Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Голубчик

ModernLib.Net / Современная проза / Ажар Эмиль / Голубчик - Чтение (стр. 2)
Автор: Ажар Эмиль
Жанр: Современная проза

 

 


— … гой! Занимаюсь йогой. А это называется самообхват.

— Само… что?

— Самообхват. Я не сам придумал, можете проверить по словарю. Упражнение для приобщения к кому-либо или чему-либо. Проще говоря, эмоциональная зарядка. Самообхват.

— Чего-чего?

— Последняя позиция в йоге, ее принимают, когда все остальные уже приняты. Да вон про это и плакаты везде развешаны: «Первая помощь проживающим в Большом Париже». Спросите любого спасателя. Это что-то вроде искусственного дыхания.

— И зачем оно?

— Помогает усвоению жизни.

— А-а…

— Да, такая, понимаете, подпитка.

Приходится перед ней распинаться, щадить ее нервы — из-за Голубчика. Не каждый согласится убирать квартиру, где на свободе проживает удав. Удавы считаются чем-то предосудительным. А кому нравится отвечать за чужие грехи?

Перед мадам Нибельмесс у меня была прислуга-португалка — в Испании уровень жизни подскочил, а в Португалии еще не успел. Когда она должна была прийти в первый раз, я нарочно остался дома, чтобы она не испугалась и привыкла к Голубчику. И вот она приходит, а Голубчик, как назло, куда-то пропал. Он вообще обожает забираться в самые неподходящие места. Я все обыскал — нету. Меня заколотило: тревога, паника, думаю, не иначе что-то стряслось. Но беспокойство оказалось недолгим. У меня около стола стоит корзинка для любовных писем. Написал и сразу туда. И вот, пока я искал удава под кроватью, португалка как заорет благим матом. Оборачиваюсь: вот он, мой Голубчик, в корзинке для бумаг, вытянулся во весь рост и, мило покачиваясь, смотрит на бедную женщину.

Вы представить себе не можете, что тут началось. Португалка задрожала всем телом и рухнула на пол как подкошенная, а когда я брызнул на нее минеральной водой, стала корчиться, вопить и закатывать глаза; я уж подумал, сейчас умрет, а я так ничего и не успею объяснить. Но она пришла в себя и побежала прямехонько в полицию, где заявила, что я садист и эксгибиционист. Пришлось два часа проторчать в участке. Португалка по-французски двух слов связать не могла — стихийная эмиграция — дело такое, — знай только кричит: «Месье — садиста, месье — эксгибициониста!» — а когда я стал объяснять полицейским, что я всего-навсего показал ей своего Голубчика и вообще затем ее и позвал, чтобы она к нему привыкла, они так и грохнули — хи-xa! да ха-ха! — галльский дух — дело такое, так что я уж и слова не мог вставить. На их гогот вышел комиссар, решивший, что начался, как пишут в газетах, разгул полицейского насилия. Иностранная рабсила выкрикивала свое «садиста, эксгибициониста», а я принялся втолковывать теперь комиссару, как было дело: я пригласил эту особу, чтобы приучить ее к виду моего Голубчика, а он вдруг возьми и совершенно непредумышленно с моей стороны поднимись, а поскольку он длиной в два с лишним метра, она испугалась. И что же? Комиссар тоже давай давиться от смеха и прыскать, а полицейские, те и вовсе скорчились. Я обозлился:

— Не верите, так я могу хоть сейчас вам его продемонстрировать.

Комиссар сразу посерьезнел и довел до моего сведения, что подобная выходка может мне дорого обойтись. Это оскорбление нравственности ее блюстителей при исполнении ими служебных обязанностей. Блюстители тоже перестали смеяться и уставились на меня. Среди них был даже один негр — как раз он-то не смеялся. Мне всегда странно видеть негра во франкоязычной форме — из-за мадемуазель Дрейфус, моей мечты, с ее мягким говором колониальных островов. Но я не дрогнул, достал из бумажника стопку, как говорят мои сослуживцы, «семейных фотографий» и вытащил первую попавшуюся: Голубчик расположился у меня на плечах и прижался головой к моей щеке — это мой любимый снимок, — вот уж действительно предел мечтаний и содружество миров.

