– Честное слово, Алеша, я впервые разукрасилась… Хотелось выглядеть получше, как все…
– Ну, ради этого не стоит.
– Не обижайтесь, я стала злюкой.
Но что-то больно кольнуло его, горькое чувство росло, захлестывало, и от этой горечи стало трезвее на душе.
– Мне бы уехать сейчас, – сказал Лютров, пряча глаза.
– Уехать?.. Почему?
– Вот что вам нужно знать, Валера… Я собрался просто скоротать новогоднюю ночь, повеселее прожить веселый праздник, у меня был трудный год… И вот случилось маленькое чудо… Счастье нельзя выиграть, Валера, а еще труднее прийти на вокзал, чтобы встретиться с ним… Но пусть вас это не трогает…
– Вы странно говорите, но я, кажется, понимаю… И… вы сейчас что-то делаете со мной, не знаю… Я не умею выразить, но мне легко и… Не уезжайте. Не нужно уезжать, чтобы я поверила… Ведь вы… любите меня?
Она опустила голову, опавшие волосы укрыли лицо, но он видел, как застыла она в ожидании. Что ей сказать? Разве изреченное «да» выразит все?
– Почему вы молчите? Ведь это правда. Правда, я знаю. Я испугалась вашего лица, когда увидела вас на площади. Испугалась и поняла… Наступило неловкое молчание.
Дрова догорали. Угли подернулись хлопьями пепла, подсвеченный жаром, он казался розовым… Поглядев на Лютрова; Валерия виновато улыбнулась:
– Не обижайтесь. Я спать пойду, ладно?
– Да, да… Заговорил я вас.
– Нет, я просто устала… Ведь скоро рассветет. Она встала и вышла в смежную комнату. Хлопнула и отскочила дверь, вспыхнул свет.
Лютров долго сидел без всяких мыслей, не чувствуя ни усталости, ни желания спать, и только курил, смотрел на изгибающийся, увлекаемый тягой топки дымок, слушал, как глухо воет в трубе да как бьется о стекла метель.
На даче совсем стихло, но все чаще прослушивался дальний грохот поездов, совсем слабый, если они останавливались в Радищеве, и погромче, когда проносились мимо, заставляя деревянный дом покорно вздрагивать.
Все, что он узнал о Валерии из ее слов, было лишено временной связи, казалось, он ненадолго взял интересную книгу и едва успел раскрыть ее.
Он живо представлял ее подвижной долговязой школьницей в поношенной коричневой форме, с недетскими внимательными глазами. Как у всех торопящихся жить детей, у которых в доме не так, как у всех, о чем эти «все» при случае напоминают ей, она не была глуха к жизни улицы. Не обремененная присмотром, предоставленная сама себе, она почти бессознательно пыталась найти свое место в зримой жизни, объяснить самое себя. Познания шли из толчеи улиц, от событий во дворе, от обмена увиденным и услышанным со сверстниками, от того, к чему с умыслом или походя приобщат старшие… Для Валерии все было истиной, открытием, потому что нет убедительней правды, чем постигаемая собственным опытом.
Иногда в доме ненадолго появлялась мать. Однажды квартировавший у бабушки врач стал отчимом Валерии. Когда они с бабушкой остались вдвоем, пятнадцатилетняя Валерия поняла, что она – главная помеха в неустроенной жизни матери, что ее собственная жизнь никому не нужна, кроме бабушки, и, что бы с ней ни случилось, пожалеть ее больше некому.
Дружила она все больше с мальчишками, с тем, кто погрубей, кто мог защитить ее. Но вот окончена школа, она работает, выросли и ее друзья. Но почему-то именно они стали теми, которых боятся в городе, которые бродят с гитарами по танцплощадкам, пьют водку, затевают драки и по старой памяти навязывают ей свое покровительство. А оно уже тяготит девушку. И тогда она понимает, что ей нельзя оставаться в городе.
