которые по разному поводу оказывались у его одра. Половину пьесы художник вспоминал, как попал в гостиницу и куда делись взятые им в дорогу ящики с картинами. О том же думали его друзья и враги. Но Друзья опередили врагов и отыскали картины. Это должно было случиться, потому что старик знал, кому довериться, умел выбирать друзей, как в молодости любовниц: одних по душевным качествам, других по оттенкам кожи. Он был до конца свободен и самостоятелен. Актер. верил в своего старика и хорошо изображал его. Это был настоящий умирающий старик, каким и надлежит быть человеку рядом со смертью и каким он никогда не бывает столь продолжительно. «Теперь пусть уходит». Так называлась пьеса. Теперь. А раньше, видимо, было не с руки. Непонятно, кому принадлежало это пожелание: врагам? Друзьям? Автору?
«Автору, – решил Лютров. – Врагам наплевать, когда он окочурится, друзьям не к лицу такое пожелание… Пример тому, как далеки они, книжные мудрецы, и их проникновенная словесность от жизни. Ради чего пишутся эти пьесы, книги? Для чего и для кого рождена эта иллюзия? Таковы современные сказки на языке Запада… И самые лучшие их писатели в отчаянии от бессилия привнести разуму ближних что-либо, кроме иллюзий, предваряют книги усталой фразой Екклезиаста, омывая тщету жизни и немощь слова реабилитирующим раствором скепсиса: «И восходит солнце, и заходит солнце, и возвращается ветер на круги своя…» Так смыкается круг мудрости наставников человеческих душ… Что же может сказать мне вот этот и ему подобные? Во что помочь уверовать, в чем убедить? Лучше уж читать словари… Там – жизнь изреченная, там все есть о людях и нравах, о боли и смерти… И нет иллюзий. Их страницы ведают обо всем; и не может быть в тебе такой раны, коя не вопияла голосом твоих пращуров.
«И твоя боль – тоже там, горечь ее знакома праотцам…»
Лютров переключил телевизор. Вспыхнула миловидная дикторша и объявила о начале заграничного фильма. Вдоль экрана побежали хлопья, сливаясь в дрожащие яркие полосы. Они то возникали, то исчезали, и наконец Лютров понял, что помехи – от звонка в квартиру. «Она! «
Лютров бросился к двери, рывком растворил и увидел жену Гая.
– Ты?.. Почему?..
– Здравствуй. Пропусти человека… Что это с тобой?
– Что может быть со мной?.. Все может быть. И с тобой тоже.
Лютров говорил медленно и неохотно, как от великой усталости, не замечая, что выглядит негостеприимно.
– О чем ты говоришь? Помоги мне раздеться…
Она прошла в комнату впереди него и огляделась.
– Ты один? – брови ее изумленно изогнулись.
– Уже нет. Теперь нас двое… – Лютров махнул рукой и подвел ее к креслу.
– Лена, ты не знаешь, по каким законам любят? – он указал рукой на экран телевизора, где молодые герои, сцепившись в «итальянском» поцелуе, никак не могли прожевать его. – Или это сплошное беззаконие?
– Вот уж не ожидала встретить тебя такого… Ладно Гай хандрит, он простудился, а ты чего? Случилось что-нибудь?
– Ничего не случилось… Просто у нее… не хватило духу стать моей женой…
– Ах, вот что… Она сама сказала об этом?
– Проще ведь ничего не объяснять, а взять и… исчезнуть. Она уволилась с работы неделю назад и…
– И ты, конечно, в панике… Позвони домой.
– У нее нет телефона…
– Сходи.
– Зачем? Что я буду говорить ей?
– Не паясничай… Я видела тебя в театре. У тебя было такое лицо, будто ты проснулся.
– Спасибо.
– Не на чем.
– Как видишь, ей наплевать на мое лицо… Но мне нехорошо, Лена. Когда мы втемяшились в грозу и Боровский выволакивал машину из геенны огненной, это бог, а не летчик, а я… которого Старик целовал, когда дарил эту игрушку, вон она… я, вместо того чтобы по-настоящему работать… думал о ней… Э, ладно. Гай знает, что ты здесь?
– А если нет?
