Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Моя вина - Кучук-Ламбат

ModernLib.Net / Современная проза / Бабаян Сергей Геннадьевич / Кучук-Ламбат - Чтение (стр. 3)
Автор: Бабаян Сергей Геннадьевич
Жанр: Современная проза
Серия: Моя вина

 

 


– Я буду делать блины, – сказала она, тихо и гордо сияя.

Через десять минут, проходя мимо кухни, она услышала мокрый короткий всхлип – как будто прыснул в молоко котенок – и, миновав осторожно дверь, заглянула в маленькое оконце. Из кухни шел дым и чад, девочка стояла у плиты и лила тесто на раскаленную сковородку; блины горели и лопались с шипеньем и треском, липли к сковороде, рвались неровными лохмотьями… Рядом с плитой в глубокой тарелке возвышалась уже гора коричневых лоскутков – похожих на сухие опавшие листья. Девочка отскребла от горевшего донца последний блин, рассыпавшийся у нее в руках, и тихо и горько заплакала.

Старуха расстроилась и испугалась и бросилась на кухню. Блины получиться и не могли: тесто было слишком жидко, огонь чересчур велик и сковорода, легкая белая сковорода, совсем не годилась для блинов – для которых хороша была сковорода чугунная, черная, с толстым тяжелым дном, висевшая рядом… При виде ее девочка заплакала еще горше – и она, что-то успокаивающе бормоча, вдруг погладила ее по мягкому плечу высохшей сморщенною рукою. Кучка подгоревшего теста была брошена кошкам. Нужно было спешить – Игоречек мог скоро вернуться! Она сама замесила тесто, намазала черную сковороду, поспешно объясняя по пути каждое свое движение, – и в ту минуту, когда мальчик появился в конце тропинки, блины были готовы – и она с видом случайным и независимым засеменила из кухни. Девочка была счастлива; мальчик принес старухе на блюдце несколько блинов и сказал: «Пелагея Валерьевна! Жена (он произнес это гордо и с удовольствием) сказала, что это вы помогли ей испечь блины… Большое вам спасибо!» А она… в жизни ее такое было в первый раз – то есть было конечно с Сашей, но уже забылось, – почувствовала, что в эти минуты ей больше ничего в жизни не нужно.

Дни, всегда одинаковые и неторопливые, побежали быстро и разнообразно. Каждый день что-то было новое – незнакомые (позабытые) чудесные хлопоты: мальчик жестоко сгорел – нужна была простокваша; девочка варила борщ, не обжаривая лук, морковь и свеклу, – разве это борщ?! На день вдруг похолодало, и она испугалась, что ночью в домике будет холодно, – и пошла к Марине просить электрическую печку. Соседи смотрели – и смотрели по-разному: Марина посмеивалась и девочку с мальчиком называла внуками; баба Надя ворчала со своего стула: «Ишь, разбегалась… старая!»; только Иван никак не смотрел – он взял с приехавших жильцов деньги вперед и запил беспробудно… От соседей у нее самой появились новые, неизвестные ей ранее беспокойства: от Марины – она боялась (хотя это было и смешно, Марина приближалась уже к пятидесяти), что она начнет приставать к мальчику; от бабы Нади – что она по старости брякнет что-нибудь не то; больше всех ее тревожил Иван, хотя до сих пор он мухи никогда не обидел, только его обижали, – но пьяный как огонь, не знаешь куда кинется… Если она будет рядом, она ему даст, – а если нет? Впрочем, это было ее фантазиями, порожденными старческой мнительностью и с каждым днем возраставшей привязанностью к новым ее жильцам; она сама это понимала – и по-настоящему боялась только того, что Иван, который напившись что-то часами бубнил себе под нос, сидя в своем сарае или в кресле под кипарисом, – и непонятно вскрикивал иногда, – скажет при девочке матерное слово. Ей казалось, что в том мире, в той жизни, откуда приехала эта девочка, услышать эти слова было бы ужасно.