Вот и все, что Лютров узнал о ней. Ненамного больше, чем знал раньше, но, рассказанное ею самой, все это заново отозвалось в нем, как если бы она доверила ему исправить все нескладное в ее жизни. Он еще не представлял себе, как сложатся их отношения, но, если они будут вместе, все для нее обернется по-другому; ей больше не придет в голову называть себя невезучей… Лютров стоял у окна, глядел в морозную темноту за стеклами, видел, как осыпается снег с крыши под окнами, слышал дремучий вой ветра в печной трубе, и мало-помалу ему стало казаться, что он в Перекатах, в этом заштатном городишке чеховских времен. Как и тогда, в соседней комнате спала Валерия, а он вот так же прислушивался к тишине за дверью… Похожее на тревогу волнение охватило его: не во сне ли он, на самом ли деле все это происходит.
«Успокойся, ты как мальчишка», – укорил он себя, покосившись на дверь в комнату Валерии. Там все еще горел свет. Может быть, она не спит, как и он?
Она не ответила. Лютров заглянул в комнату, на носках прошел к горевшей на этажерке лампе, невольно любуясь лицом спящей. Затененные подушкой, едва просматривались сомкнутые ресницы и влажные губы, чуть приоткрытые, так похожие на губы ребенка, баловня заботливых рук, обласканного на ночь поцелуями матери. Наклонившись, он воровски коснулся пальцами длинных прямых волос, расплескавшихся чернотой по наволочке, и не мог отвести глаз от ее лица. Сон обозначил на нем трогательно-нежные бледно-зеленые тона, припудрившие матовую белизну вокруг уголков губ, у висков, в ямочке подбородка. Лицо казалось светящимся, неприкасаемо хрупким…
Стараясь не щелкнуть выключателем, он погасил лампу и выбрался из маленькой теплой комнаты в гостиную.
Усаживаясь на покрытую пледом качалку, Лютров услышал, как скребется в дверь и скулит собака. Жила она где-то по соседству, увязавшись за друзьями Извольского, она вернулась на огонек. Впущенный в комнату, пес благодарно засуетился у ног Лютрова, запрокинув кверху мохнатую морду с черным кожаным носом, отряхиваясь.
– Есть хочешь, собака? – веселым шепотом спросил Лютров, обрадованный сомнительной возможностью поговорить.
Пес пристукнул об пол передними лапами и что было сил замахал мокрым хвостом. Лютров собрал в одну большую миску остатки пиршества и поставил ее поближе к печке:
Но собака не хотела есть. Она как бы из приличия обнюхала миску, но так и не притронулась к еде, а улеглась напротив Лютрова, и всякий раз, когда он заговаривал с ней, вскидывала желтые надбровья и принималась стучать хвостом.
– Странное ты существо, – ласково растягивая слова, говорил ей Лютров, – плодишь собак, а никого, кроме людей, любить не можешь… Отчего так?
Смешно повернув набок морду, собака глядела на сидящего перед ней человека с таким видом, будто вместе с ним размышляла над столь несуразным положением вещей.
Дрова догорели. Лютров разворошил угли и принялся укладывать на них небольшие чурки.
Давай, друг, печь топить. Все-таки занятие…
Над городом голубело небо, свежо белел обновленный ночной метелицей снег, над рекой висел морозный туман.
Зябко выдыхая вихрящийся пар, вдоль Каменной набережной катили редкие автомобили.
По тому, о чем говорила Валерия, пока они добирались к ее дому, Лютров заключил, что в Радищеве ей понравилось. Она весело вспоминала и «этого смешного, худенького, который целовал собаку»; и как танцевали под Светом печной топки; и дурашливый разговор за столом; и Витюльку: «Он дурачится, а лицо у него грустное, хорошее…»
– Вы часто бываете у него на даче? Там все так богато и по-старинному, правда?.. Уютно… И вся засыпана снегом. Вот и мои Перекаты, наверное, замело. И наш сад – до самых веток… У нас яблоневый сад, большой-большой. И в доме всю зиму пахнет яблоками…
Минуту они шагали молча.
