Эх, дорого мне обходится необыкновенное сожительство с Голубчиком. Поверьте моему опыту: мало какая женщина сможет терпеть близость удава. Для этого требуются особая чуткость и душевность, это серьезное испытание, тест, проверка. Без большой охоты никто не пойдет на такое, слишком велико расстояние между нормальным человеком и человеком с удавом. Но мадемуазель Дрейфус, несомненно, смогла бы, тем более что их предки охотились в одних и тех же лесах.
Иногда я просыпаюсь в кресле от удушья — так крепко спит Голубчик. Принимаю две таблетки валидола и засыпаю дальше. Профессор Фишер, автор монографии о питонах и удавах, пишет, что они тоже видят сны. Но не пишет какие. У меня на этот счет свои соображения. Я убежден: удавы спят и видят любимое существо. Мне это точно известно.
* * *
Движимый интуицией и жаждой познания, я сам стал видеть удавьи сны. Как известно, поставить себя на свое место никак нельзя: во-первых, оно уже занято, во-вторых, мешает тревожный комплекс. Зато, используя симпатический метод, можно поставить себя на место другого. Не знаю, насколько достоверно с научной точки зрения мое открытие, но, действуя таким образом, я и пришел к заключению, что удавы грезят о любви.
С первых же шагов я выяснил поразительные вещи.
Прежде всего обнаружил, что я очень красивый. И мило улыбаюсь, когда мне хорошо. Не сочтите это суждение за нескромность, ведь оно не мое. Что же до собственных моих, выражаясь напыщенно, воззрений на свою наружность, то я как-то осведомился у одной проститутки. Употребляю этот расхожий термин, заимствуя его у других, из соображений коллективизма и солидарности, сам же я его не одобряю, поскольку он уничижительный, а я уничижать не люблю. Так и спросил, что она думает о моей наружности. Она сильно удивилась, потому что вроде бы уже отработала свое. Остановилась на пороге и обернулась. Хрупкая, но бывалая блондинка.
— Ты что-то спросил?
— Что ты думаешь о моей наружности?
В ее обязанности это не входило — все официальные отношения между нами были завершены. Но само ее ремесло располагает к человеколюбию.
— Дай-ка посмотрю. Я ведь тебя не разглядывала. Не до того было — работа…
И посмотрела. Внимательно. Хорошо, что сейчас, а не раньше, а то бы я ничего не смог. И сказала неопределенно:
— Н-ну, ничего… Как все. Даже что-то есть: ты трогательный, будто боишься, что тебя съедят…
Пожала плечами и рассмеялась, но не зло.
— Да ты не расстраивайся. Выкинь из головы. И вообще, любовь — дело такое: не по хорошу мил, а по милу хорош.
У меня защипало в горле, будто я встретил что-то прекрасное. Но ведь в самом деле прекрасно, когда преграды между людьми рушатся и все становятся одним целым. В страшные дни мая шестьдесят восьмого, когда я три недели безвылазно сидел дома — думал, конец света, а раз так, пришла пора надеяться, — и опасливо выглядывал из окна, я видел, как совершенно незнакомые люди останавливались на улице, разговаривали друг с другом.
— И потом, у тебя хоть взгляд человеческий. А большинство вообще не глядят, так только, все равно что машины ночью, когда, чтобы не ослепить встречных, катят с притушенным светом. Ну все, пока.
Она ушла, а я еще минут десять сидел в комнате один, утопая в блаженстве, охваченный эйфорией и «прологоменом». Не знаю, что означает это слово, но я его всегда употребляю для обозначения веры в неведомое.
Это было очень вовремя, потому что как раз на другой день у Голубчика началась линька. Третья с тех пор, как он живет у меня. Две первые попытки закончились переменой кожи.
Начинается с того, что он впадает в апатию, будто все ему надоело и он во всем разуверился; глаза затягиваются мутной пленкой, а потом старая кожа начинает лопаться и слезать. Это чудное время — миг обновления, заря Надежды. Конечно, новая кожа ничем не отличается от старой, но Голубчик страшно доволен, снует и мечется по полу во все стороны, и я тоже чувствую себя счастливым. Без всякой причины, но это и есть самое настоящее счастье.
