Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Моя вина - Кучук-Ламбат

ModernLib.Net / Современная проза / Бабаян Сергей Геннадьевич / Кучук-Ламбат - Чтение (стр. 2)
Автор: Бабаян Сергей Геннадьевич
Жанр: Современная проза
Серия: Моя вина

 

 


Первых жильцов она приняла уже в конце того лета, когда приезжал брат. Она не хотела, боялась кого-нибудь поселить в первый же год, не зная, что с ними делать и как ей себя вести, и рассчитывала на будущее лето; но отдыхающие вдруг повалили толпами – и однажды, вернувшись из магазина, она увидела в своем маленьком дворике, под решетчатым навесом, который уже затягивал торопливый дикий виноград, пожилую растерянную пару, стоявшую как среди развалин среди многочисленных, растрепавшихся в дороге вещей: его – лысого, блестящего, толстого как чемодан, и ее – стройную, хотя и пожилую, молодящуюся из последних сил женщину, – и рядом с ними что-то без умолку болтающую Марину, которая зря прожила бы час, если бы не влезла не в свое дело… Это и были первые ее постояльцы. Муж оказался добрым, застенчивым человеком, пугающимся в чужом доме каждого своего шага, а его жена, как и все жены хороших, добрых людей, неприятной – сухой и надменной – женщиной, которую она невзлюбила с первого дня – с того самого момента, когда эта женщина повесила на стену вымытую сковородку не так, как это делают все нормальные люди – донцем наружу, а наоборот, наружной стороною к стене – отчего сковородка нелепо вздыбилась и Пелагея Валерьевна, войдя в полутемную кухню, ударилась о нее головой… Но несмотря на это и на множество воспоследовавших за этим мелких неприятностей, которые приносят в дом чужие, незнакомые с обычаем этого дома и одним своим присутствием стесняющие люди, – несмотря на это первым своим жильцам она старалась как могла угодить: меняла белье каждую неделю – стесняясь положить штопаную простыню, сама выносила мусорное ведро, быстро наполняемое неприятной и неумелой женой толстого доброго человека, вкрутила в домике новую, более сильную лампочку – когда Иван Иваныч, чему-то (она не поняла чему) ученный, робко пожаловался на темноту… Но уже на следующий год она привыкла и успокоилась. Отдыхающие менялись быстро, шесть-семь раз за сезон, редко выделялись друг из друга – а если и выделялись, то не в лучшую сторону, – обращали на нее мало внимания, и она перестала на них обращать – и замечала и досадовала на только те хлопоты и неудобства, которые они неизбежно приносили с собой: теряли ключи, которые можно было повторить только в Алуште, иногда последние – и тогда приходилось покупать новый замок; забывали завернуть на ночь вентиль газового баллона – а краны на плите подтекали; воду для супа и чая, пренебрегая ее просьбой, подогревали на плите, а не большим кипятильником (за который не нужно было платить, потому что Зойкин Степан за бутылку провел в домик свет, минуя электрический счетчик), и расходовали газ, – а газовый баллон, который даже пошевелить было ей не под силу, заполняли только два раза в год наверху в гараже, и ей приходилось просить Ивана, а если он в этот день бывал пьян – то и вовсе посторонних мужиков, и конечно ставить за это бутылку; посуду мыли по-городскому кое-как, смывая только пищу и хорошо если жир, а подгоревшие донца (позор для хозяйки) ей приходилось самой чистить песком – соду она жалела на пироги…