– Мы скоро увидимся, да, Леша? – Валерия остановилась, чтобы попрощаться.
– Если вам захочется… и вы не потеряете мой телефон.
– Мне обязательно захочется. Не верите?
Лютров пожал ее руку в варежке и почувствовал, что она не хочет отпускать его. Взглянув на него, Валерия просто сказала:
4
Вскоре после Нового года начались полеты по доводке установленной на «девятке» автоматики на управлении.
Этот полет был коротким – первый из серии полетов в самых строгих режимах, в которых предусмотрено было уточнить требуемый характер контроля за действиями летчика.
Задание исчерпывалось несложным на первый взгляд маневром на околозвуковой скорости, но при этом несколько большее отклонение руля высоты могло оказаться необратимым. Аэродинамики были уверены, что при заданной даче штурвала самолет останется в пределах допустимых перегрузок, но к их расчетам следовало относиться как к логически обоснованному миражу, который обретает вещественность после возвращения на аэродром. По идее разработчиков, автомат заставит штурвал сопротивляться рукам человека тем решительней, чем непродуманней окажется его перемещение-дача, грозящее увести машину за пределы допустимых перегрузок при смене направления полета. Самописцы «девятки» должны были подтвердить пребывание самолета в заданном режиме, а Лютров – помнить о той грани, что отделят расчетное движение штурвалом от разрушения машины. Главное, не превысить дачу, и тогда аварийный исход менее всего вероятен.
Из-за повышенной опасности экипаж свели до минимума. В полетном листе значились двое: Лютров и Извольский.
Итак, всего-навсего – четкое и строгое ограниченное движение штурвалом. До полета оставалось два дня.
Невольно пришел на память Юра Владимиров. Парень расстался с авиацией несколько лет назад, как говорил Боровский, «по дурости». В своем последнем полете он сделал одно непродуманное движение штурвалом. Всего-навсего… Было что-то общее между ним и Трефиловым, но их нельзя было сравнивать: Владимирова никогда не списали бы за несоответствие служебному положению. Он был из тех, кому больше других необходима самодисциплина. Но именно она-то ему менее всего была свойственна. Таким был Юра Владимиров.
Все, что успел сделать он на фирме, оценивалось высоко, и, вместе с успехом, в нем без внутреннего сопротивления росло мнение о своей избранности. Владимиров не допускал, что кто-то может сделать работу лучше его, что кому-то удалось бы столь же безупречно посадить истребитель с прогоревшей жаровой трубой на двигателе. Это был редкий случай. На разгоне включенный на форсированный режим двигатель не заставил его почувствовать привычное ускорение, а затем заело управление. В наушниках прозвучал бас руководителя полетов:
– Сто третий, от самолета что-то отделилось.
– Вас понял, что-то отделилось.
Он перевел сектор газа на малые обороты. Управление с грехом пополам стало слушаться. У него хватило ума догадаться, что в зону расположения узлов трансмиссии управления попадает жар двигателя и коробит крепления приводов.
– Иду на посадку с неработающим двигателем. Обеспечьте полосу.
– Сто третий, вы можете не увидеть полосу, облачность десять баллов.
– Нижняя кромка?
– Семьсот метров.
– Если промажу, успею катапультироваться.
Парень был уверен в себе. Но и находчив.
– Вас понял, посадку разрешаю.
…Он вошел в летную часть очень красивый – высокий, упругий, со спокойной улыбкой самонадеянного человека, а защитный шлем под мышкой выглядел, как каска чемпиона по фехтованию.
Но ему не хлопали. Его даже не заметили. Амо Тер-Абрамян проигрывал партию в бильярд и громко требовал играть по правилам.
В раздевалке он застал Карауша, тот мучился с застежкой.