Была одна сторона человеческих отношений, которая раньше вызывала у нее чувство брезгливости и неприязни, а теперь, связанная с мальчиком и девочкой, – смущение и беспокойство. Хотя у нее был сын и трое мужчин перед войною, но ее мысли, чувства и долгие годы самая жизнь скорее могли принадлежать старой деве, чем рожавшей и грешившей женщине. Очень давно, почти шестьдесят лет назад, она любила своего первого мужа – то есть она была счастлива, когда он разговаривал с ней и ей улыбался, когда водил ее в синематограф смотреть «Мистера Веста в стране большевиков», когда просто сидел, молчал и был рядом, когда незнакомо и неприлично трогал и ласкал ее в те редкие недолгие минуты, которые случились у них за месяц их короткой любви, – и в эти минуты ей было приятно, что он с нею нежен, ласков и добр, – но все то, что делал он с ней после этой короткой нежности и доброты, не приносило ей ни наслаждения, ни счастья, – счастье было потом, когда после всего этого родился Саша; иногда это было ей даже неприятно, ей казалось, что он – так близко рядом с ней, что ближе быть уже невозможно, – в эти последние минуты отдаляется от нее, даже вовсе перестает обращать на нее внимание, – странное чувство, причину которого она не могла объяснить… И те мужчины, к которым она коротко тянулась после него, привлекали ее не желанием плотской близости, не желанием мужского тела, – просто в слабую минуту ей хотелось к себе участия и тепла – доброты, обращенной к тебе, – и эту доброту, которую она видела, на которую надеялась от этих мужчин, она совершенно отделяла от всего того физического, что с ней делал мужчина: он мог ничего с ней не делать, просто сидеть близко, рядом, чтобы она не чувствовала себя одинокой… Эту доброту она с радостью приняла бы и от женщины, быть может, с радостью даже большей, потому что она не была бы связана со всем тем, что потом происходило у нее с мужчиной, – но женщины одного возраста редко бывают добры друг к другу: без задней мысли женщина добра только в те минуты, когда в чужой дом приходит большая беда – когда другая женщина полностью повержена… И оттого ли, что физическая любовь приносила ей мало удовольствия, оттого ли, что она почти и не имела, а после войны и не имела вовсе ни с одним мужчиной таких отношений, или оттого, что вообще была совсем одна, – но о плотской любви мужчины и женщины, особенно тех часто уже немолодых, толстых мужчин и густо накрашенных женщин, которые жили в ее домике и по утрам выходили умываться: опухшие, небритые – или зеленовато-бледные, с открывшимися под дневной помадой и пудрой пятнами и морщинами, – о таких отношениях этих мужчин и женщин она думала с чувством гадливости и физической какой-то тоски, как о чем-то нечистом, и даже с раздражением, – хотя понимала, что это неправильно и смешно. Особенно неприятно это было ей в последние – уже долгие – годы, когда она вышла на пенсию: чтобы заработать побольше денег, она сдавала теперь не только домик, но и свою комнату, а сама на лето перебиралась на улицу под навес, сколоченный Зойкиным Степаном, – на кровать, стоявшую вплотную к домику у тонкой фанерной стены… К счастью, она засыпала быстро, и хотя сон ее был чуток, но, прервавшись на миг, тут же вновь овладевал ею, – но и в те короткие мгновения она ловила иногда осторожный, неуверенный скрип железной кровати и тогда – против воли своей вспоминая лица своих жильцов – спешила скорее заснуть, страдая от стыда за себя и за тех мужчину и женщину… Детей она, впрочем, любила.