Случались и неприятные, и смешные истории. По соседству с домом, растолкав заглушающий склон инжир, росли четыре молодых, но уже хорошо родивших ореха, которые жильцы по одному распределили между собой и с которых в конце августа каждый год собирали до ведра на душу. Однажды, когда подошло время снимать урожай, она обнаружила, что ее орех почти гол – вся земля вкруг него была усыпана его оборванными светло-зелеными листьями, и сначала подумала (и удивилась) на белку – которая хотя и тратила сильно орех, но никогда не доводила его до такого опустошения… В тот август у нее отдыхала семья из Москвы: носатый худой мужчина в огромных очках, похожий на цаплю, его маленькая толстая жена, беспокойная и бестолковая, как согнанная с яйца курица, и с ними пятнадцатилетний сын – поведением тихий, но по виду большой егоза. Она осторожно спросила об орехах и получила отрицательный и даже возмущенный ответ, – а мальчишка в это время сидел за столом, пряча глаза, и ощипывал виноградную гроздь черными от ореховой кожуры руками… Она ничего тогда не сказала. В другой раз, возвращаясь домой, она шла по каменистой тропинке мимо туалета – и вдруг увидела тонкую струйку дыма, выходившую в щель между дверью и косяком. Она страшно перепугалась: туалет был поставлен месяц назад и обошелся дорого – его берегли и запирали на ключ; во многих домах на Утесе своих туалетов не было, и жители ходили в общественные, заваливаемые к вечеру до порога уборные… Она бросилась к ярко-зеленому, еще не успевшему потускнуть сарайчику – но в последнюю минуту остановилась: замковые скобы были пусты – внутри кто-то был! Она постояла в смятении – струйка дыма вновь тонко ударила из-за двери – и осторожно окликнула: «Что горит?!» В ответ, после минутной тишины, раздалось глухое покашливание – и голос квартиранта из Тернополя смущенно пробасил: «Та ни… Це я, тетя Поля, куру…» Она отошла с сильно бьющимся сердцем – и подумала в сердцах: «От чертов хохол!…»

Однажды она испытала к своим жильцам злое, враждебное чувство, за которое потом скрепя сердце попросила прощения перед иконой. Это было на третье или четвертое лето. Она задумала купить холодильник – такой же, как купили уже Марина, Зойка, баба Надя и многие на Утесе. В построенном на камнях доме не было погреба, она стала уже стара, и ей было тяжело подниматься каждый день на гору в магазин, покупать свежие продукты: суп в летние жары только что перестаивал ночь, масло текло, рыба уже через час мутнела глазами… Те двести пятьдесят, много триста рублей, которые выручал ее домик, делились на двенадцать месяцев – и вместе с сорока рублями пенсии полностью уходили на еду и на первую жизнь, ничего не оставляя на вещи. Холодильник же стоил без малого сто рублей – и это не считая дороги… Поэтому в ту весну, когда в ней окрепла мысль о холодильнике, она заплатила Зойкиному Степану двадцать рублей – тайком от жены, которой сказано было пятнадцать, – и он в два дня пристроил к внутренней стене домика узкий дощатый с двумя столбами навес, под которым она поставила для себя кровать и отгородилась от двора ширмою. Свою комнату она сдала, и первыми в ней поселилась молодая пара – такие же молодые, сейчас вспоминала она, как ее нынешние Лена и Игорек, которые приезжали к ней уже несколько лет подряд и которых она, как обычно, ожидала сегодня летом, – но намного громче, бойчее, свободнее, с ленивыми уверенными голосами и снисходительным к ней выражением в холодноватых глазах… Однажды, разбирая в своем шкафу, стоявшем рядом с другими шкафами в общей прихожей, старые вещи, она услышала из комнаты громкий смех и невольно прислушалась. «… и успехов в работе», – торжественным голосом читал парень, а девица прыскала и фыркала, как умывающаяся кошка.

– «Жи-лаю щастья…» Ну какое же у советского человека щастье– без успехов в работе. Обрати внимание на адрес: куда – Эрэсэфэсэр. Откуда – Уэсэсэр. Чтобы не послали по ошибке в Швейцарию… Подожди, разве здесь… Эрэсэфэсэр? Старик что-то напутал.

