Моя вина - Mea culpa
ModernLib.Net / Современная проза / Бабаян Сергей Геннадьевич / Mea culpa - Чтение
(стр. 6)
Он остановился и посмотрел на следователя. Тот бросил ручку на стол.
– Так.
Он так просто, безо всякого выражения сказал это так, что Николай в первую минуту смешался: человека убило – «так…» – как будто белье с веревки украли. Замешательство быстро прошло: ощущение, когда он говорил, было таким, как будто с каждым словом его с сердца катился камень.
– У нас там есть щит управления, с рубильниками. Через него идут кабеля. Когда он пришел на смену, один рубильник был выключен. Я перед этим ковырялся на линии и выключил. Он это видел… ну, что рубильник выключен. Он пришел за десять минут до начала смены и расписался в журнале, а стол с журналом прямо напротив щита. Бирюков его фамилия. Алексей… Михайлович Бирюков. Ну, мы поздоровались, туда-сюда, и он ушел в цех. Я досидел свои десять минут… даже еще лишние пять минут прихватил – но он за это время к щиту не подходил, это точно, у меня дверь была открыта, я бы увидел… это я говорю не для того, чтобы там чего, а просто – как оно есть. Ну вот, я посидел, расписался в журнале и… и… вот этот самый рубильник и включил. Был выключен, я его сразу после обеда выключил, поработать хотел, а перед уходом обратно включил. Чтобы было как было. Ну… как должно было быть.
Следователь откинулся на спинку стула и забарабанил пальцами по столу.
– Ну вот… – Николай запнулся. На заводе он затвердил для себя, что ничего не знает о выпивке Бирюкова, и сейчас привычно об этом хотел умолчать, – но потом сообразил, что здесь надо рассказывать все, что было… иначе зачем он пришел? – Так вот… Сменщик мой был – выпимши. Самую малость – так, подлечился после вчерашнего. Но с собой он принес бутылку, я потом ее пустую нашел… и экспертиза показала, что он много выпил. В общем, он выпил и… я думаю, он запомнил, что рубильник, когда он пришел, стоял на нуле, и не стал проверять. Ну, крепко выпимши был. – Вдруг ему стало жарко – и стыдно. – А может, и не поэтому… может, просто подумал: ну, кто его может включить?… И полез в сеть. Ну, его и… ударило.
Николай замолчал, поглядел две или три секунды на пол – и с вдруг застучавшим сердцем поднял глаза на следователя. Тот сидел и смотрел на него – с выжидающим и как будто даже скучающим выражением… Николай тоже стал смотреть на него. Наконец следователь сказал:
– Так.
– Все, – сказал Николай.
– Та-ак, – с ударением сказал следователь. – И чего вы хотите?
– Я?… – растерялся Николай. – Я… ну, как? Я когда расписывался в журнале, врубил ток. Он об этом не знал, думал, что ток выключен. Стало быть… я виноват, что его… убило.
Следователь вдруг переменился в лице – удивленно посмотрел на него.
– Ну, а… я чего-то не пойму. У вас на заводе должна быть создана комиссия по расследованию несчастного случая. Зачем вы мне все это рассказываете?
– Комиссия создана…
– Ну, а заключение у этой комиссии есть?
– Есть. Погиб по… собственной неосторожности. Выпимши был.
– Ну так, значит, комиссия признала правильными все эти ваши включения-выключения рубильника?
– Да она об этом не знает, – сказал Николай. – Откуда ей знать? Человек лежит, рубильник включен, экспертиза показала – выпимши… Все.
– Ни хрена не понимаю, – откровенно сказал следователь. – Вы говорите, что включили рубильник. Так?
– Так.
– Ну, так что вам в комиссии сказали? Я же не могу знать всех этих ваших правил по технике безопасности. В чем она вас обвиняет?
– Да кто обвиняет-то? – удивился Николай. – Я же вам говорю – никто об этом не знает. Этого никто не видел. Я расписался об окончании смены, включил рубильник и ушел. И все.