В статуправлении я постоянно напеваю, потираю руки, мне не сидится на месте, и сослуживцы удивляются моему оживлению. Я ставлю перед собой на рабочий стол букетик цветов, строю планы на будущее. Потом все успокаивается. Я снова заползаю в свое пальто-шляпу-шарф, в свою двухкомнатушку. А там Голубчик лежит, как обычно, клубком в углу. Праздник окончен. Но все равно это чудесно. И очень полезно для организма: обостряет чувства и предчувствия, укрепляет упования.
* * *
Собственно говоря, с собой я еще худо-бедно разберусь, а вот с другими беда. Хоть за порог не выходи. Как уже неоднократно отмечалось в пашем повествовании, в Париже и пригородах проживают десять миллионов человек, чье невидимое присутствие вполне ощутимо, но я иногда остро ощущаю их видимое отсутствие, и в этой отсутствующей толпе у меня разыгрывается комплекс. Испарина небытия. Правда, врач сказал мне, что это ничего, страх пустоты — разновидность страха больших множеств, подчиняющих себе малые, такова математика современности. Я думаю, мадемуазель Дрейфус должна страдать от него особенно остро, поскольку она цветная. Мы созданы друг для друга, но она колеблется из-за моих отношений с Голубчиком. Наверно, думает, что человек, окруживший себя удавом, ищет каких-то необыкновенных спутников жизни. И сомневается в себе. Поэтому вскоре после нашей встречи на Елисейских долях я сделал попытку помочь ей. Пришел на работу чуть раньше обычного и стал ее дожидаться около лифта, чтобы совершить поездку вместе. Надо же поближе познакомиться, прежде чем принять окончательное решение. А в пути люди быстрее сходятся, лучше узнают друг друга. Хотя в лифте все, как правило, держатся скованно, стоят навытяжку, не глядя на попутчиков, боятся ступить на чужую территорию. Лифт -настоящий английский клуб с остановками на каждом этаже. У нас в статупре каждая поездка занимает минуту десять секунд, а когда ездишь так каждый день, пусть даже молча, со временем подбирается тесная компания товарищей по лифту. Постоянное место встреч много значит.
За четырнадцать первых поездок у нас с мадемуазель Дрейфус ничего не разладилось. К счастью, кабинка не слишком большая, ввосьмером там очень уютно. Я всю дорогу сохраняю выразительное молчание, все равно за минуту не раскроешься, а выглядеть балагуром или массовиком-затейником не хочется. Когда же мы высадились на своем десятом в пятнадцатый раз, мадемуазель Дрейфус вдруг заговорила со мной, причем сразу по существу:
— А ваш удав, он все еще живет с вами?
Вот так, нежданно-негаданно. И смотрит мне прямо в глаза. Когда женщина чего-то хочет…
У меня захватило дух. До той поры никому до меня не было дела. И такая ревность -дескать, выбирай: он или я — мне в новинку.
Я стушевался и сморозил глупость, просто чушь собачью:
— Да, он со мной. Понимаете, в условиях Большого Парижа надо, чтобы рядом было любимое существо.
Любимое существо… Ну, не кретин ли — сказануть такое девушке?! Ведь вследствие естественного взаимонепонимания она только и могла заключить, что у меня уже кто-то есть, благодарю покорно. Так и вижу ее, сапоги выше колена и мини-юбка из чего-то такого. Да еще оранжевая блузка.
Она очень красивая. Я мог бы сделать ее еще прекраснее силой воображения, но не буду, чтобы не увеличивать дистанцию между членами нашего треугольника.
Сколько у меня могло быть женщин, не держи я удава, страшное дело! Слишком богатый выбор тоже рождает комплекс. Впрочем, я взял в дом вызывающее чувство всеобщего омерзения пресмыкающееся не для самообороны, я хотел, чтобы рядом было… Прошу прощения. Кажется, я выхожу за рамки естественнонаучного исследования.