Она только на словах «Уэсэсэр» поняла, что читают открытку брата – последнюю перед его смертью, верхнюю в стопке всех его открыток, лежавших на полочке рядом с единственной в ее доме книгой – первой частью романа «Белая береза» писателя Бубеннова, которую она читала и никак не могла дочитать, – потому что как только она доходила до слов «ярко засиневшие глаза», часто повторявшихся в книге, так у нее сжималось сердце и она закрывала и ставила книгу обратно: у Саши глаза были ярко-синие, как васильки… Когда ей становилось совсем одиноко, она снимала с полки пачку открыток и читала их одну за другой – начиная с первой, сорок девятого года, с твердым почерком молодого еще человека, и кончая последней, написанной уже неуверенной, дрожащей от водки рукой, – последней, в которой он впервые почему-то пожелал ей успехов в труде и над которой сейчас смеялись… Она замерла, чувствуя, как жар заливает щеки. Что они делают… как им не стыдно! Минуту она стояла в смятении, растерявшись от натиска хлынувших на нее болезненных, хотя и неясных чувств, – пока все они не слились в одно отчаянное, беспомощное, бессильное чувство острой жалости к брату, к его виноватой малоподвижной улыбке, его глухому голосу, большим неловким рукам, способным только на тяжелую, грубую работу… например, сколотить из обрезков и горбыля светлый маленький домик, в котором эти… такие, как эти, – живут, отдыхают, смеются… Она стояла и чувствовала, как кривится, подрагивает ее лицо, но не плакала. Она вообще очень редко плакала.

После этого случая у нее установилось к отдыхающим… не враждебное – она без усилия над собой понимала, что нельзя грех двоих людей переносить на весь род человеческий, – но вполне равнодушное отношение. Она отказала в еженедельной смене белья – стала менять раз в десять дней, как меняли все на Утесе, в зависимости от этого установив в десять дней минимальный срок, на который в горячие дни принимала отдыхающих; если в первое лето она стеснялась постелить простыню с заплатой, то теперь стелила только такие – или те обветшавшие простыни, которые она разрезала посередине и сшивала наружными краями; перегоревшую лампочку Ивана Иваныча – которая держалась необычно долго, быть может, потому, что после него в домике не случалось ученых, – она заменила не равноценной, а более слабой, в сорок свечей; поделила посуду, причем всю эмалированную забрала себе – жильцы пережигали и били эмаль в одно лето. Наконец, мусорное ведро стали выносить квартиранты: с какой стати она должна это делать сама, если без них ее ведро наполнялось неделю?

Впрочем, она жалела, что подобно многим на Утесе не завела себе постоянных отдыхающих – которые каждый год возвращались на старое место, предупредив письмом срок приезда, присылали открытки ко дню рождения и на Новый год и привозили гостинцы, недоступные в их глуши и обычные для большого города. Жалея, она давно уже смирилась с этим. Отчасти здесь виноват был Иван: его сарай, в котором он жил, сдавая комнату, построен был прямо напротив входа в ее домик – это на его крышу брат перебросил решетчатый навес, под который она поставила стол и три табурета; тогда, лет пятнадцать назад, Иван не пил так беспробудно, как ныне, но все равно уже много пил – и часто, шатаясь, появлялся во дворе, как худая большеглазая тень, или часами гулко бубнил что-то и стонал по ночам, закрывшись в своем сарае, – пугая и сердя отдыхающих. Отчасти виновата была Марина, у которой годы не брали свое и которая лезла ко всем приезжающим мужикам, не обращая внимания на сопровождавших их жен или женщин, – и несколько раз квартиранты выезжали со скандалом, во время которого женщины кричали друг на друга, а мужчина молчал, как побитая собака, – причем однажды из ее домика. Один раз была виновата она сама: Тамара и Алексей из Ленинграда прислали письмо, что взяли билеты на середину августа, – но нынешние жильцы уезжали в начале; она не могла себе позволить десять дней держать домик пустым, а на десять дней или на неделю, как назло, никто не случился… Ленинградцы приехали и обиделись и больше уже к ней не возвращались.