И вдруг сейчас, когда приехали мальчик и девочка (про себя она так и называла их – Мальчик и Девочка, потому что Игорь было для нее очень незнакомое, непривычное, а Игоречек – очень длинное имя, – имени же девочки она и не помнила, а Зайка было для нее слишком ласково: она вообще мальчика больше любила), – когда приехали Мальчик и Девочка, она вдруг почувствовала – случайно подумав об этом, – что не испытывает при этой мысли о них никакого неприятного чувства, – что между ними все это должно происходить естественно, чисто и даже красиво – подобно тому, как он называет ее ласковыми словами, обнимает украдкой, целует осторожно и слабо в щеки и в нос… иногда она досадовала, что он слишком ее балует. А вслед за осознанием этого чувства – вернее, отсутствия чувства обычной брезгливости и стыда – она однажды, через несколько уже дней, вдруг поймала себя на мысли о том, что ночью в домике необитаемо тихо… ничего и никогда она не слышала – и неожиданно (это было смешно, она даже вознегодовала на себя) забеспокоилась. Они оба такие робкие… может быть, она им мешает?…

…Она проснулась посреди ночи – для нее это была глубокая ночь, потому что ложилась она с темнотой, а просыпалась с рассветом; проснулась она от стука алюминиевой миски, в которой возился еж – ночью он всегда приходил и вылизывал остатки кошкиной еды, сопя и царапая иглами. И почти одновременно с тем мгновением, когда звякнула миска и она проснулась, – продолжив и удлинив этот звук, прозвучал тонкий певучий скрип панцирной сетки – и оборвался внезапно: слишком резко, не дозвучав, – словно тоже услышав наружный шум и его испугавшись. Машинально, спросонья, она откинула марлевый полог и шуганула ежа: «Тю, чтоб тебя!» – и еж затопал, застучал по каменному полу, быстро удаляясь и шурша иглами… Она легла на место и тут вспомнила другой звук – слабый оборвавшийся скрип; она не успела еще ничего подумать, как он вдруг возобновился – сетка пискнула три раза, и вслед за тем услышала она – торопливый, испуганный, возмущенный – не разбирая слов – Девочкин шепот, вместе с которым затихло все – и наступила мертвая тишина.

Она лежала с закрытыми глазами, но сон, вместо того, чтобы как всегда быстро унести ее в свою спокойную тихую даль, – стремительно побежал прочь, пока не убежал вовсе. Она просила его вернуться, пыталась сама бежать за ним – но от этого только звонче проступила ночная тишина, и, открыв глаза, она явственно увидела синие очертания столбиков и перекладин навеса. Она отчаянно стеснялась того, что должно было произойти в полуметре – меньше! – от нее, за тонкой фанерной перегородкой, – и в то же время думала об этом с непонятным облегчением и нежностью.

Сон не возвращался. Прошло пять, быть может, десять минут, – было очень тихо: пели сверчки, иногда шуршал ночной куст или кипарис ронял шишку… И вдруг ее охватила тревога – она вспомнила торопливый испуганный шепот Девочки, наступившую за этим тишину, – неожиданное чувство вины и досады на свою неловкость… Она им мешает! Они думают, что она не спит, они боятся – ее…

И – охваченная жалостью к испугавшимся детям и желанием им помочь – она начала тихонько похрапывать.

Сон ее полностью прошел. Она лежала с бесполезно закрытыми глазами и дыханием своим изображала спящую – похрапывала, посвистывала носом, булькала губами… и через минуту или две тонкий ласковый скрип – неумелое пение старой железной кровати, списанной из санатория и купленной ею за десять рублей несколько лет назад, – возобновился. Она чувствовала, как краска заливает ее лицо, – далекое, забытое давно ощущение, – и храпела все громче и радостнее, причмокивая и всхлипывая и даже что-то невнятно – как будто во сне – бормоча; скрип был осторожный и бережный – в каждую минуту готовый прерваться, – похожий на последний вздох уже отзвучавшей струны, почти невесомый – как движение ночного ветра, как запах цветущего олеандра, доносившийся с прибрежной аллеи; она плыла вместе с этой чистой ночною музыкою любви – то затихающей, то вновь набирающей ласковую силу, что-то слабо шепчущей, смеющейся неслышным счастливым смехом… Забывшись, она перестала храпеть, задышала тихо и ровно – засыпая, – скрип сразу же прекратился, и тишина властно вырвала ее из небытия – и, испугавшись, она всхрапнула так, что у нее заболело в переносице, – и уже до самого конца ровно похрапывала, боясь заснуть, чутко прислушиваясь к хрупкой застенчивой песне – как дирижер к неопытному оркестру… Когда все кончилось, она быстро заснула и засыпая подумала о себе со слабой счастливой улыбкою: вот старая дура!…