– Сажал без двигателя, понимаешь?
– А без крыла не пробовал? Вот если бы без крыла…
Потом Тер-Абрамян готовил его к испытаниям на штопор. Юра старался. Своего наставника он понимал с полуслова, все шло отлично. Ему было ладно, удобно в кабине, истребитель слушался, как «ЯК-18» три года назад, когда его зачислили в шестерку лучших спортсменов страны. Он был непременным участником всех чемпионатов, выступал на воздушных праздниках в Туле, Иванове, Грозном, Тушине… Он пришел в школу испытателей мастером спорта по высшему пилотажу.
Испытания на штопор истребителя остались позади. Отчет о работе был составлен толково, коротко, грациозно. Это заметили научные руководители темы. Ему дали для сравнения отчеты других летчиков. Он улыбнулся: мозгоблуды!
У него были идеи. Ими он готовился раз навсегда утвердить амплуа летчика-инженера, сбить предубеждение, будто настоящих летчиков дают только военные училища.
После полетов на штопор Тер-Абрамяну не понравилось его лицо, нотки снисходительности в разговоре, намеки на инженерную эрудицию, без которой…
– Слушай, ты не родственник Боровскому? – Тер-Абрамян злился.
– Нет, а что?
– Похож…
Владимирова прочили ведущим на экспериментальный истребитель. У Тер-Абрамяна был авторитет командира отряда, и он предложил подождать.
– Он верит, что все может, потому что убедился в особых достоинствах своего ума, способностей… Спросите, и он скажет, что у него идеальная форма носа… Владимиров вполне профессионально подготовлен, но остался спортсменом – мнительным, азартным, готовым на все ради успеха.
Облетал экспериментальную машину Иван Моисеев. После одного из полетов на обшивке у стыковки крыла к фюзеляжу обнаружили вспучины, следы остаточной деформации, что случается, когда самолет побывает в недопустимых перегрузках.
У самолета завязался разговор о причине выхода за ограничения. Владимиров махнул рукой.
– Сила есть, ума не надо…
Все повернулись к нему.
– Чего тут гадать…
– Что же вам ясно? – спросил инженер бригады аэродинамиков.
– Ясно, что летчик наработал…
– Ну, знаете, чтобы сделать такой вывод… – инженер долго говорил о возможных причинах выхода за допустимые перегрузки, и все, кроме Владимирова, видели в его глазах укоризну, недоумение: «Не слишком ли много на себя берете, молодой человек?..»
На другой день Тер-Абрамян был так зол, что не играл в бильярд. Заглянувший в комнату отдыха Владимиров после вчерашнего высказывания подчеркнуто бодро поздоровался. Ответили не все. Карауш напустил на себя «ученый» вид и произнес округлившимся баритоном:
– Доброе утро, коллега!
«Все уже знают, так я и думал… Что делать?» Владимиров вышел в коридор, где у стен по двое, по трое стояли ребята, обмениваясь утренней порцией неторопливых слов обо всем и ни о чем.
Владимиров прикурил у высокого седого диспетчера, бывшего летчика-фронтовика.
– Чего у тебя там с Моисеевым?
– Ничего. А что?
– Ребята на тебя окрысились. – Диспетчер не был дипломатом.
– За что?
– Ты чего-то там трепанул о вине Моисеева за перегрузки?
– Ну и что тут такого?
– Ну и дурак, больше ничего. Кто тебя за язык тянул? Хочешь показать, что шибко грамотный, пришел и усек?
– Ничего я не хочу. Ну, сказал и сказал… Чего кадило раздувать? Может же человек ошибиться?
– Ошибайся. Про себя. Кто ты такой, что кругом лезешь со своим мнением?..
– Я, между прочим…
– За такое «между прочим» морду бьют… подсвечниками. А если у Моисеева подхват был? На разгоне терял высоту? Терял. В момент дачи число М сменило значение? Сменило. Вот и подхват: при запланированной даче завышенная перегрузка.