На других снимках Голубчик у меня на кровати, на полу рядом с тапочками, на кресле -я всем показываю, не из хвастовства, а просто чтобы заинтересовать.

— Смотрите, — сказал я. — Понимаете теперь, что это недоразумение. Речь не обо мне, а о самом настоящем удаве. А эта дама, хоть она и иностранка, но должна бы отличать, где удав, а где человек. Тем более что в моем Голубчике два метра двадцать сантиметров.

— В каком Голубчике? — переспросил комиссар.

— Так зовут моего удава.

Полицейские снова заржали, а я рассвирепел не на шутку, до испарины.

Я жутко боюсь полиции — из-за Жана Мулена и Пьера Броссолета. Может, и удава-то завел отчасти для маскировки, чтобы отвлечь от них внимание. Любой запал быстро догорает. Если я почему-либо попаду под подозрение и ко мне придут с обыском, то сразу наткнутся на двухметрового удава, который бросается-таки в глаза в двухкомнатной квартирке, и не станут искать ничего другого, тем более что в наше время о Жане Мулене с Пьером Броссолетом и думать забыли. Говорю об этом из соображений конспирации, необходимой в городе с десятимиллионным населением.

Это не считая зародышей, а я к тому же всецело разделяю мнение Ассоциации врачей о том, что жизнь начинается еще до рождения, и в этом смысле надо понимать эпиграф, позаимствованный из заявления, с которым я солидарен.

Комиссар предъявил фотографии стихийной эмигрантке, и она вынуждена была признать, что видела именно этого, а не какого-то иного Голубчика.

— А вам известно, что на содержание удава требуется особое разрешение? — спросил меня комиссар отеческим тоном.

Тут уж я сам чуть не рассмеялся. Что-что, а документы у меня в ажуре. Ни одной фальшивки, как бывало при немцах. Все подлинные, как при французах. Комиссар был удовлетворен. Нет ничего отраднее для сердца полицейского, чем исправные документы. И это естественно.

— Позвольте спросить вас чисто по-человечески, — сказал он, — почему вы завели удава, а не другое животное, более, знаете, такое?…

— Более какое?

— Ну, более близкое к человеку. Собаку там, хорошенькую птичку вроде канарейки…

— По-вашему, канарейка ближе к человеку?

— Я имею в виду привычных домашних животных. Удавы, согласитесь, как-то не располагают к общению.

— Такие вещи не зависят от нашего выбора, господин комиссар. Они предопределены греховным, то есть, я хотел сказать, духовным сродством. В физике это, кажется, называется спаренными атомами.

— Вы хотите сказать…

— Да. Встреча — дело случая, а он не в нашей власти. Я не из тех, кто помещает объявления в газете: «Ищу встречи с девушкой из хорошей семьи, 167 см, светлой шатенкой с голубыми глазами и вздернутым носиком, любящей Девятую симфонию Баха».

— Девятая симфония у Бетховена, — заметил комиссар.

— Знаю, но это уже старо… Ищи не ищи встречи, а решает все случай. Чаще всего мужчина и женщина, предназначенные друг для друга, не встречаются, и ничего не попишешь, это судьба.

— Я что-то не понял.

— Загляните в словарь. Фатум фактотум. От судьбы не уйдешь. Уж это я по себе знаю.

Я, можно сказать, ходячая греческая трагедия. Иной раз даже подумываю, нет ли у меня в роду греков. А ведь кто-то с кем-то постоянно встречается, взять хотя бы школьные задачки, но от этих ничейных встреч никакого толку, зря только дети мучаются. Недаром говорят: школьная программа устарела, пора менять.

Комиссар, кажется, потерял нить.

— Что-то я не могу уследить за вашей мыслью, — сказал он. — Очень уж круто завираете… я хотел сказать, забираете на виражах.

— А как же! — ответил я. — На то она и мысль, чтоб делать виражи, витки и петли. Глав ное — не отрываться от темы, таково первое правило любого упорядоченного мыслительного движения. «Греческая трагедия» — это одно, а, например, «греческая демократия» — совсем другое.