Следователь откачнулся от спинки стула, не отрывая глаз от его лица, и уперся локтями в столешницу.
– То есть никто не знает, что вы там… включили?
– Нет.
– И не узнает?
– Почему не узнает, я вот вам говорю. Следователь нахмурился и средним пальцем постучал по столу.
– А… зачем вы это мне говорите?
Он спросил это негромко, взял со стола ручку и поджав губы посмотрел на нее.
– Да потому что… тяжко, – сказал Николай. Он сказал это свободно, как другу, – у следователя было хорошее лицо. – Весь завод зудит: пьяный был, пьяный… А пьяный, не пьяный – если бы я ток не включил, он бы живым остался.
Следователь мотнул головой, достал пачку «Явы». Николай вытащил свою – он тоже курил «Яву». Следователь щелкнул зажигалкой, дал прикурить ему, сам прикурил – и двумя конусными голубоватыми струйками выпустил дым из ноздрей.
– Значит, вас совесть заела?
– Ну… вроде так, – тихо сказал Николай. Следователь опять мотнул головой, опять затянулся.
Дверь вдруг открылась – заглянул широколицый сержант.
– Александр Васильич, там Кондратьева привезли.
– О! – сказал следователь, – недолго побегал… Ну, пусть посидит. – Сержант закрыл дверь. – Так… Вы должны были включить рубильник?
– Ну, мог включить, мог и не включать. Нагрузки на кабеле в этот день не было, участок на ремонте. Тут вообще… тут вот еще что. – Следователь вдруг нахмурился, и Николай напрягся. – Конечно, нарушение инструкции было. По инструкции мы должны вдвоем обойти зал, проверить соответствие записей показаниям приборов, вдвоем подойти к журналу, расписаться – сдал, принял… но кто же так делает? Конечно, если у меня что открыто, я обязательно покажу, запишу, – а так… Я ушел – расписался, он пришел – расписался… – Следователь вздохнул, помаргивая и поднимая брови. Николай заторопился. – Ну, дело здесь вот в чем. Конечно, он выпимши был, поэтому не проверил рубильник, – ну, кто же вот так с трезвой головы не проверив полезет под ток? Но по-человечески я должен был его предупредить: Леха, вот ты, может быть, видел, что второй кабель выключен, так я его запитал. Ну… именно на тот случай, что ли, если он так наберется, что счетчик от амперметра не отличит. А я… не предупредил.
– Через сколько времени после вашего ухода его ударило током?
– Ну… по экспертизе – примерно через два, два с половиной часа.
– Так, – решительно сказал следователь и потушил сигарету. – Вас как зовут?
– Николай. Николай Иваныч.
– Так вот, Николай Иванович. Что вы от меня хотите?
– Ну, я не знаю что… Как – что? Я виноват, значит, того… Заводите дело.
– Никакого дела я заводить не буду, – с расстановкой сказал следователь. – И… все.
– Почему?
– Вам что, посидеть захотелось?
– Да нет, конечно, – сказал Николай и опустил голову. – Конечно, нет. Но…
– У меня вот здесь, – следователь хлопнул ладонью по столу, – четырнадцать дел. На одного. Два убийства. Приходит человек, увидевший какую-то причинную связь между одному ему известными действиями и несчастным случаем, и говорит: посадите меня. Ты меня извини, – следователь легко перешел на ты, – но таких, как ты, надо в пробирках специально выращивать. А не сажать.
– Но я же виноват, – пробормотал Николай.
– В чем ты виноват?
– Ну… не предупредил. Следователь посмотрел на часы.
– Так. Вот смотри. Я достаю пистолет… – пистолета он не достал, а положил, пристукнув, на стол свою большую с длинными белыми пальцами руку. – На твоих глазах вынимаю обойму и кладу пистолет на стол. Ты уходишь. Через два часа приходишь с товарищем, пистолет лежит, меня нет. Решил попугать товарища, взял пистолет, передернул затвор, наставил на него – бац!… – замертво. Я за эти два часа пришел и пистолет зарядил. Кто виноват? Я?