Когда я сказал мадемуазель Дрейфус, что у меня есть любимое существо, она так на меня посмотрела… но не подала виду, что обиделась или огорчилась. Ничуть. Сила привычки развивает у черных в Париже чувство собственного достоинства.
Она даже улыбнулась. Грустно, будто нехотя, но улыбки часто бывают грустными, с чего веселиться?
— Счастливо, до свидания.
Попрощалась она очень вежливо и подала мне руку. Мне бы ее поцеловать, как было принято в старину. Но, чего доброго, прослывешь ископаемым.
— Счастливо, до свидания, спасибо, — сказал я, и она пошла по коридору в своей миниюбочке.
А я остался стоять, мысленно нащупывая газовый кран. Умереть, умереть на месте, сию же минуту. Я уже обдумывал, как бы осуществить это желание, но вдруг на меня налетел уборщик, тащивший, как атлет, пирамиду из пяти мусорных корзинок.
— Чего ты тут торчишь, Голубчик? Да еще с такой кислой мордой?
В управлении меня зовут Голубчиком, шутка такая. По-моему, ничего остроумного, ну да ладно, я притерпелся.
— Да что с тобой?
Я не стал пускаться в откровения. Почему-то паренек не внушает мне доверия. Я его даже опасаюсь. Он вроде бы что-то замышляет. И это подозрительно. Но в конце концов, я не полиция. Знаю я таких: делают вид, что им все нипочем, а совершить ничего не могут, вранье — оно вранье и есть. И еще не люблю, когда мне талдычат, будто я все делаю не так. А наш уборщик вечно корчит из себя умника да поглядывает с хитрой ухмылкой: мол, ему-то известно, что и как надо делать, все проще простого, только руку протяни.
Нет, не нравится мне его взгляд. Будто я перед ним провинился. А у меня тоже есть гордость, и нечего меня шпынять почем зря.
— Кстати, — сказал он из-за своей пирамиды, — в субботу вечером у нас собрание. Может, придешь?
Узнаю честолюбца: все они только и знают, что предъявлять требования и претензии. В сущности, тот же фашизм. Впрочем, может, тотальный фашизм, обрывающий все надежды, не так уж плох. Чем не демократия: у всех одинаково нет свободы, и все понимают, почему ее нет и быть не может. Значит, у всех есть оправдание. Бывают же люди, которые до того боятся смерти, что не выдерживают спокойной жизни и кончают с собой.
— В полдевятого в комитете. Приходи. Хоть выползешь из своей дыры.
Чего я действительно не терплю, так это когда ругают мое жилище. Лично для меня нет ничего дороже. Каждый предмет, каждая вещица в моем доме, от шкафа до пепельницы, -мои старые друзья. Я твердо знаю, что каждый вечер найду их на тех же местах, где оставил утром. Это вселяет уверенность. И ослабляет комплекс. Кресло, кровать, стул всегда готовы принять меня, свет послушно зажигается, только нажми на кнопку.
— Мой дом не дыра, — сказал я. — Дыра — это пустое место, а я живу в удобной квартире.
— Ты просто врос в нее и ничего не видишь, — ответил он. — Да не кипятись, мне, в общем-то, до тебя нет дела, но больно смотреть. Так приходи в субботу. У меня заняты руки, возьми-ка сам у меня из кармана листочек, там указаны день и час. Развеешься.
Я чуть не послушался — в силу слабости. Не все знают, какая огромная сила слабость и как трудно с ней бороться. К тому же мне не хотелось, чтобы считали, будто я эгоист и ничего не вижу дальше своего Голубчика. Хотя, если уж на то пошло, я не из тех, кто готов присудить Иисусу Христу Нобелевскую премию по литературе. У меня, как ни странно, обычная температура тела — тридцать шесть и шесть, хотя самочувствие подсказывает минус пять. По-моему, недостаток тепла может быть возмещен, если в один прекрасный день откроют новый, независимый от арабов источник энергии; наука сотворит очередное чудо, и можно будет получать любовь прямо от сети.