— Не понимаю, при чем тут политика, — сказал комиссар.

— Абсолютно ни при чем. Именно это я и сказал нашему уборщику.

— Вот как?

— Да. Он пытался затащить меня на какую-то «демонстрацию». Говорю в кавычках, потому что цитирую. Сам я такими делами не занимаюсь. Это все равно что линька: лезешь из кожи вон, а в результате одна видимость перемен. Опять же — судьба, то бишь Греция.

Комиссар снова ничего не понял, но как-то уже попривык.

— Так вы точно не занимаетесь политикой?

— Точно. Уж в своей-то теме я разбираюсь, будьте уверены. Удав — нечто вполне завершен ное. Удав линяет, но не меняется. Так уж запрограммировано. Меняет одну кожу на другую такую же, только посвежее, вот и все. Будь в них заложен другой код, другая программа — тогда да, а еще бы лучше, если бы кто-то совсем другой запрограммировал что-то совсем другое, небывалое. Нечто подобное наметилось было в Техасе, вы, может, читали в газетах про пятно. Это было ни на что не похоже, и у меня зародилась Надежда, но вскоре угасла. Если бы неведомо кто запрограммировал неведомо что неведомо где — лишь бы где-нибудь подальше, принимая во внимание «среду» или, как это по-военному говорится, «окружение», — может, тогда и получилось бы что-нибудь толковое. Но надо, чтобы было заинтересованное лицо. А удавы программировались без всякого интереса — тяп-ляп. Поэтому я ни на какую демонстрацию не пошел. Не подумайте, что я перед вами оправдываюсь как перед блюстителем. Их там должно было собраться сто тысяч, от Бастилии до Стены коммунаров, такая традиция, привычка и установка: колонна длиной в три километра от головы до хвоста, ну а мне больше подходит длина в два метра двадцать сантиметров, у меня это называется «один Голубчик» — два двадцать, от силы два двадцать два. При желании он может растянуться еще на парочку сантиметров.

— Как его зовут, этого вашего уборщика?

— Не знаю. Мы мало знакомы. Но я ему так и сказал: хоть три километра, хоть два с лишним метра — размер тут ни при чем, удав есть удав, закон есть закон…

— Вы рассуждаете весьма здраво, — сказал закон, то есть комиссар. — Если бы все думали так же, был бы полный порядок. Но нынешняя молодежь слишком поверхностна.

— Потому что ходит по улицам.

— Не понял…

— Ну, они все выходят на улицы, а улицы поверхностны. Надо уходить внутрь, зарываться вглубь, таиться во мраке, как Жан Мулен и Пьер Броссолет.

— Кто-кто?

— … а этот малый разозлился. Обозвал меня жертвой…

— Так как же зовут этого вашего уборщика?

— … сказал, что мой удав — религиозный дурман, что я должен вылезти из своей дыры и развернуться во всю ширь, во всю длину. Нет, про длину, пожалуй, не говорил, длина его не волнует.

— Он, по крайней мере, француз?

— …даже польстил мне — назвал отклонением от природы. Я-то понял, что он хочет сделать мне приятное.

— Хорошо бы вы время от времени заходили ко мне, месье Кузен, с вами узнаешь столько нового. Только постарайтесь записывать имена и адреса. Всегда полезно заводить друзей.

— Я еще сказал ему, что человеческое несовершенство не исправишь с оружием в руках,

— Постойте, постойте. Он что же, разговаривал с вами с оружием в руках?

— Да нет! Наоборот, он всех голыми руками норовит. Это я сказал — «с оружием в руках», так уж говорится. Фигура речи, добрая старая франкоязычная фигура. Но у удава своя фигура, какие же у него руки!

— Так это вы ему пригрозили? А он что?

— Взорвался. Обозвал меня эмбрионом, который боится родиться на свет. Вот тогда-то я от него и услышал про аборты и про заявление профессора Лорта-Жакоба, ну, знаете, из Ассоциации врачей.

— Кого-кого?