– Шел бы в набор…
– Задание ты составлял? Вот и не суйся, куда не просят! Вякнул, а Ваньке доказывай, что он не верблюд.
Нужно было что-то делать. Немедленно противопоставить вот этой неприязни к себе нечто безусловное, неопровержимое, или он останется для всех чужим, человеком второго сорта!.. И он решился.
В кабинет Данилова Владимиров вошел с видом незаслуженно ущемленного в своих правах.
– Мне хотелось бы вылететь на экспериментальной машине.
– Что ж, я поговорю с Донатом Кузьмичом. Мне не дано прав самому выносить такие решения…
– Он не возражает.
– Это упрощает дело. Через час я отвечу вам.
Выйдя из кабинета Данилова, он увидел Извольского.
– Привет!
– Здравствуй, Витя, – отозвался Владимиров таким тоном, что-де здравствуй-то здравствуй, но это не все.
– Чего-нибудь случилось?
– Когда говорят, что в тридцать лет ты еще молод для настоящей работы, это называется демагогией, способом держать неугодных на расстоянии от дела…
– Зажимают?
– Едва выпросил облетать новую машину.
– И недоволен!.. Мне и через год не дадут.
«Так это тебе», – едва не сказал Владимиров.
– Тут важен принцип. Чем мы хуже других?
Это «мы» заставило Витюльку усмехнуться: тебе ли говорить о демагогии?
– Они тут пообтерлись, и нет бога, кроме аллаха. Я тебе, ты мне. Это как стена. Но ничего.
– Ты Моисеева не видел? – у Витюльки были свои заботы.
– Чего?
– Я говорю, Моисеева не встречал?
Извольский, видимо, ничего не знал о происшедшем.
– Здесь где-то.
– Слушай, я в командировку намылился, увидишь, отдай ему эти деньги.
– Иди ты… со своими рублями…
– Не хочешь, так и скажи. А послать я тебя так пошлю, что заблудишься! Премьер.
Одно дело назначить ведущим летчиком, другое – выпустить для освоения новой машины. Ни Гай, ни Тер-Абрамян не стали возражать: человек готовился, пусть вылетит, а то подумает бог знает что.
По обязанности выпускающего Тер-Абрамян дежурил на КДП. После часового полета в зоне он передал Владимирову, чтобы тот делал проход над полосой и шел на посадку.
– Вас понял, после прохода захожу на посадку. Тер-Абрамян отложил микрофон и стал спускаться из стеклянного фонаря КДП, чтобы подъехать на спецмашине к месту приземления, проследить за посадкой, подсказать, если будет что подсказывать.
На подходе к летному полю Владимиров разворачивает истребитель на спину, и машина с оглушающим ревом несется в тридцати метрах от земли. Напротив ангаров все в том же положении она с сумасшедшей стремительностью взмывает вверх.
– Смотри! – крикнул кто-то рядом с Тер-Абрамяном. И маленький самолет, у которого за две сотни полетов не было ни одного отказа, теперь беспомощно завис в воздухе, качнулся и стал падать, сначала на крыло, потом на нос.
– Это конец! – вырвалось у Тер-Абрамяна. На мгновение тонко блеснул огонь катапульты. Владимиров вырвался навстречу земле. Парашют едва успел раскрыться и наполниться, а затем медленно опал рядом, на травяное покрытие между бетонными полосами.
Вовлеченный в огромные отрицательные перегрузки, самолет резко затормозился, потерял полетную скорость и «посыпался».
У Владимирова были большие серые глаза. Всегда возбужденно внимательные, перед последним полетом они были решительно прищурены, а когда девушка-врач разрезала комбинезон, высвобождая сломанное плечо, он смотрел на нее грустно и растерянно.