* * *
Непреложная ценность этих строк так очевидна, что я обратился к нескольким издателям с письмом, текст которого приведен ниже. И издатели» и текст подбирались с величайшей придирчивостью, постольку поскольку мое произведение еще находится в состоянии сыроватости и чреватости, а подавление зародышей — явление весьма и весьма распространенное в наши дни.
«Уважаемый г-н Такой-то!
Направляю Вам свой труд, обобщающий длительный личный опыт и наблюдения за жизнью удавов в условиях Парижа. Понимая, сколь велик поток произведений о подпольной деятельности, а также сколь неизбежно выжидание для зародышевого состояния, я вместе с тем довожу до Вашего сведения, что в случае неполучения ответа обращусь, согласно общепринятому порядку, в другое место. С уважением и т. д.»
Я намеренно выдержал письмо в сухом и категорическом тоне, чтобы они решили, будто у меня есть другие возможности, и всполошились. Причем не уточнил, что это за возможности, на деле, разумеется, отсутствующие, — так они представляются более обширными, практически беспредельными. Л поскольку беспредельные возможности — самое милое дело, я приободрился.
Как нетрудно заметить, в моем письме нет ни слова о женщинах, во избежание излишней откровенности.
Только я положил ручку, как раздался звонок. Я быстренько поправил перед зеркалом волосы и желтую в зеленый горошек «бабочку», как делал всегда, когда ошибались дверью. Но каково же было мое удивление, когда я увидел на пороге уборщика из управления и двух никогда ранее не попадавших в поле моего зрения молодых людей. Уборщик протянул мне
— Привет. Мы проходили мимо и подумали: дай-ка зайдем посмотрим на хваленого удава. Можно?
Я возмутился до глубины души. Больше всего я дорожу своим правом на личную жизнь, никому не позволено вламываться ни с того ни с сего ко мне в дом. Частная жизнь святыня, именно ее лишились бедные китайцы. Мало ли чем я мог заниматься: может, смотрел телевизор, или размышлял, или изучал какое-либо из материальных проявлений свободы слова во Франции. Наконец, у меня могла быть мадемуазель Дрейфус, как она была бы шокирована, если бы кто-то с работы застал ее у меня и узнал о наших интимных отношениях! Негритянки особенно щепетильны в таких вопросах, учитывая их репутацию.
Я ничего не сказал, но комплекс мой разбушевался, хотя и без всякой причины, потому что, к счастью, мадемуазель Дрейфус у меня не было.
Парни вошли.
Я даже не успел снять со стены Жана Мулена и Пьера Броссолета. Как все люди, я не люблю, чтобы надо мной насмехались. И потом, кто хочет выжить в мегаполисе с населением свыше десяти миллионов человек — прошу прощения, что повторяюсь, я просто пытаюсь свыкнуться с фактом, — должен иметь что-нибудь сугубо личное: вещицы» тряпицы, коллекцию марок или хоть мечту, — пусть самую малость, но свое, капельку личной жизни. А больше всего я не хочу, чтобы кто-нибудь, — то есть кто ни будь! — увидев у меня на стене портреты двух настоящих людей, не подумал, что я одобряю сомнительную процедуру надувания через помпу, в просторечье называемую засорением мозгов и требующую регулярной прочистки. Если вовремя не прочистить, засор станет хроническим. Фашисты называли это «чистотой веры и идеалов», на деле же идеальная чистота оборачивается политическими нечистотами, а уж те разливаются «пражскими веснами». Глядя на туго свернувшегося Голубчика, связавшего самого себя в пудовые узлы, я особенно ценю свободу и неприкосновенность моего «Я» и моего жилья. С другой стороны, меня никак не обвинишь в каком-либо умысле, поскольку, когда я зародился, оба героя Сопротивления уже давно перекочевали в иной мир — тот, где живут все подлинно родившиеся.