— Великого сына Франции, ныне, увы, покойного, который тут совершенно ни при чем. Я ему и говорю: «Ладно, а что вы сделали, чтобы помочь мне родиться?»

— Профессору Лорта-Жакобу? Но он же не акушер! Он знаменитый хирург! Светило!

— О хирургии и речь. Мальчишка-уборщик так и сказал мне в тот раз в коридоре на десятом этаже: «Рождение — это активное действие». Операция. Возможно, кесарево сечение. Поиск выхода. А если выхода нет, надо его проделать. Понимаете?

— Разумеется, понимаю. Не понимал бы, месье Кузен, так меня бы не назначили комиссаром XV округа. Здесь ведь полно студентов. Чтобы справляться с работой, надо находить с ними общий язык.

— Ну вот, когда я отказался растянуться на три километра, от Бастилии до Стены ком мунаров, с песнями, он прямо взорвался. Назвал отклонением от природы,… Сказал, что а боюсь родиться на свет, не живу, а только делаю вид, и вообще не человек, а животное, в чем я, в общем-то, не вижу ничего оскорбительного. И ушел. А я ему тогда сказал, что я действительно отклонение, как любое существо, находящееся в переходном состоянии, и этим горжусь, что жить — значит дерзать, а дерзание — всегда против природы, взять хоть первых христиан, и видал я эту природу, извиняюсь, в одном месте. Мне, говорю, не хватает любви и ласки, и пошел ты на фиг.

— Правильно. Молодец. Все это впрямую относится к полиции.

— Не в обиду вам будь сказано, господин комиссар, но это не вас я называл отклонением от природы. Вы приняли мои слова как комплимент на свой счет, а я просто накручивал узлы и петли, приводя ход мысли в соответствие с избранной темой. Полиция, напротив, явление самое природное, закономерное и органичное.

— Благодарю за лестное мнение, месье Кузен,

— Не за что. Вы спросили, почему я завел удава, вот я и отвечаю. Я принял это благое для себя решение во время турпоездки в Африку вместе со своей будущей невестой, мадемуазель Дрейфус, там родина ее предков. Меня поразил тропический лес. Влажность, испарения, ми азмы… словом, питомник цивилизации. Заглянешь — многое проясняется. Кишение, деление, размножение… Забавная штука — природа, особенно как подумаешь о Жане Мулене и Пьере Броссолете…

— Ну-ка, ну-ка, повторите имена.

— Да нет, это я так. Можете не трудиться — с ними уже разобрались.

— Если я правильно понял, вы завели удава, окунувшись в дикую природу?

— Дело в том, что я подвержен комплексу. Приступам страха. Мне кажется, что из меня никогда уже никого не получится. Что мой предел желаний нефранкоязычен. Декарт или ктото еще из великих сказал по этому поводу нечто замечательное — точно знаю, что сказал, только не знаю точно что. Так или иначе, но я отважился посмотреть правде в глаза, надеясь пересилить страх. Комплекс тревоги, комиссар, — мое больное место.

— У нас вы в безопасности. Под защитой полиции.

— Так вот, когда я увидел удава около гостиницы в Абиджане, то сразу понял: мы созданы друг для друга. Он так туго свернулся, что я вмиг догадался: ему страшно, и он хочет уйти в себя, спрятаться, исчезнуть. Видели бы вы, как брезгливо скорчились все дамы нашей группы при виде бедного животного. Кроме, конечно, мадемуазель Дрейфус. А недавно она обратила на меня внимание на Елисейских полях. И на другой день очень деликатно дала мне это понять. «Я, говорит, вас видела в воскресенье на Елисейских полях». Короче, я взял удава, даже цену не спросил. В тот же вечер в номере он забрался ко мне под одеяло и приголубил, вот почему я назвал его Голубчиком. А мадемуазель Дрейфус из Гвианы, и ее так зовут из франкоязычных соображений, постольку поскольку там очень чтят облыжного капитана Дрейфуса — который на самом деле ничего не сделал — за все, что он сделал для страны.