– Я виноват, – заволновался Николай. – Что я, дурак, что ли? с оружием шутки шутить…
– А он что, дурак – лезть не проверив под напряжение?
Николай шумно вздохнул. На душе стало совсем легко.
– Значит… вы считаете – вины моей нет?
– Нет. – Следователь, прищурившись, смотрел на него. – Подожди-ка. Ты в каком цехе работаешь?
– Я не в цехе. В цеховой подстанции.
– В общем, вот что. Сбил ты меня с панталыку… Ты, конечно, не по адресу пришел. Лет семьдесят назад тебе надо было бы в церковь идти, сейчас – я не знаю куда, но раз уж пришел… Слушай – а то выйдешь от меня и опять думать начнешь. Никакой человеческой вины твоей нет – это я тебе, понятное дело, не как следователь, а просто как человек говорю. Но самое главное – я говорю, заморочил ты мне голову, я сразу не сообразил, – никакой и уголовной ответственности в любом случае ты не подлежишь, поэтому больше никуда не суйся. Я не знаю, может быть, ты и нарушил какие-то правила техники безопасности – ну, откуда мне знать, может быть, эти ваши рубильники в присутствии министра переключать надо. Но статьи за нарушение техники безопасности – нету. Для тебя – нету.
– Как нету, – неуверенно – уже радуясь своему освобождению и весь уже во власти желания уйти от этих решеток, домой – сказал Николай. – У меня друг на ТМЗ работает, у них там начальника цеха посадили.
– Правильно, начальника цеха. А ты кто?
– Электромонтер.
– Ну вот. Сажают должностное лицо. Ты не должностное лицо. Жена Цезаря. («При чем тут жена Цезаря?» – подумал Николай.) Статьи о халатности и нарушении правил охраны труда тебя не касаются. Есть, правда, еще три статьи – о нарушении правил безопасности горных работ, на строительстве и во взрывоопасных цехах. У тебя взрывоопасный цех?
– Да нет, механический, – с облегчением сказал Николай. У него подрагивало в груди, когда следователь перечислял производства.
– Все. – Следователь опять взглянул на часы и не вставая протянул ему руку. – Будь здоров, Николай. И… – он как будто заколебался, потом решительно выдрал из блокнота листок, что-то черкнул на нем – и протянул Николаю. – Вот тебе телефон. Если что… ну, думать опять начнешь. И вообще – поменьше думай. Отдохни хотя бы недельку. От дум.
– Ладно, – сказал Николай – и впервые за несколько дней – непривычно почувствовав щеки – улыбнулся. – Спасибо. До свидания.
– Счастливо.
Он вышел на крыльцо, глубоко вдохнул оттепельно-влажный холодный воздух, закурил сигарету. Дым тысячами мягких иголочек ласково покалывал грудь. Он спустился по ступенькам – куртка нараспашку, шапка в руке – и неторопливо пошел домой. Каждый шаг доставлял удовольствие. Снег перестал; невидимое солнце золотило тонкую облачную пелену, как тюлевую занавеску. На земле пушистым коротким ворсом стелился нетронутый снег; ветки запорошенных лип сплетались в ажурную черно-белую паутину. Николай не заметил, как дошел до подъезда; на душе было покойно, светло. Он взялся за ручку подъездной двери… одновременно с ожегшим ладонь влажным металлическим холодом уголок его как будто залитого мягким утренним солнцем сознания зацепила смутная тучка. Он вспомнил жену… «ждать я тебя – не бу-ду!…» – вспомнил ее лицо – лицо было ужасным: в подсознательном страхе – инстинктом самосохранения – он оттолкнул, отбросил его от себя… Облегчение его было так велико – «не виноват!…», пример с пистолетом почему-то ослепительно ярко его убедил, – что он почти не почувствовал тяжести осевшего на сердце нового камня. Камешка… «Ну, погорячилась, – даже не убеждая себя, а просто, чтобы для полной ясности выразить чувство словами, додумывал он. – Чего не скажешь в сердцах… Я тоже, бывает, такое скажу. Слово не дело…» Он остановился перед дверью, опустил руку в карман, нащупывая ключи. Ключей не было… ах да, забыл дома – было не до ключей. Страшно вспомнить, что ему довелось пережить. Он глубоко вдохнул подъездный застоявшийся запах – соскучившись, с наслаждением. Каждая секунда дарила ему что-то новое – как будто после долгого сидения взаперти, в окружении неизменных запахов, звуков, образов, он вышел на шумную улицу. Он позвонил – звонок залился стеклянными колокольчиками; он слушал его, как будто только вчера поставил… Дверь отворилась.