Гости долго глазели на удава. Голубчик дрых в кресле, обмякший, как сдутая велосипедная камера. Он это обожает, а мускулы напрягает только по необходимости: когда надо извиваться, скручиваться, ползать.
— Что же, здорово, — съязвил уборщик, — есть кому о тебе позаботиться.
Я пропустил его слова мимо ушей. Ненавижу пикировки.
— А что он ест? — спросил один из его приятелей.
Этот вопрос я тоже ненавижу и тоже пропустил мимо ушей. Но он упрямо повторил:
— А что они все-таки едят, удавы-то?
— Хлеб, макароны, сыр и все такое прочее, — ответил я.
Мысль о заглатывании живых мышей и свинок мне претит, и я стараюсь упрятать ее подальше.
— Мы принесли тебе кое-что почитать, — сообщил уборщик.
И нате вам, парни вытаскивают из карманов брошюры и листовки.
Я набил трубку и задымил, как англичанин. Когда подступает комплекс, я стараюсь представить себя англичанином, невозмутимым и непрошибаемым.
— Рано или поздно ты влипнешь, — посулил уборщик. — Вот увидишь, узнает кто-нибудь из соседей и заявит в полицию или в санэпидслужбу.
— Я получил разрешение, — сказал я, — на содержание удава в домашних условиях. У меня все как положено.
— Не сомневаюсь, — сказал он. — «Все как положено» — таков ваш жизненный принцип.
Когда они наконец ушли, я подошел к питонцу и взял его на руки. Эх, Голубчик ты мой, трудно тебе в таком неприспособленном городе. Мы с ним сели на кровать и долго сидели в обнимку. Я словно услышал его ответ и чуть не расплакался за него, постольку поскольку он устроен нечеловечески и сам не может.
А один мой сослуживец ездил в отпуск в Тунис и вернулся загорелым дочерна.
Это я к тому, что замечаю и хорошее тоже.
* * *
Вечером я предпринял нечто из ряда вон выходящее, желая, как выражаются уборщики из статуправления, «развеяться». Пошел поужинать в ресторан «Каштаны» на улице Кав. За одним столиком со мной сидела пожилая пара. Мне, постороннему, они, естественно, не сказали ни слова — не принято. Им подали антрекот с жареным картофелем.
Сам не знаю, как у меня хватило дерзости на такое. Конечно, мне всегда хочется иметь с кем-то что-то общее — многолетний голод, хронический дефицит. Но есть внутренний контроль, не позволяющий неприличные выходки из себя на людях, иначе невозможно безнаказанно жить в мегаполисе. Однако иногда самоконтроль теряется.
Вот он у меня и потерялся.
Я протянул руку и взял ломтик картошки с их тарелки.
Подчеркиваю их ввиду беспрецедентности.
И съел.
Они ничего не сказали. Видимо, не заметили именно ввиду беспрецедентности и умопомрачительности.
Я взял еще один ломтик. Слабость опять оказалась сильнее меня.
И еще.
Потом третий, четвертый.
Меня прошиб пот, но это было сильнее меня. Говорю же, слабость непреодолима.
Еще ломтик, запросто, по-свойски.
Подсознание зарвалось и понесло! Нечего сказать, развеялся. Расслабился.
Еще ломтик.
Дружеский штурм.
Что было дальше, не знаю, потому что пол у меня под ногами вдруг закачался, как при землетрясения, все вокруг заволоклось туманом, а когда я очнулся, все было по-прежнему. Ничего не случилось, ничего не изменилось. Передо мной стояла тарелка с артишоками, а пожилая пара лакомилась антрекотом с жареной картошкой.
Оказалось, инцидент не вышел за рамки подсознания. Попытка штурма потерпела неудачу, штурмующие вытеснили и скрутили сами себя, без ущерба для вражеской картошки. Я был во власти фантазия. Помню, в городе на всех стенках красовалось: «Власть — фантазерам!»[5] Стенкам что: они крепкие, на них еще и не такое пишут!