Я бы охотно продолжил беседу, и в конце концов мы бы, возможно, подружились. Не зря же между нами росло взаимное непонимание — залог того, что у людей много общего. Но комиссар заметно утомился и смотрел на меня почти с ужасом, это сближало нас еще больше, поскольку и я его жутко боялся. Однако он нашел в себе силы проявить еще немного внимания и спросил:

— А налог за автомобиль у вас уплачен?

Этот налог я аккуратно плачу каждый год для поддержания духа, чтобы чувствовать, что могу вот-вот купить автомобиль. Так я и сказал комиссару и прибавил:

— Давайте как-нибудь в выходной сходим вместе в Лувр, хотите?

Он испугался еще больше. Я его заворожил, это ясно. Классический случай. Он сидел, а я ходил кругами, как бы невзначай подступая к нему все ближе, целых полчаса я кружил, а он следил за мной с неотрывным интересом. По натуре я привязчив. И всегда испытываю потребность кого-нибудь опекать, с кем-нибудь делиться. А чем комиссар полиции хуже кого-нибудь другого? Правда, у него был смущенный вид, может, оттого, что я ему нравился. В таких случаях люди отводят глаза. Как от нищего бродяги. Взглянуть прямо неловко, вот и смотришь в сторону. Однако еще великий французский поэт Франсуа Вийон предсказывал: «О люди — братья будущих времен… »[4] Стало быть, знал: придут такие времена.

Комиссар встал:

— У меня обед.

Открыто пригласить меня пообедать он не осмелился, но я уловил его мысль. Я взял карандаш, бумагу и написал свое имя и адрес: может, как-нибудь заглянет патруль.

— Мне было бы приятно. Полиция обнадеживает.

— У нас туго с кадрами.

— Понимаю, самому, бывает, туго приходится.

Комиссар поспешно пожал мне руку и отправился обедать. Я намеренно выделяю обед, чтобы подчеркнуть, что я не сбился и продолжаю начатую тему о «яствах земных».

* * *

Итак, предстояло отыскать другую пищу для Голубчика: скармливать ему мышей и морских свинок я не мог — мне делалось дурно. У меня вообще очень чувствительный желудок Все это я и изложил отцу Жозефу. Как видите, я необыкновенно последователен, и это главная моя беда.

— Я не способен накормить его. При одной мысли, что несчастная белая мышка будет проглочена, меня мутит.

— Кормите серыми, — предложил священник.

— Серые, белые — все равно тошнит.

— Накупите их побольше. Тогда перестанете различать. Вы так относитесь к ним, пока берете по одной особи. Обособляете. А возьмите безликую массу — острота поуменьшится. Вблизи видна личность. Недаром убивать знакомых всегда труднее. Я знаю, что говорю, — во время войны служил капелланом. Издалека, когда не видно, в кого стреляешь, гораздо легче. Летчики, например, сбрасывают бомбы и мало что чувствуют. Поскольку смотрят с большой высоты.

Он задумчиво помолчал, сделал затяжку-другую и продолжал:

— Ну, а в общем, ничего не поделаешь. Таков закон природы. Каждый жрет что ему по нутру. Голод не тетка…

И он тяжело вздохнул, вспомнив о голодающих всего мира.

В мышах особенно трогательна невыразимость. Им тоже внушает страх окружающий мир, но все их выразительные средства — пара глазок-бусинок. Мне же для этой цели служат великие писатели, гениальные художники, композиторы.

— Как это прекрасно выражено в Девятой симфонии Баха, — сказал я.

— Бетховена.

Ну, достанут они меня, консерваторы твердолобые!

— Мне больно за всех: за белых, серых — каких угодно.

— Ну, это уже больное воображение. К тому же, помнится мне, удавы не пережевывают пищу, а заглатывают целиком. Какая же тут боль!

Мы явно не понимали друг друга. Но вдруг аббата осенило.

Не можете сами — наймите кого-нибудь, пусть кормит пашу тварюгу, — сказал он.

Меня взяла оторопь: почему я сам не дошел до такой простой мысли! И сразу всколыхнулся комплекс. Нет, у меня явно что-то не в порядке.

Я сидел как дурак и хлопал глазами. Проще ведь некуда. Колумбовы яйца — вот чего мне не хватает.