Да, она чувствовала, что жизнь ее пошла к концу, – хотя внешне ничего не изменилось. Она даже не заметила, когда удлинились и замедлились ее дороги: наверх – в магазин, в сторону – на почту, вниз – к мусорному контейнеру, – потому что в ее медленную жизнь, лишенную последние долгие годы и радостных, и горестных потрясений, старость и слабость вступали тоже медленно и каждый день незаметно. Случайно обзавелась она палкою: однажды, запыхавшись по жаре, она с трудом вернулась из магазина, и баба Надя, вступившая уже в девятый десяток, предложила ей попробовать свою, – потому что сама за старостью лет весь день сидела во дворе, а покупала продукты и готовила на двоих безалаберная и до сих пор – уже, наверное, навсегда – одинокая Марина. Она сначала растерялась и, смешно было сказать, огорчилась и обиделась, – потому что, как и все, никогда не верила, что когда-нибудь ей может понадобиться палка. Но через два или три дня, когда она собралась платить за квартиру (стояла такая жара и сушь, что никли кипарисы, а проклятая Зойка из конторы работала только до четырех, чтобы вечером сидеть в холодке и толстым ленивым голосом ругать пьяницу-мужа), – она помедлила в нерешительности на пороге, неуверенно взяла бабы-Надину палку, приставленную к косяку, вышла, держа ее наперевес, со двора и уже здесь – оглянувшись по сторонам, не видит ли ее кто-нибудь, – начала осторожно подниматься по ступенькам. С палкой оказалось неожиданно хорошо, легко, а главное – надежно, исчез постоянный в последние два или три года страх потерять равновесие, поскользнуться, упасть, – заставляющий на крутом подъеме глазами искать, за что бы в случае беды ухватиться рукою, – появилась третья прочная, удобная опора… На следующий день она пошла в санаторий и спросила в аптеке палку.

Жизнь ее проходила в бесхитростных и неторопливых трудах – но и без тоски той бесцельной праздности, которую можно было бы ожидать у более молодого и быстрого, живущего такой простой и однообразной жизнью человека. Из-за того, что в течение медленно идущего дня она сама двигалась долго и медленно, день ее с раннего утра, когда она вставала, до раннего вечера, когда ложилась она спать, – в природе даже зимой почти весь световой день, – был полон домашними делами – и потому минуты раздумья, чем ей заняться или куда пойти, были ей почти незнакомы. Обыденная, повседневная жизнь неумолимо съедала жизнь.

Струился день за днем. Встать с кровати, застелить постель, дойти до уборной во дворе, умыться, приготовить завтрак, позавтракать, помыть и убрать посуду – все в глубокой старости протяженно во времени и утомительно для тела. Любое действие разбивается на множество ясных, законченных, как будто наблюдаемых со стороны – не замечаемых в молодости – движений: в сорок, пятьдесят, шестьдесят лет приготовление завтрака воспринимается действием неделимым, как глоток воды, – в восемьдесят невозможно не заметить, что для этого нужно отомкнуть кухонную дверь, в свою очередь для этого – высоко поднять еще не проснувшуюся, затекшую руку, нашарить под крышей шнурок ключа, на ощупь вставить его в замочную скважину – бородкою, конечно, не в ту сторону, в которую нужно, а потому вытащить и, внимательно посмотрев, вставить по-новому, – открыть замок; вытащить его из скобы – покосившаяся дверь закрывается с усилием, скобы двери и косяка не совпадают, зажимая дужку, и, чтобы вытащить ее, десять лет назад ей нужно было толкнуть дверь коленом, а сейчас – навалиться плечом; наконец, открыть дверь и повесить ключ и замок на гвоздь, не видимый в полутемном углу… Впрочем, все эти слабые, короткие усилия не вызывали у нее ни нетерпения, ни досады: для каждого времени жизни свой ход времени, наполняющего жизнь.