Утром, увидев их беззащитные, еще не проснувшиеся лица, она поняла, что ближе их у нее никого нет – и уже давно, очень давно не было на свете. И вместе с сознанием этим померкла и затаилась постоянно в ней живущая горькая мысль о своем одиночестве, своей бесполезности, своем близком и бесповоротном конце, – который будет концом не только ее жизни, но и еще чего-то большого и длинного, что было до нее и вместе с ней навсегда оборвется. Ничего не оборвется… ведь они такие еще молодые! И в первый раз она вслух, шепотом – для себя – назвала их обоих словами, которые давно уже приглушенно звучали в глубине ее души, боясь приблизиться и открыться, прозвучать вслух – опасаясь то ли своей самонадеянности, то ли ее неготовности к ним, – она назвала их для себя – «Дети», подразумевая и чувствуя – «мои Дети»…

С этого дня ее жизнь как будто перестала ей принадлежать – перешла к ним, стала их жизнью. Она теперь почти не выходила из кухни, которую не любила, – каждый день готовила для них что-нибудь новое, необычное, вкусное, извлеченное из глубины памяти изобретательной малороссийской хозяйки: баклажанную икру, вареники с вишнями, фаршированные перцы, пироги с сабзой, – они ели с наслаждением, уставшие и голодные после моря, и попрекали ее и гнали из кухни, жалея ее старость и ее труды, и однажды Девочка осмелела и даже пригрозила отобрать у нее ключ, – а она только посмеивалась про себя, у нее были запасные ключи, и готовила в то время, когда они были на море, а еще лучше утром, потому что она вставала в шесть, а Дети не раньше девяти; стол под навесом был на троих – одной стороной прислоненный к стене Иванова сарая, – и ее любимым занятием было сесть на третий, наружный ко двору табурет и смотреть, как они едят – ее пироги, оладьи, драники, кабачки в сметане, – и радоваться почти зримо представляемой мысли о том, как они с каждой минутой набираются сил, растут, толстеют… да, толстеют, уж больно они были худыми – особенно Мальчик. Любила она сидеть и слушать, как они оживленно болтают после обеда, хотя и не понимала многого: какой-то Сопромат, после которого они поженились, какой-то Сейшен, где все стояли на ушах, какая-то машина времени – на которой ездил, что ли, какой-то Макаревич… У нее мастер в эвакуации был Макаревичем. Ей было интересно, но она не перебивала. Иногда они спрашивали о ее жизни, и она рассказывала подробно и с удовольствием – первый раз в жизни она охотно рассказывала свою скудную жизнь, каждый шаг по которой отзывался в ней раньше печалью…

Вдруг, ни с того ни с сего, в ней проснулась подозрительная старческая ревность. Марину она к Детям вообще не подпускала, откровенно гнала ее прочь, а если случалось той заговорить с Мальчиком или Девочкой или даже просто остановиться возле стола – подходила к ней и недовольно ворчала: «Пойдем, пойдем…» Старая баба Надя вдруг перестала хмыкать себе под нос, когда Мальчик относил сушиться посуду, и, если они оказывались рядом с ней, начинала жаловаться на ломоту в костях и одышку – и они участливо слушали… а какая у нее могла быть одышка, сидит целый день во дворе. Это ее встревожило; однажды Мальчик, видимо загрустив, пожалел бабу Надю, назвав ее бедной… «бедная баба Надя», – сказал он, – и она не выдержала и рассердилась: «А чего она бедная? Дочь и зять в Симферополе, всю жизнь прожила, работая билетером… Тоже мне работа!» Больше всего она боялась – надеясь, что Дети приедут и на следующий год, – что они не поселятся у нее, найдут себе место получше. Как-то Мальчик пришел из магазина и сказал, что наверху все перерыто – к верхним домам ведут горячую воду и канализацию… Она страшно перепугалась и прямо затряслась от досады. «Горячая вода? – пренебрежительно переспросила она, поспешно думая, что ей сказать. – А… где она еще, эта вода? В санаторий уже десять лет как провели горячую воду. Трубы есть, а воды нет!» – «Канализация», – вспомнила она и из последних сил напрягла свою слабую старую голову. – «Да и канализация в доме… такая вещь: забьется – и будут сидеть по уши…» – Они весело засмеялись, и она, счастливая, засмеялась вместе с ними.