– Ничего, да?.. Однажды эта девушка сказала мне: «Здравствуйте». В первый раз увидела и – «Здравствуйте»… А я вспомнил твои слова: «Как ты можешь жить один?» – и подумал: «Господи, если бы она полюбила меня!..» Но ничего. Ничего… Говорят, ко всему можно привыкнуть. Но я все-таки подожду ее, а?.. Дня три-четыре. С людьми всякое бывает… Чему ты улыбаешься? Я говорю ерунду?..
– Конечно. В ее возрасте не умеют по-бабьи подличать… Может, обидел ее чем-нибудь?
– Что ты!..
– Тогда все будет хорошо. А сейчас… налей мне чего-нибудь. Есть у тебя?
– О!.. Что скажет Гай?
– Пусть говорит, что хочет. Сегодня у меня есть причина распутничать…
– Господи, что ты говоришь? Какая причина?
– Твой день рождения, балбес!
– Леночка!..
Вытаскивая початую бутылку коньяка из буфета, он уронил стопку фарфоровой посуды. Жена Гая захлопала в ладоши.
– К счастью!.. Держи. Это тебе от нас, – она вытащила из сумочки и положила ему на ладонь золотые запонки. – Дай я тебя поцелую.
– Тоже от вас?
– Нет, от меня… Ну, расти большой и не будь лапшой.
– Спасибо, Лена. Я и в самом деле балбес. Обо всем забыл.
…Стоя у окна и глядя на затихающую улицу, Лютров вспоминал день годовщины гибели экипажа «семерки».
– Когда-то, за прорву веков до нашего времени, – говорил Гай, – в какое-то мгновение оставленной позади бездны времени родилась у человека страсть созидать. И что-то вышло из его рук первым – сосуд, игла, сеть, наконечник копья… Может быть, что-то еще, но они были, эти первые шаги… И вот теперь говорят: как далеко пойдет человек? Он уже прошел путь от наконечника копья к острию ядерной головки ракеты, от мечты уподобиться птице к оглушительно ревущему крылатому гиганту? Не слепы ли мы в безоглядной нежности своей к ревущему зверю? Убережет ли он человека?.. Но мы хотим быть сильными как раз для того, чтобы сохранить жизнь на этой теплой сиротливой планете, и мы должны работать…
«Ты прав, Гай. Оставим девиц с их благоухающей кожей и несказанно прекрасными лицами. Путь их… Все было позади – и хорошее и дурное… Тебя может забыть любимая женщина, но ты до конца дней останешься в памяти тех, кто разделил с тобой время полета, кто отдал ему все, что может отдать человек… Это навсегда с тобой, и те, кому потом предстоит жить на земле, не упрекнут нас в праздности.
Но… в чем ты можешь упрекнуть ее? Разве она была неискренна? Человек должен уйти, если не может любить… Когда самолеты не могут больше летать, их буксируют на дальнюю стоянку и забывают о них. Крылья теряют серебряный блеск, становятся свинцово-серыми, чехлы выжигает солнце, треплет дождь, мороз…
Но смогу ли я забыть тебя, Валера? Разве можно тебя забыть? Где ты?..»
Полетов на базе не было. Тучи жались к земле, аэродром не успевали очищать от снега. Еще затемно снегоуборочные машины принимались теснить и отбрасывать сугробы с бетонных полос. По пока их караван добирался до конца поля, снег успевал укрыть расчищенное пространство, и все повторялось.
Бездеятельность усугубляла состояние Лютрова, не позволяла хоть на малое время освободиться от угнездившегося в нем чувства обиды… «Как же так? – то и дело думалось ему. – Ведь она все позволила?.. Как же он может теперь не видеть и не слышать ее?..»
От нечего делать летчики день за днем толпились в комнате отдыха. Молча дымили над шахматами, лениво спорили, о чем придется, а во второй половине дня, когда давали отбой на полеты, все разъезжались.
В один из таких дней перед разъездом к Лютрову подошел Долотов.
– Леша, у тебя какая работа?
– Куда пошлют.
– Мне, понимаешь, уехать нужно на пару недель, – Долотов отвел глаза в сторону. – А тут Данилов уперся – надо программу кончать, в КБ эти полеты ждут… Вот-вот, говорит, погода будет. Жди… Смотри, как обложило.
– Что за полеты?
– Простые. Два на высотное оборудование – аварийное снижение, и два на малых скоростях для проверки работы закрылков. Небольшая модернизация… Слетай за меня, а? Может, погоды и не будет, я успею вернуться.
– Иди, скажи Данилову.
– Ага, я сейчас.