На пороге стояла Светка.
Он не успел ничего сказать. Глаза ее полоснули кнутом по его лицу.
– Ну что, сухари сушить?
Голос был визгливый, срывающийся, чужой… При звуке этого голоса у него непроизвольно изменилось – испугалось, ослабло – лицо, и как будто в ответ на эту его проступившую слабость каждая черточка ее лица, каждое движение ее губ, глаз, морщинок на лбу, бровей – дружно плеснули расплавленной ненавистью… У нее вырвался короткий стонущий крик – сгусток злобы и боли, она резко повернулась – взлетела пола халата – и широкими, гулкими, тяжелыми (неприятно было слышать, смотреть) шагами быстро пошла на кухню… Он закрыл дверь, распираемый острым, трусливым желанием крикнуть ей вслед: «Я ни в чем не виноват! Все в порядке!!» – чтобы остановить удар этой ненависти, пока он не разрушил все – все, что было построено, выращено за долгие годы, за одиннадцать – скоро двенадцать – лет, что пока еще – надеялся он – стояло, держалось за землю, росло, – но, казалось, еще одно слово, один жест, один взгляд – и все рухнет, падет, разлетится вдребезги – навсегда, в несобираемую пыль, как напряженное небьющееся стекло… и одновременно с этим голову его кружил приторный яд непонятно жестокого – по отношению к себе самому – искушения: дойти до конца, увидеть, какая же она есть, познать все не раскрытые за одиннадцать лет, не подозреваемые в ней, а сейчас безрассудно готовые выплеснуться наружу жгучие тайны… А она не выдержала – снова выскочила из кухни, пошла на него, сжимая в руке капающую тарелку, – рот ее угловато приоткрылся, оскалился кипенными зубами, в глубоком вдохе груди уже заклокотали непоправимые, убийственные и самоубийственные слова… он испугался и закричал:
– Да чего ты орешь?! Никакого дела не будет!!!
Она застыла – как будто остановился кадр кинопленки, – лицо ее окаменело… и вдруг брызнуло, потекло в разные стороны – слезами, уголками губ, морщинками у глаз, крыльями носа… Он задохнулся от жалости, схватил ее за мягкие теплые плечи, притянул к себе – мокрая тарелка оказалась у него на груди, – зарылся лицом в шелковистую пену ее волос, зажмурил глаза и замер в бездонной, трепещущей смутными искрами темноте, – с каждой секундой все дальше уплывая на волнах родного запаха от страшного берега, от беды, в привычную, счастливую, прежнюю жизнь… И они стояли так долго, молча прося прощения и молча прощая друг друга, – пока из своей комнаты не выскочил и счастливо не заплакал Сережка…
XI
В понедельник он шел на работу, почти возвратившись в жизнь. Почти – потому что страх перед собой еще не умер в его душе; он знал, что хотя и глубоко притаившаяся, маленькая – но твердая, остро иззубренная – колючка еще оставалась: все-таки… все-таки он мог – или должен был? – нет, не должен был! мог! только мог!… – оставить записку, что он зарядил пистолет, – предупредить, что включил рубильник… Но тяжкая, казавшаяся неподъемной для него ноша спасительно облегчилась; и дело было даже не столько в рассудочных доводах самих по себе – что пенсию ни от чего независимо будут платить, что нет такого закона (а законы, видя в них отшлифованную временем мудрость многих – умнее его – людей, он уважал), по которому он виноват, – что и чисто по-человечески он не виновен в том, что Бирюков взял заряженный пистолет, – сколько в том упоительном, искреннем, уже не нуждающемся в поддержке сомнении в собственной вине, которое эти доводы, вместе с лицом и голосом следователя, в нем породили… Кроме того – чего уж греха