А я потерял сознание от ужаса. Но не упал, так что никто ничего не заметил. Повезло.
Однако идея, признаю без ложной скромности, была отличная, надо бы как-нибудь провернуть такую штучку.
До дому я дополз совершенно без сил и решил ознакомиться с литературой, которую оставили уборщики. Собственно, уборщиком был один, но это все равно. Итак, я осторожно просмотрел брошюры, газеты и листовки.
«Осторожно» не потому, что боялся общественноопасности, а потому, что я все делаю с осторожностью, такое у меня жизненное правило. Не найдя ничего, касающегося предмета данного исследования, я выкинул всю кучу в корзинку. А потом обвил плечи Голубчиком, и мы забылись, блаженно приникнув друг к другу. Как много людей скверно чувствуют себя в своей шкуре, а все потому, что она чужая.
* * *
Итак, мы с Голубчиком долго нежились в блаженном забытьи. Однако надо сказать, что вот уже десять месяцев я каждое утро езжу с мадемуазель Дрейфус в лифте, и, если умножить время каждого подъема на количество дней, получится изрядная цифра. У нас всего двенадцать этажей, и шутки ради я дал каждому имена: Бангкок, Сингапур, Гонконг и так далее, как будто мы с мадемуазель Дрейфус совершаем круиз, чем плохо! Однажды я даже попытался сострить — во мне есть что-то английское, я склонен к юмору. Кабина доехала до шестого — по моей карте это бирманский порт Мандалай, — и я сказал мадемуазель Дрейфус:
— Стоянки такие короткие, что не успеваешь осмотреть город.
Она не поняла — каждый ведь сходит с ума по-своему — и только удивленно на меня посмотрела. А я прибавил:
— Говорят, в Сингапуре много интересного. Там сохранились китайские стены.
Но мы уже добрались, и мадемуазель Дрейфус так и вышла в своей мини-юбке и в полном недоумении.
Я же весь день просидел в висельном настроении. Что, если все совсем не так, как мне представлялось? С чего я вообразил, будто свет сошелся клином на мне? Может, я совсем неверно толкую чувства мадемуазель Дрейфус? Может, она, цветная, сочувствует заброшенным злой судьбой в Париж одиноким пестрым удавам и снисходит ко мне только из жалости к ним? А мне ее жалости не надо, мне и своей хватает. Я маялся комплексом неполноценности. И полнейшей свободы, когда никто никому не обязан, никто никого не держит и не поддержит, полнейшей воли, когда один в поле, «и ответа и ни привета, связан свободой по рукам и ногам, невольник того, чего у тебя нету. Такая свобода возвращает вас в зачаточное состояние, погружает в собственное предвосхищение. Тут меня занесло в астрологию, и я подумал: как знать, может, наша планета населена двумя с половиной миллиардами астрологических знаков, в которых закодирована судьба другого, полнокровного человечества, живущего в другой галактике? И Жан Мулен с Пьером Броссолетом тоже были эдакими предопережениями, знаменательными преждеминованиями, депозитами в спермобанке, досрочно израсходованными в силу вкравшегося в систему человеческого фактора? Свобода — страшно тяжелая штуки, без нее многое было бы объяснимо и извинимо. Тебе ее выдают, как в банке: получил и иди гуляй, а этого мало, надо, чтобы было еще что-нибудь, например любимое существо, — это я так, к слову, — чтоб не только от собственной воли зависеть. Я, конечно, против фашизма, но любовь — особое дело. В связи с этим повторю и, учтите, в последний раз, но прекратятся инсинуации, заговорю по-другому, так вот: я не собираюсь никого отпугивать Голубчиком, да и некого, никто ко мне в любимые существа не набивается. В тоталитарном государстве, по крайней мере, все ясно: нет свободы, значит, взятки гладки. А во Франции никакого тебе оправдания, то-то и скверно! Нет ничего подлее и мерзопакостнее страны, где все есть для счастья человека. То ли дело африканский голод или хотя бы хроническое недоедание, военная диктатура — вот это, я понимаю, оправдания, а сам ты ни при чем.