Она была потрясена, когда случайно обнаружила, что послезавтра они уезжают; она была даже не потрясена, а просто убита, и только взятый ими адрес и клятвенное обещание написать и приехать на следующий год ненадолго ее оживили. Последние два дня она прожила в тоскливом ожидании их отъезда – бесцельно ковыляла по дворику, поутру часами сидела за столом, смотрела на тюлевую занавеску, за которой спали ее Дети, – и только вечером накануне отъезда опомнилась и бросилась на кухню. Впервые изменив своему обычаю, она возилась до глубокой темноты: пекла, жарила, варила – готовила Детям в дорогу… Наступил последний день, они суетились во дворе, радостно оживленные, увязывали вещи – какие-то коряги, камни, растения, – домик был распахнут настежь, тюлевая занавеска откинута, на постелях лежали стопки одеял, – имел уже покинутый, неживой вид… Она сидела на длинной скамье – чтобы не мешать за столом на стуле, – не принимая участия в дорожном переполохе, все, что могла, она уже сделала, – и испытывала глубокую печаль и усталость и думала о том, что лето подошло к концу и неизвестно, сумеет ли еще повториться… Когда Девочка весело сказала: «Ну, присядем на дорожку», – а Мальчик сел на высокий растопыренный рюкзак и вдруг загрустил, как ребенок, – у нее задрожали глаза, она закашлялась и засморкалась – и первая встала и слабо махнула рукой: «Ну, с Богом…» Мальчик залез под свой рюкзак и с трудом встал вместе с ним, подрагивая тонкими ногами, – и пошел со двора, почти не видимый за своей ношей, – и девочка пошла вслед за ним, с яркой сумкой, в которую они уложили приготовленную в дорогу еду, и с длинной извилистой корягой красного цвета, – и перед тем, как идти вниз, остановилась на верхней ступеньке и поставив корягу помахала рукой – а у Мальчика не было сил остановиться… А она поплелась вслед за ними, видя только их неясные, расплывающиеся фигуры – сквозь слезы, наполнившие глаза, – и долго стояла наверху, глядя вниз на пустую кипарисовую аллею, с которой они давно уже свернули к автобусу…

И они уехали.

Наутро она проснулась с первой неторопливой, обстоятельной, ласковой мыслью приготовить Детям вареники, для которых уже стоял в холодильнике домашний, снятый с кефира творог, – и вдруг вспомнила, что Детей уже нет, и осталась лежать неподвижно – не имея ни сил, ни желания подниматься. Медленно и невкусно – не чувствуя вкуса – позавтракав, она помыла посуду и прошлась назад и вперед по прохладному, остывшему за ночь и не тронутому еще солнцем двору – не зная, чем ей заняться, – и села на табурет перед домиком, на дверях которого висел тоскливый, как будто все перечеркивающий замок. День был ужасающе длинен и пуст, и нечем было его заполнить. Ее старый медленный мозг, живущий воспоминаниями, не успел еще привыкнуть к тому, что Дети уехали, – и все время ошибался: в санатории проснулось радио – значит, Детям скоро вставать; Марина отомкнула кухню – через полчаса Дети вернутся с моря; солнце попрощалось с Медведь-горой и двинулось к Роман-Кошу – Дети сейчас будут ужинать, а после пойдут в кино – а она ляжет спать… Она оживала, вздрагивала сердцем, радостно готовая идти им навстречу… – но Детей не было, и, вспомнив об этом, она замирала неподвижно и сидела так пять, или десять минут, – долго сидела, ничего не видя и не слыша и не думая ни о чем.