таить, – сознание того, что ни при каких условиях – как бы кому-то, и ему самому в том числе, ни захотелось его покарать – он не будет сидеть, доставляло ему хотя и какое-то стыдливое, как будто не совсем чистое, с оттенком неуважения даже к себе – чувство полного освобождения от страшной опасности. Но и эти невнятные угрызения – своей радостью, своей слабостью, своим облегчением – недолго смущали его, – потому что в понедельник, выйдя из дома, он уже твердо знал: он подойдет к Немцову и все расскажет ему. Он дойдет до конца, он поднимется на перевал и сбросит последний вьюк – и уже налегке пойдет дальше. И в памяти об этих проклятых днях – спасительно осветленной сознанием своей правоты – останется лишь одно маленькое смутное темное пятнышко: одинокая фигура жены Бирюкова, медленно идущая через безжизненно-белый, огромный, как ледяная пустыня, равнодушно отстранившийся от ее жизни двор – под тяжелыми, как мокрые перья, оттепельными хлопьями снега…
…Немцов сидел за столом, узкой буркой вздернув острые плечи.
– Здравствуйте, Владимир Егорыч.
– Здравствуй, – буркнул Немцов. Николай подошел, пожал его равнодушную – нет, усталую – руку и сел.
– Тебе чего?
У Немцова был совершенно измученный вид. Николай его никогда не любил – кто любит начальство? Но сейчас (после памятных слов: «сажают должностное лицо») он ему многое простил – и ему стало жалко Немцова.
– Я о Бирюкове.
И – неотрывно глядя на угол стола – он все рассказал о последнем дне Бирюкова.
Закончив, он повернул голову и посмотрел на Немцова. За то время, пока он говорил, Немцов закурил – и сейчас сидел, плотно окутанный голубыми клубами дыма, и както странно – спокойно, внимательно, чуть удивленно, как будто даже… сочувственно, что ли? черт его знает как, – смотрел на него.
Николай замолчал. Страшно хотелось курить. Немцов протянул тонкую нездоровую руку к распухшему скоросшивателю, полистал бумаги, нашел то, что искал, – остановился, придавил перелистанную стопу узкой сухой ладонью, – глубоко затянулся, из носа и рта – пирамидой – выпустил дым – и начал читать: негромко, безо всякого выражения, не отрывая от текста полуприкрытых тонкими веками глаз.
– Председателю комиссии по расследованию несчастного случая с Бирюковым A.M. от токаря четвертого разряда Вдовушкина Игоря Николаевича. 14 декабря 198* года я, Вдовушкин И.H., без четверти шесть вечера пошел в туалет. Время запомнил потому, что, когда шел, посмотрел на часы в коридоре. После туалета я пошел к электромонтерам попросить изоляцию, потому что у станочной лампы задрался провод. Когда я вошел, то увидел Бирюкова, который был сильно выпивший и качался животом. Он стоял у щита и переключал рубильники. Я спросил изоляцию, но Бирюков ответил, что у него нет. И я ушел и больше Бирюкова не видел. 16 декабря 198* года. Вдовушкин.
Немцов скользнул в сторону прижимавшей листы ладонью – скоросшиватель, на миг развернувшись трепещущим веером, сХлопнулся – и затянулся умирающей сигаретой.
– Рубильник у Бирюкова был выключен, – негромко – и незнакомо мягко – сказал Немцов. – Только не второго, а третьего кабеля. Бирюков ошибся. Но ты, Коля… – он в первый раз в жизни назвал Николая не по фамилии и не Николай, а Коля, -…но ты, Коля, знай: если еще раз на пересменке случится такой бардак, я тебя уволю. И уволю не по собственному, а по статье. Все, иди работай.
Николай вышел из кабинета, прошел в дежурку и сел за стол. Он сидел нагнув голову и смотрел на свои большие узловатые руки. Он очень устал.