Наконец я оклемался и сказал:

— Я говорю о боли не в физическом, а в моральном смысле, имея в виду сострадание.

— У вас его скопилось через край, — сказал отец Жозеф. — В избытке. От избытка вы и страдаете. По-моему, месье Кузен, нет ничего хорошего в том, что вы расходуете запасы не на ближних своих, а на удава.

Взаимопонимание убывало.

— Страдаю от избытка?

— Вас переполняет невостребованная любовь, но, вместо того чтобы поступать как все люди, вы привязываетесь к удавам и мышам.

Протянув руки поверх лежащего на столике счета, он взял меня за плечо и сказал:

— Вы неважный христианин. Надо уметь покоряться. Есть вещи непостижимые, недоступные нашему разуму, и их следует принимать. Это называется смирением.


Я вдруг с симпатией подумал о нашем уборщике.

— Сделать удавов привлекательными, а мышей неуязвимыми невозможно, месье Кузен. Вы направили естественные чувства не в то русло, и это не доведет до добра. Женитесь-ка на простой работящей девушке, заведите детишек и увидите: вы и думать забудете о законах природы,

— Что же это тогда за жена! Мне такой не надо, отец мой. Сколько я вам должен? -

Последнее относилось к официанту.

Не сговариваясь, мы с аббатом встали и пожали Друг другу руки. Рядом посетители играли в механический бильярд.

— Впрочем, практически решение вашей проблемы найдено, — сказал аббат. — У вас есть прислуга? Пусть она раз в неделю и покормит удава в ваше отсутствие. Он замялся, не желая быть назойливым, но не удержался и напоследок добавил:

— Не забывайте, в мире умирают с голоду дети. Думайте о них время от времени. Это пойдет вам на пользу.

Он сокрушил меня этим ударом и оставил на тротуаре, рядом с раздавленным окурком. Я пошел домой, лег и уставился в потолок. Мне так не хватало дружеских объятий, что я готов был удавиться. На мое счастье, Голубчик замерз — я сам коварно перекрыл отопление именно с этой целью, — приполз и обвился вокруг меня, блаженно мурлыча. Удавы, конечно, не мурлычут, но я успешно делал это за него, помогая ему выразить удовольствие. Получался диалог.

* * *

На другой день я примчался на работу на час раньше, чтобы застать уборщика, просто поглядеть, что у него написано на лице, но мне не повезло. Экспедитор у входа сказал, что парнишки нет, он на тренировке. Спрашивать, что за тренировка, я не стал — зачем знать лишнее.

А на обратном пути в метро выбрал, по обыкновению, приличного, внушающего мне уверенность в себе человека и подсел к нему. Он почувствовал неудобство — вагон-то был наполовину пустой — и сказал:

— Вы не могли бы пересесть, места, кажется, хватает?

Так всегда. Людей стесняет близость.

Как-то раз вообще получилось смешно: мы с другим приличным господином вместе вошли в абсолютно пустой вагон на Венсенской линии и сели рядом. Минуту-другую терпели, а потом встали и пересели на разные сиденья. Все тот же комплекс! Я ходил к специалисту, доктору Пораду, и он сказал, что страдать от одиночества в большом городе, где трутся и толкутся с десяток миллионов человек, вполне нормально. В Нью-Йорке, я читал, есть особая телефонная служба, куда можно обратиться, когда начинаешь сомневаться, правда ли ты есть на свете. Женский голос подбадривает, уговаривает жить дальше. А в Париже снимешь трубку, так не только слова доброго не услышишь от почтово-телеграфного ведомства, но частенько и гудка не добьешься. Наши мерзавцы хладнокровно выкладывают вам всю правду: вы пустое место, на вас даже гудка жалко. А еще нападают на бордели — видите ли, защищают человеческое достоинство, как будто оно помещается в гениталиях. Всему виной политическое чванство. Не мне судить, что хорошо и что плохо для свободного развития абортариев, и критиковать общественные установления. Сидя внутри, смотреть со стороны неудобно. Я всего лишь стараюсь собрать максимум информации для возможных в будущем изысканий. Так всегда бывает: пройдет время, и ученые займутся выяснением и объяснением что да почему.