Постепенно, дня через два или три, жизнь ее вернулась в привычную колею – нет, правильнее было сказать, не вернулась, а успокоилась, упорядочилась по-новому: назад, на старое место, ей дороги не было, – потому что Дети уехали не навсегда, они оставили ей надежду, что возвратятся… Домик она больше не стала сдавать, хотя через неделю к ней попросилась молодая пара из Львова – лет тридцати, много старше ее Детей, оба загорелые, крепкие, улыбающиеся, довольные жизнью… Но в домик, в их домик она не хотела сейчас никого поселять – она не могла сказать почему, но даже и мысли такой не допускала, – а в свою комнату перебралась сама, потому что сентябрьские ночи были уже для нее холодными. Впрочем, они без труда нашли себе место – осенью поселок был пуст…

Медленно, вместе с уснувшими кипарисами и остановившимся виноградом, она пережила зиму. Печаль ее ушла – напротив, она подолгу, с улыбкою вспоминала лето: Девочку, плакавшую над сгоревшими блинами, Мальчика, катившего газовый баллон, их обоих, спускавшихся к дому по обросшей самшитом тропинке… В глубине души она ждала их так, как не ждала ничего и никого и никогда на свете – наверное, только возвращения Саши с войны, но это чувство она забыла, – но старалась не думать и не мечтать об этом, потому что начинала волноваться – и впервые боялась, что ей станет плохо и она не доживет до весны. Уже тогда, восемь лет назад… уже тогда ей было семьдесят шесть лет. Но как только наступила весна и пошли первые отдыхающие – она не выдержала и стала поглядывать на дорогу. Как-то в начале июня она сидела и перебирала открытки в уже по-летнему жаркой комнате – когда дверь ее без стука открылась, она подняла глаза и с досадой увидела на пороге Марину, которая всегда приходила не вовремя.

– Тетя Поля! А вам письмо!

У нее задрожали руки, и Петровы открытки посыпались веером на пол.

– Кто… что… – забормотала она, растерявшись так, что язык ее плохо слушался; все на нее нахлынуло – и горячая надежда, что это они, и страх, что это бумага из какого-нибудь собеса, и смущение перед Мариной, что она так радуется и волнуется этому письму, и желание скрыть от Марины свое волнение и радость… – Что ты, Марина! Кто же может… письмо…

– Наверное, ваши внуки! – ехидно, но радостно сказала Марина – не отдавая конверт и не подходя, а нахально подбоченясь в дверях и читая адрес: – Москва… Соколовым!

Она торопливо встала, чуть не уронив с носа очки.

– Ну давай… давай его сюда…

Она не помнила – да она и не знала их фамилии. Марина отдала письмо, но уходить не собиралась.

– А в магазин черешню привезли. Очередь до регистратуры! Вы пойдете?

– А?… Не знаю. Нет, не пойду, наверное… «Ну иди же уже, иди… Вертихвостка…»

– Ну ладно, – насмешливо улыбнулась Марина, как будто понимая и дразня ее нетерпение. – Я пошла.

Она осторожно, волнующимися руками отрезала конверт – узкую полоску бумаги, боясь задеть вложенное письмо…

«Дорогая Пелагея Валерьевна!»

Обычно она читала медленно – потому что плохо видела и вообще мало в своей жизни читала, – и сейчас ей даже хотелось неторопливо прочесть это письмо, переживая каждое слово, – но она не могла, она спешила – так быстро, как только могла, ей казалось, что очень медленно, – глазами вниз, выхватывая отдельные строки и коротко останавливаясь на отдельных словах: дождь… экзамены… олимпийские игры… – и уже в самом почти конце остановилась как вкопанная, увидев, обняв, ухватившись что было сил за аккуратное, стройное, украшенное длинным росчерком над буквою «т» слово: «…приехать…», – подождав немного, осторожно повела глазами в начало строки и прочла шепотом вслух: «…хотим к Вам приехать…» Они хотели приехать в начале августа.