Эпилог
I
Прошло несколько месяцев.
Однажды, возвращаясь со смены домой, он увидел жену Бирюкова.
Было начало лета. Двор переливался неистовой зеленью; у подъездов цвела сирень; пустыри затянуло мелкозёрной изумрудной шагренью; в пополуденно нагревшемся воздухе летал тополиный пух… Жена Бирюкова шла по ярко выбеленной солнцем панели и несла в правой руке что-то, по форме напоминающее ведро.
Он… вдруг растерялся, испугался, смутился… За время, прошедшее с черных дней декабря, они встречались лишь несколько раз – мимолетно, секундно: столкнувшись на выходе из-за угла, в дверях продуктового магазина, однажды – в вагоне метро: он входил, а она выходила… При встрече лицом к лицу он горячо, поспешно здоровался – она тихо, коротко (взмахом длинных ресниц взглянув на него) отвечала, – и расходились – он с чувством неприятного ему облегчения и всегда непонятной вины… Жена Бирюкова почти не изменилась: единственное, что как будто и внешне меняло ее, – было то, что она всегда ходила одна – или с дочкой, одуванчиком на тонких, ломающихся острыми коленками ножках. Она была очень светлой, даже бледной блондинкой, волосы стригла кругом, на уровне плеч, и сзади прическа ее была похожа на золотистую, чуть вогнутую по склонам и закругленную у подножья заглаженную дождями копну. Лицо ее – когда она шла через двор – было всегда неподвижно, – и глаза ее смотрели неотрывно, безжизненно прямо, как у слепой. Однажды Николай, куривший у грибка с мужиками, заметил (он украдкой, с непонятным – неодолимым, болезненным – любопытством всегда смотрел на жену Бирюкова), как у нее – когда она проходила мимо залпом умолкших старух, – мгновенно разоружив, обессилив ее лицо, дернулся уголок терпеливо сжатых, по-детски розовых и по-детски припухших – как будто искусанных – губ… и ему так жалко стало ее! Серега из второго подъезда, с болонкой, сказал: «Во, жена Бирюкова пошла…»; Петрович и Валька из ателье откровенно обернулись и посмотрели в сторону дома. Николай отчего-то напрягся. «Да, – сказал Валька – и Николай с внезапно проснувшимся – злобно-испуганным – раздражением исподлобья посмотрел на него: Валька – красивый, легко живущий мужик – менял жен каждый год, и когда говорил о них – слушать даже после стакана было противно. – Да… Трудно без мужика-то. Ну чё, по стакану, что ли?» И Николай, хотя у него и в мыслях не было пить, почему-то – с чувством какой-то благодарности – вытащил трешку (не на стакан, на бутылку) и протянул ее Вальке…
Он чувствовал, что отношение его к этой женщине резко переменилось – с той самой минуты, когда он увидел ее одиноко идущей по заплывающей волнистым сугробом дороге. Перемену эту он понимал только в двух вещах: первое было то, что как мужчину она его больше не волновала… тут тоже не все было ясно: не то чтобы он находил ее некрасивой и подурневшей – вовсе нет, – и не потому, что ее сторожил образ покойного Бирюкова (вспоминать о котором все равно было тягостно, неприятно ему), а… черт его знает почему, но теперь никакие грубые – постельные – мысли о ней даже против воли его не посещали его. Вторым было то, что ему – просто и ясно – было жалко ее. Жалость эту вызывала опять же не внешность (она и одевалась, и выглядела… ну, конечно, не так, как переводчица с третьего этажа, которую на месяц выпустили за границу, но во всяком случае не хуже других), а наружные перемены в ее и ее девочки жизни – и в поведении людей по отношению к ним. Она теперь никогда не выходила постоять во дворе с дворовыми клушами, и дочка ее – он раньше не помнил ее в лицо, узнавал лишь по матери и Бирюкову, а теперь узнавал и одну – тоже редко (так редко, что он отмечал) играла с другими детьми у песочницы; а самое главное было то, что и сейчас во дворе можно было услышать: «Надя идет… – и дальше для тех, кто не знает (хотя знали, наверное, все – ну, может