А жизнь кончалась медленно и равнодушно. Она никогда не думала о таких понятиях, как род, продолжение жизни, будущее, – но инстинктивно ощущала себя последней, покинутой и ожидаемой сыном и братом, – и еще непонятно ощущала то, что с ней, с ее смертью, что-то навсегда закончится. Когда к ней приходило это странное чувство – обычно в минуты отдыха, когда она ложилась на высокую кровать или садилась в тень сильно разросшихся орехов, на редкое солнце, осыпающее ее лицо и руки теплыми мягкими лепестками, и в дремлющем мозгу ее начинали бродить далекие, смутные и светлые образы, – когда к ней приходило это неясное чувство чего-то заканчивающегося вместе с ее жизнью, ей становилось грустно и немного обидно… Она ясно видела свою смерть: у магазина перед открытием соберутся старухи, кто-то скажет: «Пелагея померла», – Верка всплеснет руками и радостно сообщит, что на прошлой неделе она приснилась ей в черном платке, жадная Евдокия сразу подумает, сколько будут собирать на похороны (на Лизу собирали по два рубля), Капа решит сегодня же сходить в контору и попросить освободившуюся комнату – для сына, который может работать электриком, а сейчас погибает в Симферополе от водки, – но о водке ничего, конечно, не говорить; Люся подожмет сухие (тридцать лет назад пухлые, красные, прямо-таки неприличные) губы – и вспомнит, как в пятидесятом, кажется, году Пелагея чуть не наступила на нее, сидевшую – поспешно севшую – в лавровых кустах с голубоглазым шахтером из Сталино… ктото из новых старух спросит, сколько ей было лет, – магазин откроется, не дождавшись ответа, и о ней забудут навсегда. Дома заплачет Марина – но Марина плачет и над отравившейся кошкой… Ни жизнь ее, ни смерть не нужны никому. В тени солнечных зайчиков она пережидала жизнь, – а под скамьей возились недавно народившиеся котята…

Как чудно сказал поэт: нечаянный случай вдруг все переменил.

Первый раз они появились на Утесе восемь лет назад, в середине августа – в очень неудачное для приезда время, когда все уже приехали и никто еще не собирался уезжать. День клонился к вечеру, когда они пришли к ним во двор: парень высокий, тонкий, почти прозрачный, светлоглазый со светлыми волосами, в джинсах и светлой рубашке, расстегнутый ворот которой безуспешно пытался скрыть, как он широк для его тонкой и бледной шеи; девушка невысокая и крепкая, очень хорошенькая, с короткой стрижкой тоже светлых волос, тоже в джинсах и в футболке с каким-то разноцветным чертом на высокой и острой – наверное, вытаращенной лифчиком – груди. Мальчик – для себя она назвала его так в ту самую первую минуту и в душе по-другому не называла до сегодняшнего дня – держал в правой тонкой, болезненно напрягшейся руке большую раздувшуюся сумку красно-коричневой кожи, которая совершенно прогнула его на сторону – так зрелый тяжелый плод изгибает тонкую ветку, – и когда он, сдержанно кряхтя, осторожно поставил ее на землю, на его пальце блеснул золотой ободок кольца.

У них был очень усталый вид – особенно у мальчика, в глазах которого стояло почти умоляющее выражение, – девушка казалась бодрее и спокойнее. Видимо, они искали уже давно и везде слышали отказ – Кучук-Ламбат был переполнен. Она выходила из кухни, когда они появились во дворе.

– Здравствуйте, – сказал мальчик упавшим голосом и с усилием энергично продолжил: – Извините, у вас не сдается комната?

– Нас двое, – сказала его жена неожиданно твердо для своей маленькой, почти игрушечной фигуры, – но вслед за этим в глазах ее промелькнуло такое же, как у мужа, слабое, умоляющее выражение.