Она тихо и слабо засмеялась с мокрыми глазами.

С тех пор они приезжали каждый год, и у нее не было уже тоскливых расставаний – была только легкая печаль, что они уезжают: ее терпеливой старости хватало воспоминаний, чтобы спокойно прожить зиму в ожидании следующего года. С годами они изменились: Мальчик поправился и стал шире в плечах, превратился в настоящего мужчину и уже не был так робок и тих – а Девочка, наоборот, похудела. Это ее не портило, но беспокоило старуху: красивая здоровая женщина, по малороссийским понятиям, должна была быть пышной – кровь с молоком, – может, она больна?… Когда они окончили институт, Мальчик совсем заважничал: держался хозяином, покрикивал – впрочем ласково – на жену, командовал, – а она мудро поддакивала ему и подчинялась, если только не городил он совершенную чушь, – но и в этом случае поддакивала и делала все по-своему.

Каждый год, принимая от них сложенную вдвое бумажку с деньгами, она испытывала неприятное, неловкое, угнетавшее ее чувство. Ей казалось бессмысленным и несправедливым брать у них деньги за то, что они поддерживают и составляют ее жизнь; она сама заплатила бы сколько угодно тому, в чьей власти было бы каждый год и всю ее оставшуюся жизнь привозить Детей в ее маленький и без них сиротою стоявший домик. Она с удовольствием не брала бы с них денег вообще – но это было бы странно, и она даже стеснялась им это предложить – и боялась, что самолюбивые Дети не просто откажут, но еще чего доброго и обидятся… В последние годы она по-настоящему исстрадалась из-за этих несчастных ста двадцати рублей – потому что случайно узнала, что Дети ее инженеры, а бедность инженеров была известна даже в их бесконечно далекой от инженеров глуши. Единственное, что смогла она сделать для них – и для себя, – было то, что когда в прошлом году место поднялось и стало стоить два пятьдесят, она все лето сдавала домик и комнату по новой цене, а с Детьми рассчиталась по два рубля – как и шесть лет подряд, и про себя – что бы ни случилось – решила никогда эту цену не поднимать… В этом году койка стоила уже три рубля (при Горбачеве происходило что-то странное, цены росли, как в революцию), и она, посчитав на бумаге, тихо радовалась: Дети сэкономят у нее пятьдесят, а если приедут на полный месяц – то и все шестьдесят рублей… Это было очень приятно – и она с удовольствием пересчитала еще несколько раз.

Ей пошел девятый уже десяток – но время, казалось ей, счастливо остановилось. Остановка эта была не в том, что она перестала ощущать свою физическую старость или что прекратился, хотя бы замедлился неуклонный процесс ее телесного старения, – нет, он остался прежним, она чувствовала себя все слабее, все немощнее – не с каждым днем и не с каждым месяцем, потому что не было у нее, не знала она тех неожиданных, беспощадных болезней, которые разрушают тело стремительно и в старости навсегда, – она чувствовала это с каждым годом, даже не чувствовала, а скорее вспоминала – запыхавшись с мусорным ведром, – что в это же время в прошлом году, выбросив мусор, она отдыхала, сидя на скамье, и шла в магазин, а сейчас скамья уже не восстанавливала ее силы, наоборот, казалось, сама уже требовала каких-то сил, – и перед магазином ей нужно было лечь на кровать и отдохнуть полчаса. Остановка эта была в том, что то ощущение близкого конца своей жизни – ощущение, что жизнь ее движется к концу, которое родилось у нее после смерти брата и не отпускало уже до самого появления – пришествия – Детей, – ощущение даже не просто близкой смерти, ухода из жизни, а того, что с ее смертью навсегда оборвется, прекратится что-то цельное, важное, очень долгое, что шло испокон веков и споткнулось на ней, умерло, чтобы никогда больше не возродиться, – это ощущение исчезло. И вместе с его исчезновением, удивляя и смущая ее, к ней пришло странное, не вполне понятное сначала – зачем это ей и почему она думает об этом? – но с каждым годом становившееся все более ясным и сейчас уже окрепнувшее, отчетливое желание: желание, чтобы у Мальчика и Девочки, у ее Детей, – родился ребенок. И в последние два года это превратилось в ее последнее стремление, в высшую цель, достигнув которой, казалось ей, она достигнет всего, что могла ей дать ее долгая и так долго бесполезная и безрадостная жизнь, и она сможет уйти из нее не только спокойно, не только без печального и усталого чувства – но с надеждой и даже с удовлетворением…