Я так разволновался, что дома вытащил из мусорной корзинки и перечел все брошюры и листовки, но не нашел ничего о себе лично — одна политика.
* * *
Похоже, аббат Жозеф прав: я действительно страдаю от избытка. Вернее, страдаю избытком. И по-моему, это всеобщая болезнь, весь мир страдает застоем любви, которую никак не может излить, и оттого изнемогает в ожесточении и конкуренции. В сердечных кладовых скрыты огромные эмоциональные ресурсы, плесневеющие и приходящие в негодность, залежавшаяся протухция, многовековые сбережения и отложения, сокровища чулок и кубышек. Они бродят, бурлят и не имеют иного выхода, кроме как через мочеполовые пути. Отсюда стагнация, инфляция и долларовая лихорадка.
И вот что я думаю: путешествуя вместе со мной и лифте, мадемуазель Дрейфус прекрасно понимает, что я страдаю от избытка, но робеет и не решается предложить помощь в силу своего происхождения. Великая страсть страшит малых мира сего. У нас в управлении есть одна секретарша, мадемуазель Кюкова, так над ней все смеются, потому что она каждые десять минут бегает в туалет. Должно быть, у нее очень маленький мочевой пузырек, совсем игрушечный.
Но я не теряю надежды. Женщину не может не привлечь молодой, прилично обеспеченный мужчина, который не побоялся связаться с двухметровой рептилией, холит ее, лелеет и кормит чем она пожелает. Женщина чует теплое местечко.
Не считая того раза, мадемуазель Дрейфус не обменялась со мной в лифте ни словечком. То ли чувствовала, что наши отношения становятся все серьезнее, то ли просто от застенчивости. Возможно, ее смущают разговоры об удавах, по ассоциации с черномазыми обезьянами. Я начинаю думать, что родился слишком поздно, чтобы найти применение братским чувствам. Упустил хорошие времена, когда евреев притесняли, негров считали неполноценными, а арабов вшивыми и было так великодушно относиться к ним как к равным, теперь же благородные порывы пропадают даром. Не придумаешь, как и проявить свое благородство. Вот если бы еще существовало рабство, я бы сразу женился на мадемуазель Дрейфус и почувствовал бы себя человеком. А так я это чувствую, только когда гуляю по городу с Голубчиком на плечах и слышу со всех сторон: «Какой ужас! Боже, ну и урод! Как власти терпят! С ума сойти! Эта тварь наверняка кусается, она опасная, ядовитая!» А я иду и в ус не дую, поглаживаю Голубчика и сияю: наконец-то я самовыражаюсь, утверждаюсь, проявляюсь, соприкасаюсь с внешним миром.
— Ишь распоясался!
— Носит на себе рассадник заразы! Вон у моей сестры была служанка-алжирка, и что вы думаете? Заразила глистами!
— Бедняга, наверно, у него никого нет.
Одного удава, конечно, мало. Но у меня есть еще мадемуазель Дрейфус в лифте. Между нами установилась тайная дружба. Мы скрываем свои чувства от постороннего взгляда, соблюдая деликатность и скромность. Она всю дорогу стоит опустив глаза, только подрагивает ресницами, пугливая и робкая, как газель, и каждая новая совместная поездка сближает нас и приближает долгожданный сладкий миг, когда осуществится равенство 2 = 1.
Чтобы сделать решительный шаг, мне остается только преодолеть неоскудевающее чувство собственного недобытка. Будто меня еще нет. Вернее, что я пребываю в состоянии «пролого-мена». Очень точное слово, в нем слышится «пролог» к чему-то или кому-то, и это вселяет надежду. В таком состоянии чувствуешь себя только эскизом, черновиком, и, если оно на меня накатывает, я принимаюсь бегать кругами по своей двухкомнатушке и искать выход, причем самое досадное, что от дверей в этом случае никакого толку. Однажды во время такого приступа недорожденности я сочинил письмо профессору Лорта-Жакобу, которое привожу ниже.