Она медлила, неожиданно растерявшись, не зная что сказать. Домик ее два часа назад освободился – металлург из Донецка, узловатый, до черноты загоревший человек с крикливой раскрашенной женой, уехал раньше срока – узнав о том, что отца разбил паралич. Сегодня стоял очень жаркий, нездоровый день, и она с утра чувствовала себя так слабо, как будто начался он с глубокого вечера; ее все время тянуло сесть в Иваново кресло в тень огромного, очень старого и от старости своей уже разваливающего ветви кипариса – и поэтому в домик она сегодня никого не собиралась пускать: надо было переменить постели, вымыть пол и подмести площадку под навесом, принадлежащую домику. Мыть полы перед въездом новых гостей было правилом уважающей себя хозяйки; уважающей себя – это нельзя было объяснить иначе, жизненной необходимостью или практическими соображениями, потому что по Кучук-Ламбату бродили толпы людей, готовых жить под навесом, во дворе под деревом, спать на кровати без белья, стоявшей на каком угодно полу или вовсе без пола; уважающей себя – потому что уважение к себе может произойти только из уважения к человеку, к тому, что он – не скажет, подумает, – иначе это будет не самоуважение, а хамство и в первую голову на себя самое позор… Она плохо себя сегодня чувствовала, с утра у нее покруживалась голова, а после обеда ее несколько раз чувствительно и неприятно качнуло, – у нее не было сил стелить чистым постели и тем более мыть полы, – но она посмотрела на их усталые, бледные, в конце лета не загоревшие лица, на тонкие руки мальчика и толстую сумку у его ног, на девочку, в глазах которой по мере ее молчания загоралась робкая надежда… и вдруг почувствовала к этим двоим – из десятков перебывавших и переживших у нее за долгие годы людей – необъяснимое влечение и симпатию, – и, сначала против воли уступив этому чувству, через минуту уже забеспокоилась – не успев этому удивиться: если она скажет прийти завтра, они могут подняться наверх, террасою выше, к Соне Омельченко, – лестница была сразу за туалетом, – которая сама жила на служебной квартире в Айвазовском, а большой дом и двор полностью отдавала жильцам. Сегодня от Сони кто-то выехал – утром она видела двух парней со знакомыми лицами, спускавшихся от нее с рюкзаками на центральную аллею… Она даже заторопилась согласиться.

Впрочем тогда, восемь лет назад, ее приглашение объяснялось – не считая жалости, которую она испытывала почти ко всем приходящим вечером людям, и неясного теплого чувства – неясного потому, что его причиной нельзя было определенно назвать их усталые симпатичные лица, за пятнадцать лет она много видела симпатичных усталых людей, но чувство это испытала впервые, – ее приглашение объяснялось в первую очередь желанием сдать комнату по виду скромным и тихим отдыхающим, не в пример уехавшему сегодня сталевару и его взбалмошной жене, которая даже в спокойную минуту разговаривала криком, а волнуясь впадала в совершенную истерику, – или тем двум мужчинам из Кременчуга, объявившимся в начале лета, которые все три недели своего отпуска пили горькую – пили тихо, стараясь не попадаться на глаза, и все равно часто попадались, и тогда тяжело и неприятно было смотреть на их обгоревшие, распухшие, перекошенные водкою лица, которые при встрече с ней нелепо подбирались, подтягивались, застывали бессмысленным выражением – в тщетной попытке принять человеческий вид… Эти двое производили хорошее впечатление.

Услышав ее, они просияли как дети, – как маленькие дети, потому что они и были детьми. Она попросила подождать, чтобы убраться в домике; когда поставленное в раковину ведро наполнилось на одну треть – больше унести ей было сейчас не под силу, – на дужку рядом с ее коричневой высохшею рукой легла пухлая белая ручка… Она оглянулась.

– Что вы, мы сами, – смущенно сказала девочка. – Где у вас тряпка?

Последние годы случалось, что жильцы, пришедшие на неубранную квартиру, жалея ее старческую немощь и в надежде, быть может, завоевать ее расположение, предлагали вымыть полы; она неизменно отказывалась – это была ее работа, а в работе она, с детства воспитанная в трудолюбии, после обращения к Богу видела Божье предназначение человека, – предназначение, которому в меру своих сил и даже через силу надлежит следовать до самой смерти. Она работала и прачкой, и санитаркой, и уборщицей в санатории; уборка домика – теперь это было ее работой. Но сегодня она чувствовала такую слабость, что ведро показалось ей приросшим к раковине, – и она, для вида посопротивлявшись, с облегчением и благодарностью уступила его маленькой белой руке.