Долотов убежал, но тут же вернулся, нахмуренный, с побелевшими скулами.
– Не пускает?
– «Извините, не могу…» Имею я права на отпуск или нет?..
– Имеешь. Только не дури… Подожди меня здесь.
– Просить пойдешь?
– Разговаривать. Не уходи.
Данилов стоял перед отсиненными на больших листах чертежами гидравлических схем и по-стариковски водил по ним красным карандашом, прослеживая работу цепей.
– Алексей Сергеевич?.. Вы насчет замены Долотова? Угадал? Я ничего не имею против, поверьте… Но мне звонит какая-то дама от имени его супруги… Эти кляузы, увольте!..
– Петр Самсонович, я случайно узнал, что Долотов… Только не выдавайте меня… Он каждый год в эту пору ездит на могилу матери. И поскольку не хочет говорить об этом, вы понимаете…
– Боже мой, а я-то, старый дурак, вообразил… И эта дама. Фу, мерзость какая… Какие-то намеки… Послушайте, а почему он своей супруге ничего не хочет рассказать? Она не стала бы беспокоиться…
– Ну, откуда мне знать… Гай говорил, что живут они дружно. Попробуй тут понять.
– Н-да, ничего не поделаешь… Зовите его ко мне.
– Только вы ничего не знаете.
– Можете не повторять… Не путайте меня с Юзефовичем, хоть я и занял должность начальника комплекса.
Долотов стоял у окна и резко обернулся, вглядываясь в лицо вошедшего Лютрова.
– Шагай к Данилову.
– Ну?
– Иди, тебе говорят. Я подожду.
Вернулся он через пять минут. Узкое лицо Долотова выражало недоумение.
– Чем ты улестил его?.. Вот фокус. Данилова не узнать. И вообще, Лешка, за что тебя мужики любят, а? За рост, что ли? Так это вроде бабье дело – рост. Даже Извольский тебе не завидует. Спасибо, Леша. Надо будет – шумни, я в долгу не останусь.
– Не хочешь одалживаться?
– Да нет, я не об этом, – Долотов улыбнулся. – Ты говорил о свадьбе, вот я и подумал…
Вечерами Лютрову не хотелось возвращаться домой. Он допоздна бродил по городу, дважды, стыдясь каждого прохожего, прошелся вдоль Каменной набережной от моста до моста.
И в этот раз он оказался у подъезда дома за полночь. Проходя мимо своего почтового ящика, он увидел втиснутые в щель газеты и вспомнил, что неделю не открывал его. Внизу, под смятыми газетами, лежал белый конверт.
Лютров не мог объяснить себе, чего он испугался. Может быть, боялся потерять последнюю надежду? На конверте не было адреса, значилась только его фамилия.
Маленький листок письма дрожал в одеревеневших непослушных пальцах, Лютров едва отыскал последние слова: «…твоя Валера».
Поднявшись к себе, он, не раздеваясь, сел в кресло и уже не мог, да и не хотел сдерживать себя, чувствуя, как вместе со слабостью, с изнеможением приходит врачующее освобождение от подавленности последних дней.
Рука словно сама по себе поднесла к глазам фиолетовые строчки на тетрадном листке.
«Леша, любимый мой! Заболела бабушка, и я не могла не уехать, она ведь совсем одна. Я ждала тебя до самого отъезда и пишу, когда уже не осталось времени до отхода поезда. Самолеты не летают, от станции придется добираться автобусом. Как приедешь, позвони в Перекаты Колчановым, они меня позовут. Я буду ждать. Крепко целую тебя, твоя Валера».
…Прижав ладони к ушам, девушка за стеклянной перегородкой телеграфа не отрывала глаз от толстой книги.
– Девушка, вы добрая?
– Не знаю… А вас надо пожалеть? – она с интересом посмотрела на позднего посетителя.
– Ага. Нужно дозвониться в Перекаты, но есть только адрес и фамилия абонента.
– Попробуем, – она взялась за ручку, и Лютров заметил сильно испачканные чернилами пальцы. – Область? так… Город? Улица… Колчанов?.. Так. Подождите.