Я знаю, в природе нет недостатка в объектах любви: цветы, перелетные птицы, собаки -люби что хочешь, только бедный одинокий удав никому не нужен.

Поэтому я и решил развернуть информационную кампанию: люди должны наконец узнать, увидеть, понять меня. Сие грандиозное решение ничего не изменило, зато придало мне решимости, а решимость величайшее благо.

Так вот, выбрав погожее утречко, я посадил Голубчика себе на плечи и вышел с ним на улицу. Гулял себе как ни в чем не бывало со своим удавом и гордо поглядывал по сторонам.

Ну что сказать — интерес я, безусловно, возбудил. На меня, наверно, никогда не обращали столько внимания. Меня окружили, шли за мной следом, со мной заговаривали, интересовались, что эта змея ест, кусается ли, ядовита или нет. Все задают одни и те же вопросы, когда впервые сталкиваются с удавом. А Голубчик знай себе спал — такова его обычная реакция на эмоциональную нагрузку. Кое-кто отпускал и колкости. Одна особа с пышным бюстом выкрикнула:

— Да он просто хочет, чтоб его заметили!

Да, хочу. Что же, мне из-за этого удавиться?

С тех пор я стал часто гулять с Голубчиком, иногда целыми днями. Люди мало общаются, мало знают друг друга, отсюда предрассудки, конфликты, распри и все такое. Вот я и понес информацию в массы.

Надо сказать, Голубчик на вид очень славный. Смахивает на симпатичный слоновий хобот. С первого взгляда его, как правило» принимают за кого-то другого. Впрочем, я-то знаю — от близкого знакомства он только выигрывает. На вопросы я отвечал вежливо, на все, кроме одного: не терплю, когда спрашивают, что он ест. Что ест, то и ест, кому какое дело! Однако в пространные разъяснения я не пускался, агитация ни к чему. Люди должны сами во всем разобраться, научиться понимать Друг друга, а это приходит со временем.

Но скоро вмешалась полиция, и нашим с Голубчиком прогулкам пришел конец. Оказывается, появление на улицах Парижа с животными, которые считаются опасными, запрещено и расценивается как нарушение общественного порядка.

Что ж, тогда перейдем к конкретным наблюдениям по интересующему нас вопросу.

Самый, пожалуй, вопиющий случай — пенсионер из тридцать седьмой квартиры. Ни с того ни с сего он начал вдруг со скорбным видом рассказывать всем и каждому — а раньше не заговаривал ни с кем, не желая, чтоб его жалели, — что потерял любимую собачку. Все сочувствовали, пока не вспомнили, что никакой собаки у него сроду не было. Просто пришла старость, и ему захотелось всех уверить, будто и у него в жизни была любовь, было что терять. Ему не перечили — какая, в конце концов, разница. Так он и умер с горя, счастливый сознанием, что прожил не пустую жизнь.

Я уже говорил, что Голубчик ужасно красивый. Особенно когда в комнате солнце и он проворно скользит по полу, чешуйки отливают зеленью, охрой и гармонируют с цветом линолеума. Я нарочно подобрал густо-зеленый с землистым оттенком, самый натуральный. Не линолеум, конечно, натуральный, а фон для нас с Голубчиком, из соображений естественной среды. Я, правда, не уверен, различает ли он цвета, но делаю что могу. Зубы у него посажены косо и чуть загнуты внутрь, так что когда он берет мою руку в рот, давая знать, что проголодался, я вынимаю ее очень осторожно, чтобы не оцарапаться. Днем приходится оставлять его одного, не брать же его с собой на службу. Пойдут еще кривотолки. Хотя жалко — я ведь занимаюсь статистикой, для одиночки профессия — хуже нет! Целый день у тебя миллиарды, а домой приходишь ничтожной малостью, близкой к нулю. В единице есть что-то тревожное, жалкое, потерянное, она похожа на грустного комика Чарли Чаплина. Как вижу цифру 1, так и хочется помочь ей выйти в люди. Круглая сирота, выросла в приюте, всего достигла сама, и вечно ей сзади наступает на пятки коль, а впереди перекрывает путь вся мафия больших величин. Единица — живое свидетельство о недорождении и недозачатии. Она тянется к двойне, но потешно семенит на месте. Беспорядочно, как инфузории в капле. Люблю смотреть старые фильмы с Чарли Чаплином, сижу и смеюсь, как будто они не про меня, а про него. Будь я позначительней, единичку бы у меня всегда играл щуплый Чарли с котелком и тросточкой, что вечно улепетывает от жирного ноля, а тот орет на него, выпучив глаза, и никак не дает удвоиться. Нолю надо, чтобы было сто миллионов единиц, не меньше, иначе никакой демографии и никакой прибыли. Не будет притока спермы в банк, и прогорит дело. Ну, а бедняга Чарли опять убегает, опять остается один, и так без конца и без начала. Интересно, что он ест. Нешуточное это дело — единичная жизнь.