Эту первую помощь она приняла как счастливую одинокую случайность, – но уже на следующий день, сидя на общей веранде, увидела девочку, идущую к ней с сумкой в руке, и, подумав – им что-нибудь надо, – повернулась навстречу. Девочка пожелала доброго утра.

– Пелагея Валерьевна, мы идем в магазин. Вам не надо что-нибудь купить?

От неожиданности она растерялась. Между соседями и их жильцами такое предложение не было редкостью, – но ей, быть может, из-за ее молчания и нелюдимости, сделали его впервые. Кроме того, еще недавно она была бодра. Она слабо отказалась, сказав – спасибо, деточка, мне ничего не нужно, – она все привыкла делать сама или платить за то, что непосильную ей работу делали за нее другие, и ей было неудобно.

– Но этого не может быть, – чуть удивленно, но уверенно сказала девочка. – Хлеб, или молоко… или, может быть, арбуз – он тяжелый. Мы принесем.

Ей нужны были и хлеб, и молоко, и даже арбуз, который она любила и теперь ела редко, потому что в последние годы не могла его донести – а мелкие обычно не дозревали… Поколебавшись, она попросила молоко и хлеб – арбуз не решилась, – и девочка ушла очень довольная.

Это повторилось на следующий день и стало повторяться почти ежедневно; она, отказываясь и протестуя, наконец уступила и перестала совсем ходить в магазин – особенно после того, как однажды попалась им с полной сумкой на обратном пути и девочка серьезно и горячо ее отчитала… Ее удивило и тронуло неожиданное внимание, которое с каждым днем становилось все шире и настойчивей: мусорное ведро теперь не успевало наполняться – мальчик выносил его по два раза в день; из Алушты они привезли ей полную сумку – полную лампочек, стиральных порошков, крышек для консервирования, – и две буханки настоящего черного – а не серого – хлеба, который она очень любила и которого на Утесе не было… Наконец, самое большое и последнее, на что она так и не дала согласия и подчинилась силе, – они отвезли наверх и зарядили газом баллон – второй, запасной, первый был еще полон, – и она исстрадалась, глядя на мальчика, который тащил этот баллон по ступенькам – особенно вниз, уже заполненный газом, тяжелый, на шаткой двухколесной тележке, изгибаясь своим тонким и слабым телом, – а девочка цеплялась за вентиль нежными маленькими руками, пытаясь ему помочь…

Все это время она украдкой и с ласковой жадностью наблюдала за новыми своими жильцами: как и все слабые, но трезвые еще умом старики, которым временем отказано в разнообразии собственной жизни, – она была любопытна. Мальчика звали Игорь; девочка была Леною. Он называл ее Зайка, часто по привычке на людях – и при этом краснел и хмурился; она звала его Игоречек, с удовольствием выговаривая длинное слово. Он во всем стремился ей помогать – вернее, он все хотел делать сам, – но она его отгоняла и он вынужден был довольствоваться ролью помощника. Он чистил овощи для обеда – этого казалось ему недостаточно, и он упрямо лез в маленькую кухню, где было тесно и одному, – пока однажды второй раз не посолил и не испортил суп и не был изгнан из нее окончательно. Посуду они мыли вместе – она мыла, а он терпеливо стоял за ее спиной, принимая вымытые тарелки, и относил их сушиться. Старая баба Надя, целый день сидевшая на скамье, – перед глазами которой проходила вся дворовая жизнь, – относилась к этому неодобрительно: «Що це за чоловик – тарелки за жинкой таскае? От мий Василь…» Давно покойный бабы-Надин муж – маленький, худой, горький пьяница – поливал старый парк и выпив лишнее лез к бабе Наде драться, – но баба Надя была сильнее; в жизни она звала его злыдень и паразит и очень редко по имени… В конце обеда молодые любили препираться из-за последней арбузной скибки – каждый хотел, чтобы она досталась другому: они долго спорили, вспоминая, кто сколько съел, двигали ее друг к другу – и наконец съедали, разрезав пополам, – если не разгорался новый спор, чья половина крупнее. Это была игра, доставлявшая им огромное удовольствие; сумевший отказаться от своей доли – выглядел совершенно счастливо.