Он сидел, вставал, выходил на улицу покурить, возвращался и снова сидел, глядя на неутомимую девушку за стеклянной перегородкой. Скоро ему стало казаться, что все телефонистки заснули, и эта в конце концов откажется от беспрерывных запросов и пошлет его спать. А может, и нет?.. Вот она принялась выговаривать кому-то, словно ей лично понадобилось поднять с постели Петра Саввича Колчанова, живущего где-то у черта на куличках. И когда Лютрову стало жаль ее и хотелось оставить все до утра, она сказала ему свойским голосом:
– Пройдите во вторую кабину.
Лютров взял трубку и сказал:
– Алло!
Но в ней шипело, скрипело, умолкало, появлялись невразумительные обрывки слов и наконец строгий голос сказал:
– Одну минуту!.. Говорите.
– Это квартира Колчанова! – сказали в трубке.
– Мария Васильевна? Здравствуйте!.. Лютров говорит! Алексей Сергеевич!.. Вы помните меня?.. Узнали? Слава богу!.. Простите, что врываюсь к вам ночью, мне очень нужно поговорить с Валерой!.. Да, да. Не могли бы вы позвать ее?.. Это, кажется, недалеко от вас?.. Вы меня очень обяжете, очень!.. Спасибо, жду!..
Лютров для чего-то переложил трубку к правому уху, словно перестал доверять левому, и услышал мужской голос:
– Алексей Сергеевич? Здравствуйте!..
– Петр Саввич?
– Я!.. Откуда это ты?
– Издалека. Извините, что разбудил.
– Понял, ничего. Валера прямо измучилась ожидаючи… Сейчас придет. Маша побежала… Да вот они!..
– Леша!..
– Я, Валера!
– Почему так долго не звонил?.. Я… Ты ничего не знаешь.
Ему послышались всхлипы.
– Что с бабушкой? Почему ты плачешь?..
– С бабушкой ничего… А ты… Бабушка выздоравливает.
– Перестань… Что о тебе подумают?
– Ты ничего не знаешь… У нас будет ребенок…
– Валера!.. Ты сказала, что я твой муж?
– Нет…
– Скажешь?
– Как ты велишь.
– Господи, сейчас же! Ты слышишь?
– Да.
– Я приеду за тобой.
– Когда?
– Потерпи немного. Я жду погоды… Недельку, может быть.
– Только дай телеграмму, я встречу.
– Непременно. Ты больше не плачешь?.. То-то же. Поцелуй меня.
– Целую.
– До свиданья. Поблагодари Колчановых.
– Хорошо. До свиданья!..
Покинув будку, Лютров не сразу пришел в себя, немного оторопев и от известия о ребенке, и от несообразности только что звучавшего голоса Валерии и ее пребывания за тридевять земель. Он еще не вернулся оттуда, где была она.
Лютров подошел к окошку в стеклянной перегородке и наклонился к девушке. Получив деньги, она спросила:
– Все в порядке? – глаза ее выдавали услышанное. Лютров кивнул.
– Вы не только добрый, вы необыкновенный человек!.. Одно у вас плохо.
– Плохо? Вот видите… А что?
– Вы оттираете пальцы мокрыми спичечными головками.
– Правда, – девушка посмотрела на свои пальцы.
– Вот вам за это, – он протянул ей свое «золотое перо». – Эта ручка не пачкает… До свидания. Спасибо вам!
– До свидания…
Поднявшись к себе, он заново прочитал записку Валерии.
«У тебя будет сын, – думал он, улыбаясь. – Появится на свете Никита Лютров… Только, может быть, черненький и с большими материнскими глазами… И заживет где-то впереди тебя… Большего мне не надо…»
Спать не хотелось. Он просто забыл, что пришло время сна. Он встал у окна, снял галстук и расстегнул одну за другой пуговицы на рубашке.
Оконные стекла затуманились потоками дождя вперемешку с мокрым снегом. Лениво изгибаясь, текли по стеклу ручьи, ползли, повторяя их путь, отяжелевшие хлопья мокрого снега… А он не видел ни дождя, ни снега, не чувствовал холодных порывов влажного ветра за окном. Он забыл о времени… Что произошло на свете?
Может быть, тебе снова десять лет, ты поднял глаза к пронизанному солнечным светом огромному небу, увидел вдруг, как в нем свободно, и тебя впервые коснулось неодолимое влечение в его беспредельность, желание обрести крылья. Или ты только что впервые поднялся в воздух и тебя захлестнула радость полета?..