«Уважаемый г-н профессор,
в подписанном Вами заявлении Национальной ассоциации врачей справедливо осуждается легализация абортов, а заведения, где производятся эти нарушающие права человека на свободу рождения операции, именуются «абортариями». Позволю себе в частном порядке и строго конфиденциально сообщить Вам, что священное право на жизнь, которое Вы, вслед за кардиналом Марти, отстаиваете, предполагает еще и доступность зарождения, тогда как в обществе налицо полная и очевидная невозможность такового — обстоятельство, о котором Вы, по всей вероятности, не подозреваете, ибо не упоминаете о нем ни словом. В этой связи позволю себе обратить Ваше внимание на широко известное по слухам, хотя до сих пор замалчиваемое событие, случившееся в 1931 году. Я узнал о нем из некой брошюры, купленной у букинистов на набережной, автора запамятовал. Итак, как Вы, должно быть, слышали, в 1931 году в Париже произошло первое восстание сперматозоидов. Они тоже отстаивали священное право на жизнь, не желая больше мириться с тем, что их законные стремления попираются и они сами упираются в стенки презервативов и погибают от удушья. По решению предводителя все повстанцы вооружились топориками, чтобы, когда настанет час, разрушить резиновую преграду и проложить себе путь к появлению на свет. Час настал, и вот подхваченные лавиной сперматозоиды подняли топоры. Вождь первым пробил стенку узилища: вперед, к миру, к жизни, к заветной цели! За прорывом последовала внезапная тишина. А затем столпившиеся у бреши сперматозоиды услышали отчаянный вопль первопроходца: «Назад! Здесь дерьмо!»
С глубочайшим уважением и т. д.»
Письмо я не отослал. Испугался. Вдруг не получу ответа, а значит, оправдаются худшие мои подозрения: все всё знают и только делают вид полнейшей невинности. Я уж собрался написать самому кардиналу Марти, но тут мне стало совсем страшно: а ну как он врежет мне всю правду-матку, с него станется! Дескать, так и так, недородок ты, предзачаток и мочеполовой выскочка. Четко и ясно, как положено прелату-воину, с присовокуплением благочестивых утешений от имени святой церкви.
Дело в том, что от хронического ожидания и острого сумбура у меня развилась тоска по предметам первой необходимости: красным огнетушителям, лестницам, пылесосам, гаечным ключам, штопорам и солнечным лучам. Таков побочный эффект моего состояния непроявленной, недодержанной пленки. А еще, как заметил читатель, мне не хватает вех и указателей.
Опустив адресованное Ассоциации врачей письмо в корзинку, я подумал: не написать ли еще и в Лигу защиты прав человека? То-то был бы удачный ход, сразу запечатлеешься. А если вдобавок с извещением о вручении, так и вещественное доказательство получишь!
Я уже потянулся к ручке, но тут вдруг уровень жизни французов подскочил мне в утешение на десять процентов по отношению к историческому прошлому и на семь — по отношению к номинальному доходу. Сорвавшись с радиоуст, эти проценты запали мне в душу. Цифры -вещь неопровержимая. А я очень впечатлителен и почувствовал резкое улучшение жизни -на десять процентов и на семь. Я выглянул в окно: прохожие на улице явно приободрились. В приливе благосостояния я подхватил Голубчика и, напевая, затанцевал с ним в паре. Десять и семь процентов — колоссальный прирост. Коммунисты небось рвут на себе волосы. Никогда не любил коммунистов. Я за свободу.
Пора, однако, кончать с этим затянувшимся узлом повествования, а то как бы не порвалась пить. Сослуживцы знают, что у меня есть только удав. И дают советы кто во что горазд. Одна дама из отдела документации даже предложила мне записаться в клуб дружеских встреч. Она сама ходит туда два раза в неделю, как она выразилась, на «грубовую терапию».