Пройти мимо жены и не поцеловать ее было для него решительно невозможно: оглянувшись по сторонам и думая, что никто его не видит – кроме целый день сидевшей во дворе бабы Нади, с присутствием которой он, видимо, смирился и которая после каждого такого поцелуя что-то неодобрительно ворчала себе под нос, – он подходил сзади к ней и целовал ее в ухо или в шею; она нагибала голову, что-то испуганно шепча, он как будто ожидал этого и начинал целовать ее пушистый затылок – пока она не изворачивалась и не взглядывала на него с возмущением…

Она изумленно и радостно смотрела на эту незнакомую, не испытанную ею любовь. Ее никто никогда так не любил – хотя она всю долгую жизнь пронесла в себе счастливую и гордую уверенность в том, что ее любил ее муж, как она называла Николая, – который, правда, любил ее всего месяц, но любил и подарил ей Сашу. Потом она всю свою жизнь прожила одна и даже мужчин у нее почти не было – три случайные встречи перед войной в Мариуполе, – а после войны, после смерти Саши, она почувствовала себя старой и равнодушной. Она не видела в жизни не только своей, но и чужой любви: знакомые семьи были усталы, неласковы, даже грубы, мужья часто пили и напившись скандалили и дрались, – а жены осыпали их такими ругательствами, сказать которые у нее не повернулся бы язык даже чужому человеку… А сейчас в ее маленький двор, до голубого небесного окошка наверху затянутый старым виноградом, пришла жизнь светлая и ласковая, как детская мамина сказка, – и она наблюдала эту жизнь без ревности своей старости и бессилия, без зависти к тому, чего не было у нее самой и уже никогда не будет, даже без печали и жалости к себе, одинокой, всеми на земле покинутой и никому – на всем свете никому – не нужной, – наблюдала с чувством, которому не могла подобрать слово, но в котором было – и тепло от чужого счастья, казалось, бросавшего свой отблеск на ее холодную, одинокую жизнь, и страх за прочность, за будущее этого счастья – преждевременная жалость к мальчику и девочке, которым будет больно, если не дай Бог это счастье кончится, – и радость и волнение от своего соседства – своей невольной причастности к этому чуду… Хотя почему невольной, поправлялась она, довольная собой: ведь это она открыла перед ними дверь своего домика – почувствовала их любовь и пожалела их, – хотя твердо решила в тот вечер не брать постояльцев…

В первые дни они очень боялись сделать что-нибудь не так, обдумывали каждое свое движение – и все равно часто попадали впросак: сковороду вешали торчком, половую тряпку замочили в ведре, приготовленном для помидоров, ссыпали из двух банок в одну сахар и соль, приняв в темноте крупную соль за сахар, – а однажды, закрыв туалет, забыли положить ключ на место – и утром она долго искала его и не найдя поплелась наверх, в общую уборную… Но если такие промахи и такая забывчивость других, прежних, толстых и взрослых людей вызывали у нее раздражение и досаду, – то, глядя на мальчика и перепуганную девочку, она испытывала только жалость и желание поскорее заставить их забыть свою ошибку или вину. Вся ее старая жизнь, медленная и усталая, стремительно переворачивалась и менялась.

Однажды Игорь – Игоречек – отправился в магазин, стыдливо затолкав в карман разноцветную старушечью сумку и длинный список того, что нужно было купить, – который девочка составила и вручила ему с игрушечной строгостью: не трать понапрасну деньги! Сама же она, как только скрылась из вида его тонкая поспешливая фигура, нырнула в дом и выбежала оттуда с видом заговорщическим и счастливым, – с пакетом муки, бутылкой молока и парой яиц. Старуха поспешила к ней с живым любопытством: девочка замешивала тесто.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4