Нет, тебе не десять лет, и не жуткая, как страх, впервые вспыхнула в тебе страсть к высоте – это вместе с радостным изумлением от известия о твоем отцовстве пришло чувство постижения вершинного смысла жизненного пути, и все, что открывалось теперь, было и ново, и величаво, и просто.
И вдруг вспомнилось вот такое же слякотное время первой послевоенной осени, солдатский эшелон… Постукивали на стыках рельсов колеса, скрипели старые вагоны, а по сторонам дороги без конца и края, сливаясь с дымной паморкой на горизонте, тускло желтели пажити.
Ты стоял вместе с другими курсантами, прижавшись к деревянным поперечинам раздвинутых дверей, пел что-то, о чем-то спорил…
И вдруг замолчал. И все замолчали. В ста шагах от железнодорожного пути под моросящим дождем стояла одетая во все черное маленькая, высохшая старушка. Стояла, крестилась, легко, как веточкой, взмахивая белой кистью руки, и все кланялась, кланялась эшелону, замирая в поклонах…
Вокруг – ни души, ни дорог, ни дома… Поля, далекий чахлый лесок и темная фигура Матери, застывшей в долгом поклоне солдатскому эшелону…
Ты не говорил тогда никаких слов. И никто не говорил.
Но ты впервые понял настоящую цену своим рукам, своему труду, узнал то, что познается сердцем. И еще узнал, что нет на земле награды дороже, чем поклон матери, и тебе захотелось взвалить на свои плечи эти нелегкие человечьи обязанности…
Ты готов был взять на себя втрое больше перенесенного старой матерью.
Ты сам избрал свою работу. Она не оставляет праздными ни руки, ни мозг, ни сердце. Случалось, тебе было по-настоящему трудно, но все, сделанное тобой за долгие годы, отзывается в твоей памяти радостью светлой и жизнетворной, как любовь.
У человека нельзя отнять вечность, он ею не обладает. Но ему дано великое счастье быть частицей бессмертия своего народа. И если когда-нибудь старая мать поклонится солдатскому званию твоего сына, – значит, жива Родина, жив и ты в своем сыне.
Ради тех, кто будет жить после тебя, ради них и оберегается этот мир силой и совестью таких же рабочих людей, как и ты, Алексей Лютров. В этом твое призвание.
Как за памятниками защитников земли твоей, прославленных и безымянных, – святая праведность сегодняшнего дня, так в буднях твоего труда – опора и напутствие будущему.
Все та же фотография Валерии на письменном столе. Но что в ней изменилось?
Отчего такими бездонными, полными таинственного смысла кажутся ее прищуренные глаза?
И откуда вдруг столько беспокойства из-за вот этого ее беззаботного выражения озорства на лице? И совсем уже непонятен порыв пожурить ее за легкомыслие…
Он так и не понял, что увидел в знакомых чертах ее лица иную прелесть – то, чего нельзя увидеть ни у кого; кроме матери твоего ребенка.
Из большой комнаты доносился размеренный стук старинных часов.
В то время как аварийная команда, выбравшись из вертолетов, спешно сооружала помосты над хлябью болота, чтобы до темна успеть добраться к обгоревшим останкам «С-224», Алексей Лютров сидел, навалившись на ремни катапультного кресла в носовой части фюзеляжа, еще в воздухе отброшенной взрывом на четверть километра от места падения машины. Заполняясь водой, шестиметровый обломок медленно погружался в топь небольшой мочажины, скрытой плотной и высокой чащобой ольхового кустарника.
Стояла оттепель с короткими, но частыми снегопадами. И ко времени обнаружения вертолетами дымящихся обломков снег старательно укрыл все длинное блестящее острие, превратив его в чужеродный полету неуклюжий холм, тускло желтеющий внутренней окраской на стороне излома.
Тяжелая стойка передней ноги определила положение кабины: кресло лишь слегка наклонилось вправо, как если бы самолет приземлился без правой тележки шасси. Голова Лютрова привалилась к плечу; из-за шлема, по его кромке у правого надбровья, пробивался ручеек крови, опадая частыми крупными каплями.
Очнувшись и приоткрыв глаза, он минуту разглядывал воду у ног, пытаясь восстановить в памяти все, что произошло с самолетом.
«Я сделал аварийное снижение до высоты захода на посадку… и тут дважды выпускал и убирал закрылки… Потом стал разгоняться и… зверский удар в спину… Почему вода?.. Машина развалилась, значит… значит?.. Что это значит? Закрылки не убрались и во время разгона… сначала отломилось крыло, потом рванули баки… Толчок в спину… А может, и не так?»