Часто – осознавая бессмысленность своих старческих грез и все равно с удовольствием – она обстоятельно и неторопливо подыскивала имя будущему ребенку. Она давно уже его выбрала – но всякий раз, сидя на скамье под черным от старости кипарисом, она напрягала свою старую память и начинала играть в эту никогда не надоедавшую ей игру: в первую голову вспоминала имена, неблагозвучные или не употреблявшиеся ныне – например, Устин или Дормидонт, – потом имена, которые в жизни ее носили несчастные или дурные люди – такие, как Андрей, кадровик радиаторного завода, или пьянчуга Иван, – и постепенно, сужая круг, притворно задерживаясь на красивых, звучных, принадлежащих хорошим и счастливым людям именах, подходила все ближе и ближе к тому единственному, при звуке которого светлой радостью переполнялась ее душа… Она хотела, чтобы мальчика назвали Сашей. И когда, расслабившись и позволив своей мечте унести себя в необозримую даль, она представляла двухлетнего карапуза, топающего толстыми ножками у нее во дворе, – которого Девочка – мать – называет Сашей (и она может так назвать…), – у нее как будто мягко обрывалось что-то внутри от нежности и печали и перехватывало дыхание – и она пугалась и усилием воли возвращала себя обратно в жизнь. О женском имени она думала меньше; половина маленьких девочек в Кучук-Ламбате носили, видимо, новое, но сразу понравившееся ей имя Крестина… по крайней мере, она думала, что оно пишется именно так. Что ж, пусть будет Крестина… Она больше хотела мальчика.

Каждый год, встречая Девочку, она надевала очки и, все равно щурясь слабеющими глазами, смотрела на ее живот – но Девочка только худела с каждым годом, и старуха вздыхала с разочарованием. Ее даже не смущала жертва, которую она должна была принести этому неизвестному, не существующему еще маленькому человеку, – разлука с Мальчиком и Девочкой на год или даже на два, во время которой Девочка будет носить и рожать и кормить грудью ребенка – и которую она, по старости своей, может не пережить; она согласна была довольствоваться сознанием того, что Он есть, и через два или три года приедет в уже оставленный ею старый Кучук-Ламбат, и Мальчик и Девочка расскажут ему о старухе, которая прожила с ними свои последние восемь лет – которые и были ее жизнью за полвека, – а потом Он вырастет и уже сам приедет сюда, таким же Мальчиком и с такой же Девочкой, какими были ее Дети, – и все повторится сначала, и ничто не закончится навсегда, и она будет жить… Она думала об этом часто и подолгу, сидя в тени старого кипариса, – терпеливо ожидая минуту, когда на парк опустится ранняя крымская ночь и она пойдет спать – ляжет на свою широкую, по-старинному высокую кровать с облупившимися никелированными шарами и будет медленно засыпать в окружении своих медленных, теплых, радостных мыслей… Впрочем, она надеялась дожить и прикоснуться к этому ребенку – своему продолжению, своей надежде; она верила, что Бог не откажет ей в этой последней радости.

…Она надела очки и подняла к глазам календарь – красивый календарь с синей Медведь-горой, незаметно переходящей в синее море, и надписью «Крым» красными, как будто от руки написанными буквами. Календарь подарил Иван – он перетаскивал мебель в административном корпусе, и ему дали стопку.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4