– Жаль парня, – говорил Гай, узнав, что врачи запретили Владимирову летать. – Очень способный был летчик, но юношеским увлечением полетами нужно перегореть как можно раньше… И я в двадцать два года летал под мостом в Борисоглебске. А Юре было тридцать. В этом возрасте человек менее всего склонен полагаться на чей-то авторитет, внимать советам старших… Всякий намек на несогласие с ним он воспринимал как неприязнь к нему, нежелание признавать его способности, срывался, искал обходных путей для своих претензий. Но когда нет должного воспитания воли, самоуверенность плохой советчик. Ему нужно было пройти военную школу, чтобы понятие дисциплины не было для него абстракцией. Он бы понимал, что не так завоевывают право на внимание.
…Свои два дня перед этим очень недолгим полетом Лютров просидел в кабине «девятки».
Он сделал отметки на выдвижной колонке штурвала и после многих сотен попыток добился нужной точности рывка. Это было непросто еще и потому, что следовало учитывать характер реверса – деформации крыльев, уводящей самолет в крен с увеличением скоростного напора, для противодействия реверсу штурвал нужно было развернуть почти до упора влево, перехлестнув руки в подобие буквы X.
Взлетали после полудня.
– Ну, Алексей Сергеевич, ни пуха ни пера, – напутствовал Углин.
– Пошел к черту! – весело огрызнулся Витюлька и подмигнул стоящей у своего «РАФа» Наденьке.
В первые минуты все как обычно – взлет с энергичным набором высоты. «Девятка» шла вверх легко, топлива было немного.
Войдя в зону, Лютров перевел двигатели на форсированный режим.
Выхлопные отверстия изрыгнули ракетные клинья пламени, тяга возросла на несколько тонн. Когда ускорение перестало ощущаться, Лютров включил магнитофон и проговорил разом на запись, на землю и Извольскому:
– Начинаю режим.
Штурвал развернут, элероны зафиксированы в противодействие реверсу, Лютров делает небольшое плавное движение от себя и быстрый рывок с установкой штурвала в исходное положение. Есть!..
Под стрелкой указателя перегрузок вспыхнуло красное очко – сигнал опасности.
Эксперимент занял одну и две десятых секунды, а перегрузка достигла вдвое более допустимой величины.
Миражей больше не было. Машина не вышла из послушания, но они скользнули за пределы разумного риска. Если бы Углин заправил машину не на часовой полет, а полностью, она развалилась бы.
Началась отладка устройства, контролирующего действие летчика при аналогичном маневре. Автомат дополнительных усилий получал необходимую настройку для вступления в действие, предохраняющее самолет от выхода на перегрузку, превышающую максимально допустимую. Заодно «девятку» поставили в ангар на нивелировку, чтобы проверить, нет ли изменений в проектной геометрии конструкции самолета.
Умей Лютров со стороны взглянуть на собственное душевное состояние, он понял бы, что живет по одному установленному для себя закону, имя которому – Валерия.
Но сколь велика была зависимость этого открытия от девушки, которую звали Валерией, столь же зыбка и неодолима была связь между его любовью и ее самостоятельностью, отдельностью ее существа!
Он робел прикасаться к ней, как в детстве к ракушкам мидий, которые собирал на камнях у моря: стоило дотронуться до них, и створки сжимались, пряча все нежно-живое, розовато телесное, оставляя глазам один каменно-жесткий голыш, который можно было раскрыть только лезвием ножа, но уже невозможно увидеть того, что видел раньше, – нож оставлял неизбежный след насилия, грубое откровение раны.