быть, гости к кому приехали): – У нее мужа по пьянке током убило. Полгода уже…» Однажды он подслушал из бабьего круга: «Вроде и не водит к себе никого…» – и в ответ уверенно-снисходительное (Сереги с болонкой жена) и вдруг непонятно его озверившее: «Значит, на чужой территории…» Эти перемены в его отношении к ней – и то, что он не смотрел на нее как на женщину, с которой, если бы не было Светки, Сережки, вообще привычной ему внешней и внутренней жизни, он хотел бы остаться вдвоем (опять же: чувства такого не было не потому, что она была неприятна ему, – она была… приятна ему?… – просто что-то другое это чувство в нем заглушало), – и то, что ему было жалко ее, – эти изменения были ему понятны – понятно выражаемы были словами; но все остальное переменившееся было непонятно ему – было необъяснимым сочетанием часто противоречивых душевных движений. Так, с одной стороны, ему как будто не хотелось видеть (он как будто боялся) ее, а с другой – когда он ее видел, ему не то чтобы хотелось, а было трудно не смотреть на нее. Очень часто (так часто, что он и это заметил) сразу после того, как он видел жену Бирюкова, он вспоминал жену – и всегда ее или плачущее, или враждебное, злое лицо. Наконец… наконец, он всегда вспоминал (а не забывал, как, казалось, должно было быть) о ней, если долго – больше недели – не видел ее, – конечно, не потому, думал он, что ему хотелось увидеть ее, а просто потому, что… не то чтобы он беспокоился, но как-то – недовольно, словно досадуя (на нее? на себя?), – спрашивал у себя: «не случилось ли с ней чего?…» В природе всего этого он не мог, да и не хотел разбираться; прежняя жизнь вернулась… хотя вернулась, конечно, не та, и этот произошедший жизненный гистерезис его угнетал. Он и… жена (однажды он поймал себя на мысли о том, что стал думать о жене и говорить с друзьями о ней – не Светка, а жена) не вернулись в исходную точку – жизнь как будто промахнулась при возвращении, перескочила на другую дорогу; внешне это было почти незаметно – ругались они и раньше, хотя после того, что случилось зимой, она стала вкладывать в ссоры больше непримиримости – как будто стремилась обязательно победить, с непонятным, незнакомым ему упорством дралась, добивала его – он давно уже умолкал – до конца… И все равно – внешние перемены были почти незаметны; внутренне же было то, что он по-новому – независимо от себя смотрел на жену и видел ее: даже не хуже и не лучше, а – по-другому… ну, когда он приходил с работы и видел ее лицо, то в мозгу его, как их учили в школе, нервные клетки посылали сигналы как-то не так – не туда и не те, – как это было раньше… Отдаленно похожее, вспоминал он, у него уже было раза два в жизни. С ним на заводе работал Женька Завьялов, телефонист; они были даже дружны – на почве мотоциклов и «Спартака», – вместе обедали, курили, рассказывали друг другу анекдоты, знали, казалось, друг друга насквозь… и вдруг он узнал, что Женька читает какого-то Канта. Николай спросил, кто это такой (фамилию, конечно, он помнил, а вот чем занимался – забыл), – и тут Женька (Жека, называл он его) такое понес, что он испугался… И вот когда оказалось, что привычный, бесхитростный Женька читает и понимает такое, от чего у Николая через десять секунд начала стонать голова, – прежний Жека исчез: они, конечно, остались приятелями, даже друзьями, но все уже было – не лучше, не хуже – не так… Похожее чувство – разрушения привычного, цельного образа, за долгие годы сложившегося, казалось, до мелочей в голове, – он испытал, когда случайно узнал, что Борисов, замначальника цеха, отправил в дом престарелых отца. Это было рождением просто нового образа – а не худшего, как можно было, на первый взгляд, ожидать: это был не обычный дом престарелых, в каком доживала свой век старуха Баклановых с первого этажа, – а при какой-то чуть ли не