* * *

Я рано осиротел: мои родители разбились на машине, когда я был совсем маленьким. Меня поместили в одну семью, потом в другую, в третью. «Здорово, — подумал я, — глядишь, совершу кругосветное путешествие».

Желая скрасить одиночество, я увлекся счетом. В четырнадцать лет считал ночами напролет, доходил до миллионов, надеялся хоть кого-нибудь найти в этом множестве. В конце концов пошел работать в статистику. Считалось, что у меня склонность к большим величинам, а я просто-напросто хотел закалить себя и заглушить тревожный комплекс, в этом смысле нет лучшего упражнения, чем статистика. Так вот и получилось, что в одно прекрасное утро мадам Нибельмесс застала меня стоящим посреди комнаты в обнимку с самим собой. Я даже легонько покачивался, как будто сам себя убаюкивал, хотя и знал: стыдно, что за младенчество! Утехи с Голубчиком все-таки более естественны. Я как его увидел, сразу понял: вот кто утолит мой эмоциональный голод.

С другой стороны, я стараюсь не допускать перекоса, поддерживаю равновесие, регулярно посещая проституток — категорически заявляю, что употребляю это слово в самом благородном значении, подразумевая величайшую благодарность, уважение в обществе и награду «За особые заслуги».

Человека, ушедшего в подполье с удавом, одолевает порой безысходность, а тут хоть какая-то отдушина. Сердце проститутки бьется для вас в любое время, приложи ухо к ее груди и слушай, она никогда не пошлет вас куда подальше. Я прижимаюсь ухом, и мы с моей улыбкой слушаем. Девушкам я иногда рекомендуюсь студентом-медиком.

С Голубчиком бывает, как правило, так: я усаживаюсь в кресло, беру его, а он обхватывает мои плечи длиннющей рукой в два метра двадцать сантиметров. Это и называется «органической потребностью». Физиономия у него невыразительная, в силу происхождения: каменный век, допотопные условия и все такое, то же самое у черепах. Взгляд его исходит из глубины пятидесяти с лишним тысяч веков и упирается в стены моей двухкомнатушки. Соседство существа, добравшегося до Парижа из столь далекого прошлого, приятно и утешительно. Оно настраивает на философский лад, внушает мысли о вечном. Иногда он шаловливо покусывает мне ухо — привет из первобытной эпохи, — ощущение непередаваемое. Я не мешаю ему, закрываю глаза и жду. Внимательный читатель уже должен был догадаться по некоторым намекам, чего именно. Жду, чтобы Голубчик пошел дальше, сделал грандиозный скачок в эволюции и заговорил со мной человеческим голосом. Это и было бы пределом мечтаний. У нас у всех такое затянувшееся несчастливое детство…

Часто я так и засыпаю с доверчивой улыбкой в надежных объятиях двухметрового друга. У меня есть снимок: я сижу в кресле, обвитый спящим Голубчиком. Хотел показать его мадемуазель Дрейфус, но побоялся, как бы она от меня не отступилась, не подумала, что я обласкан по горло. Конечно, я мог бы ей объяснить, что сила объятий измеряется не весом и длиной, а глубиной чувства, но все же есть риск разбудить и в ней тревожный комплекс.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9