Для тревоги достаточно было, если в звуке ее голоса приглушались нотки искренности, во взгляде угасала заинтересованность, внимание к тому, что он говорил. Лютров начинал чувствовать вею непрочность происходящего, оно казалось ему ненастоящим в какой-то главной основе. Но если на следующий день Валерия выглядела приветливой, страхи разом исчезали, и опять такими непростыми становились их прогулки по тропинкам Загородного парка, застывшего в морозном покое под глазасто мерцающим небом…
Он помнил каждый день, проведенный с Валерией, каждый час лесной тишины, помнил снег в лесу, пухлым пологом покрывавший землю и добиравшийся к верхушкам самых высоких травинок; помнил затаенно темнеющий хвойный настил, укрывшийся от зимы под нависшими шатром ветвями старых елей; помнил, как вечереет в лесу: у ног светлее, чем над головой, и такое спокойствие разливалось в душе в эти минуты, будто они совсем близкие люди и не предчувствуют, а знают о тех новых днях и вечерах, когда вот так же будут шагать в ногу, вслушиваться в молчание леса, в согласный хруст снега под ногами, оглядывать верхушки старых сосен в поисках дятла, смеяться…
Вчера после театра вдруг – метель!.. Снег сыплет вовсю, наметает сугробы у каждого угла, у всего, что торчит из земли, стучится во все без разбора окна домов, по-собачьи ошалело мчится вслед автомобилям!
Вспоминая свою радость от ее детского веселья, когда не ему, а ей удалось остановить такси у оперного театра, Лютров переживал неуемное желание поделиться с кем-нибудь этим своим ликующим состоянием, будто знал, как научить людей быть счастливыми.
Потому-то он и начал памятный ему разговор с Извольским о Томке, искренне считая его выбор неправомерным, ибо Томка совсем не та девушка, которая нужна Витюльке. Но едва Лютров начал этот разговор, подвозя Извольского в своей «Волге» с работы в город, как сразу же пожалел об этом.
Витюлька заметно поскучнел, как-то неприязненно сощурился и замолчал, глядя в лобовое стекло машины.
– Витя, ты извини, если я…
«Дернуло же меня за язык!..» – с досадой подумал Лютров.
– Брось, Леша. Ты вроде Долотова… Мы как-то с ним часа три носились над Сибирью. «Отдохни, говорю, я подержусь». – «Ничего, говорит, я не устал». – «Ну и шут с тобой», – думаю. Сижу подремываю… Вдруг толкает: «Гляди, видишь деревню возле железки?» – «Ну?» – «Лубоносово. Там моя мать похоронена, приемная». – «Давно умерла?» – «В пятьдесят первом, говорит, в феврале». – «Навещаешь?» – спрашиваю. Кивнул: «Каждый год». Вспомнил я тогда, сколько и чего об этих его поездках наговорено, и подумал, как иногда неправильно объясняем мы непонятное в человеке. А у Борьки и дел-то, что живет, как совесть велит… Вот и он рассказал мне о Лубоносове, чтобы я не обижался, не думал, что не доверяет… Костя Карауш недавно прошелся насчет моего роста и твоей величины, а Борис ему: «Для дураков весь мир и люди в двух измерениях. Ты лучше поищи в них чего тебе не досталось».
Витюлька вытащил сигарету и долго закуривал, обламывая спички. Нервно затянувшись, он стал говорить с несвойственной ему беспощадностью в голосе:
– Увы, мир в двух измерениях не только для дураков… Когда я увидел твою девушку, я даже растерялся – очень она похожа на некую… теперь уже даму. В студенческие годы жил я в Радищеве. Помню лето. Погода тихая, легкая, лучистая, и стоит у дверей девушка. «Вам кого?» – «Вас, наверно». – «Меня?» – «Вы Извольский?» – «Да». – «А ваш папа Захар Иванович?» – «Да». – «Я у вас буду жить». Оказалось, батя предложил коллеге провести август у него на даче. Первой приехала дочь… Если бы ты знал, Леша, как я любил ее и что со мной творилось, когда я услышал ее разговор со своим отцом: «Уж не думаешь ли ты выдать меня замуж за этого уродца?.. Умора». Я не знал, куда себя девать от стыда.
Извольский потер лоб, будто стирал проступившее воспоминание.