кремлевской больнице, специально для старых большевиков, с хорошим питанием и уходом, и туда еще надо было попасть… – и все равно борисовский образ рассыпался и сложился по-новому, как мозаика Сережкиного калейдоскопа: еще вчера и несколько лет перед этим по цеху ходил Борисов – а вот сейчас совсем другой человек… И еще от всего происшедшего зимою у него осталось едва уловимое, смутное – к облегчению его, ускользающее – но чувство своей вины, которую он все же нашел (может быть, по инерции) и признал за те несколько дней, когда все вокруг: и траурный мальчишеский портрет Бирюкова у проходной, и сбор денег на похороны, и старый – до Нового года – журнал с как будто неуверенно, тонко зачеркнутой новым сменщиком фамилией Бирюкова – еще напоминало о нем. Эта вина была в том, что если бы он предупредил Бирюкова: «вторая линия выключена, запитать?» – может быть, и пьяный Бирюков был бы внимательней… Вина эта вовсе была сомнительной – и все же, усиленная памятью о тех мучительных нескольких днях, когда он был уверен в своей вине, как будто поселилась навечно в нем и хотя и не угнетала его, но – чувствовал он – навсегда изменила его: он стал терпимее, мягче к поступкам других – в подсознании жило: «Чего не бывает?…» – и взыскательней, жестче к себе: «А сам?…» А в остальном – жизнь была похожа на прежнюю.
И вот однажды, возвращаясь со смены домой, он встретил жену Бирюкова.
II
Вдоль дороги буйно цвела сирень – вспенившиеся цветочные грозди прохладно лиловели в тени и розовым жемчугом мягко светились на солнце. Перед сиренью пятнистым – розовым, алым и белым – подлеском клубились кусты шиповника. Пылающее червонным расплавом солнце выжигало последние лужи: на дымчато-серой глади асфальта как будто попыхивали маленькие круглые зеркала. Облицованный керамической плиткою дом блестел, как слоновая кость. Он повернул за угол и на противоположном конце дороги (она упиралась в пепельную ленту шоссе, за ним – золотистым туманом на берегу небесного моря – расстилался зацветающий липовый парк) увидел жену Бирюкова.
Сердце его забилось.
Их разделяло еще метров сто пятьдесят, но они шли навстречу друг другу и никак не могли не встретиться: она жила в первом, он в последнем подъезде, и сейчас они одновременно проходили подъезды друг друга. В правой руке она несла что-то, по форме напоминающее ведро – и тяжелое, как наполненное ведро: ее стройная фигура (вдруг он подумал: не по-тридцатилетнему стройная, длинноногая – бабы во дворе к тридцати тяжелели, оплывали ногами) устало прогибалась то в одну, то в другую сторону – принимая тяжесть то на плавный изгиб облитого платьем бедра, то на тонкую, струнно вытягивающуюся руку. Вот она остановилась… трогательно неловко (он нахмурился) поставила на носок струящуюся чулочным перламутровым блеском правую ногу (он подумал: она всегда, даже летом, ходила в чулках… или колготках – но нет, скорее в чулках, потому что колготки дороги, а она в библиотеке получает гроши; от этого «в колготках, в чулках» – от мысли о разнице между колготками и чулками – у него вдруг стеснилось дыхание) и поменяла несущую руку – с трудом перехвативши перед собою дужку сверкнувшего серповидным солнечным бликом ведра… и тут он понял: это было не ведро – пылесос, пылесос «Уралец», в прошлом году они тоже купили такой (но жена его поднимала легко…). Правда, – с вдруг проснувшейся в нем потребностью восстановить справедливость, пришедшей к нему как-то сознательно, не от сердца, подумал он, – правда, тот пылесос был новым, в пластмассовом корпусе, а этому было лет двадцать пять: корпус у него был стальной, покрытый серебристо-зеленой, мраморного рисунка эмалью, и весил он килограммов пятнадцать, не меньше…
Серая полоска панели стремительно сокращалась – между ними уже оставался один подъезд.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|
|