Он приподнял голову, потянулся руками в направлении пояса, где сходились пряжки ремней, но руки застыли на полпути… Злобная сила режущей боли хлыстом ударила в спину, пронизала пах и разом, как петлей, перехватила дыхание.
И опять руки повисли по сторонам кресла, голова привалилась к плечу, темный ручеек принялся пробивать новый след, капли падали на ткань высотного костюма и расползались вытянутым книзу пятном.
Несколько минут он оставался без движения, ожидая новый приступ смертных мучений. Лютров приподнял голову и прижался затылком к высокой спинке кресла.
Он глядел вверх, на падающий снег, мало-помалу укрывавший остроугольное сочленение двух плоских лобовых стекол кабины, и ждал.
Правый глаз стало заволакивать желтой пеленой. Он медленно поднял руку, провел пальцами по слипающемуся уголку век, вытянул руку на коленях и поглядел на окровавленные пальцы. Они были вспухшими и незнакомыми.
«Какая, она старая, моя рука», – подумал он, обнаружив вялую сеть морщин на ладони, разделенной глубокими складками. Он шевельнул пальцами, попытался сжать их вместе, но сил для этого не было. Пальцы разошлись и застыли лапой большой мертвой птицы.
«Старая птица», – повторил он, беззвучно шевеля губами, чувствуя на них ту же липкость, что и на глазу, но не стал вытирать. Он уже знал главное: тело его разбито так, что ему не выбраться из кабины. «Если умирать, то не все ли равно где…» Сковавшая спину и рвущая внутренности боль не проходила, не давала думать, и потому, наверно, память бессильно кружила неподалеку, рождая совсем ненужное. Когда боль становилась нестерпимой, он затаивал дыхание и старался повернуться так, чтобы освободить ей место, насытить ее, и был в отчаянии от невозможности сделать это.
Снег почти запорошил стекла, когда покрытый испариной Лютров почувствовал, что боль притупилась, словно набухла. Стало полегче дышать.
Не шевелясь, он глядел на падающий снег, чувствуя, как вместе с облегчением приходит неспокойное желание додумать что-то, и сделать это до тех пор, пока не иссякло падение белых хлопьев над ним, словно между ударами его сердца и падающими снежинками существовала связь движения и покоя, жизни и небытия.
«Валерия!»
Он вспомнил наконец, что нужно, и сжал веки, противясь быстрой на слезы, расслабляющей жалости к себе.
«Больно… В поисковой команде есть врач, а у нее всякие болеутоляющие жидкости… С их помощью я бы все как следует вспомнил…»
Кабина качнулась, острие вздыбилось. Видимо, не выдерживала травяная ткань болота.
Заплескалась, перетекая, вода под ногами. В колени ткнулась ручка управления. Лютров прикоснулся к пластиковому окончанию ручки и почувствовал, как безжизненно легко она подалась.
Он еще держал ее, когда новая давящая боль удушающе стиснула сердце… Он замер, точно прислушиваясь к чему-то. Рука соскользнула в воду… Самым последним, что пришло ему в голову, было и самым простым.
«Удобная рукоять… Но не удобней тех, что были на старых истребителях».
…Ночью блуждавший где-то мороз вернулся. Черную глубину над землей унизало звездами. На краю небесной чаши повис призрачно-хрупкий месяц, но вскоре скрылся, устыдившись своего уродства.
Распухшая кисть руки Лютрова по запястье вмерзла в лед, а часы на черном ремешке все шли и шли, без счета отсекая секунды, будто знали, что их бесконечно много у времени.
На рассвете его отыскала собака местного егеря – старая черная лайка с белым пятном на груди.
Она стояла на задних лапах, скользила передними по стеклам полузатопленной кабины и то неистово выла, то принималась лаять, запрокидывая печальную заиндевевшую морду.
На лай, как на зов, бежал Извольский, оставшийся ночевать у костра вместе с поисковой бригадой.
Он бежал, задыхаясь, проваливаясь на неокрепшей под глубоким снегом ледяной кромке, падал, нелепо взмахивая руками, поднимался и снова бежал…
Примечания
1
Спарка – учебно-тренировочный самолет со специальной кабиной и спаренным управлением для обучаемого.
2
Светящиеся электрические разряды на острых концах различных предметов.