– Так-то, Леша… Ты говоришь: Томка. А что Томка? По крайней мере, ей и в голову не приходит называть меня уродцем…
Долго Лютров не мог простить себе начатого разговора. И в самом деле, откуда ему знать, с кем следует, а с кем не следует общаться Витюльке?.. Говорят, убить журавля так же просто и так же постыдно, как ударить ребенка. И Витюлька представлялся ему раненым журавлем, которого он своими советами да участием лишал надежды на выздоровление.
…Все вечера января они проводили вдвоем.
– Ну, вот мы и опять вместе, – говорила она, усаживаясь рядом.
И они неслись в машине за город, отправлялись на стадион – посмотреть балет на льду, бродили по уже забытым Лютровым залам музеев, по заповедным пригородным усадьбам, просиживали по два сеанса в кино.
С каждым днем он все ревностнее, все бережливее думал о том, что хоть как-то относилось к ней, занимало ее, было ее жизнью, не замечая, что воспринимает все серьезнее, чем следует, словно боялся недосмотреть, не прийти вовремя на помощь, не уберечь…
– Вы со мной как с ребенком, – смущенно улыбалась Валерия. – А мне нравится. Бабушка говорила… Вы не будете смеяться?.. «Ты, внученька, как встретишь хорошего человека, дай ему побаловать тебя. Мужчинам приятно старшими себя понимать, заботиться… Твоя мать в молодости все по-своему норовила, да вот радости не знала».
– Ну и хитрая ваша бабушка!
– Нет, она добрая.
После веселого американского фильма в кинотеатре «Ермак» они отправились поужинать в расположенную неподалеку гостиницу.
Шагая по свободному проходу ресторана, она привычно опиралась обеими руками на его локоть, то и дело обрадованно поглядывая на него снизу вверх. На ней было светло-сиреневое платье, волосы подвязаны надо лбом такой же лентой, в ушах, покачиваясь, тускло поблескивали две капли жемчуга. А в том, как она чуть боком шагала, заглядывая ему в лицо, и как при этом некрасиво морщилось платье, угадывалось девчоночье неумение следить за собой, носить одежду. Но именно это и придавало ей ни с чем не сравнимое очарование…
Их ждал загодя заказанный Лютровым столик. Они едва успели присесть, а официантка, по-доброму улыбаясь, уже подавала сухое вино, закуски, вазу с апельсинами.
Выдавая все то же покоряющее неведение, как держать себя за столом, Валерия откинулась на спинку стула и откровенно улыбалась всему, что видела вокруг, его словам и своим словам. Пахучая теплота ресторана и приглушенный говор людей, то потопляемый в ненавязчивой музыке, то всплывавший из нее, придавал их беседе, да и молчанию, ту медлительную задушевность, какой нигде, как в ресторане да у костра, и не бывает.
– Леша, вы знаете, на кого похожи?
– Ну-ка?
– На Грегори Пека.
– Это кто же такой?
– Вы только что видели его в «Римских каникулах»?
– На этого красавца?
– О, ему далеко до вас?
– А вы даже не знаю, на кого… Может быть, на маму?
– Ага. Только она красивее… Как здесь хорошо!.. А помните, как мы сидели в аэропорту?
– Еще бы!
– Ваш друг преподнес мне цветы!
– Тюльпаны. Они очень подходили к вашим глазам.
– В первый раз в жизни мне подарили цветы. Так интересно было… И так досадно, что никто из знакомых девочек не видел меня с вами. Что это принесли?
– Маслины. У меня к ним с детства особое отношение. Попробуйте.
– Боже, соленые?
– Такими они и должны быть.
– Огурцы куда вкуснее…
– К маслинам нужно привыкнуть…
– Их что, как горох выращивают?
– Нет, на деревьях. Помните, кино «Нет мира под оливами»?
– Мы в понедельник смотрели.
– Это и есть плоды олив, под которыми не оказалось мира. Они растут и у меня на родине.