Как-то ей показалось, что Шадрин специально не выходит к ней обедать, потому что стесняется перед ней своего пьяного вида, тогда она подогрела еду, позвала его и ушла с кухни сразу, и, действительно, скоро появился Шадрин, что, как ей показалось, подтверждало ее догадки, и в ней, как и в любом русском человеке, не могущем долго носить обиду и раздражение, стала сильна жалость, и, как обычно, чем больше были обида и раздражение, тем сильнее потом оказалась жалость. Их отношения стали напоминать отношения непутевого внука и мудрой бабки, которая из своей долгой жизни вынесла главное – спасти человека можно, только простив. Баба Вера своим любящим сердцем чувствовала, что с Шадриным случилось какое-то несчастье. Она пыталась выведать, что произошло, но Шадрин отмахивался, мол, это пройдет и при этом то мило и по-доброму улыбался, так что невозможно было не поверить этой улыбке, то мрачно намекал, что пока еще ничего не случилось. При этом остается удивительным, как это получалось, что Шадрин неизменно каждое утро все же продолжал являться на «свою» лавочку.
Раз вечером он обнаружил, что вино кончилось и ему пришлось встать с кровати, одеться и выйти на улицу. Он не переставал удивляться не покидавшему его состоянию пьяного, но все прекрасно воспринимающего человека, и тому, что эта двойственность держится так долго. Забавно было, что он в любой момент мог притвориться трезвым. Именно притвориться, как трезвые актеры притворяются пьяными. Ему это удавалось делать во время прогулок, во время покупок в магазине спиртного и закуски, выдать его мог только винный перегар. Вот и теперь он подошел к ларьку и, совершенно трезво проведя всю операцию покупки, аккуратно засунул бутылку во внутренний карман пальто и двинулся домой.
Что-то все-таки насторожило его и он оглянулся. Улица была пустынна и темна, уличные фонари казалось не давали свет, а наоборот, всасывали его, выше них начиналась сплошная темь, на земле же, как грим, лежали бледные желтые пятна, лишь ларек, от которого отошел Шадрин, ярко мигал огоньками, напоминая издалека новогоднюю елку, впереди тоже никого, один светофор на перекрестке педантично выполнял никому ненужную работу. «Улицы начинают пустеть рано, – подумал Шадрин, – слишком рано». Он опять обернулся и на этот раз заметил на другом конце квартала фигуру.
В голове пронеслось: «Зачем я пошел быстрее? Чего я испугался? Нет, это слишком медленно. Надо идти нормально». Он подошел к перекрестку, и тут настоящий страх охватил его, безотчетный и совершенно необъяснимый. Улица была абсолютно пустынна, но он не мог сделать шаг и сойти с тротуара. «Ну да, красный свет, зачем же мне идти на красный?» – успокаивал он себя, но вот светофор переключился, а Шадрин так и не сдвинулся с места. Сзади послышались шаги. Шадрин обернулся. Приближалась немолодая женщина с усталым лицом и авоськой в руке. Она тоже задержалась у перекрестка и покосилась на Шадрина. «Со мной что-то случилось. Надо идти за ней, она-то нормальная. Дура, красный же, красный!» Но Шадрин все-таки соскочил с тротуара и пошел точно шаг в шаг с женщиной, глядя прямо на ее все быстрее переставляющиеся ноги и про себя повторяя: «дура, дура, дура». Женщина припустила чуть не бегом, но тут они оказались на другой стороне улицы, и Шадрин остановился. Он чувствовал, как суматошно билось сердце, чувствовал холодный пот на спине и голове, он тяжело дышал, но уже с облегчением – проезжую часть перешел. «Что со мной, что со мной? – думал он, немного успокоившись и двинувшись дальше. – Сроду такой ерунды не было». И он чувствовал, что, несмотря на то, что сейчас тот панический страх отпустил, отпустил он только на время, дал передышку, и что все то, что должно случиться и вызывает этот панический страх, еще впереди.
«Что это может быть? – думал Шадрин. – Страх начался, когда я подходил к перекрестку. Я боялся, что меня может сбить машина. Странно, что я не боялся этого сначала, когда шел в киоск. Странно и то, что рассуждаю я вполне здраво и в то же время испытываю этот безумный страх». Он свернул и оказался в своем деревянном райончике, еще более пустынном и темном. И тут страх снова нахлынул, и сердце снова сумасшедше заколотилось – Шадрин вспомнил, что ему еще раз надо перейти улицу. Он медленно, словно на ощупь, подошел к тому месту, где должен переходить улицу, уже был виден дом, в котором он жил, и встал. Его тряс озноб. Здесь, в глухом уголке, надежды на то, что кто-то выйдет и будет вместе с ним переходить улицу не было, и он тупо стоял перед небольшой полоской дороги, по которой могла пройти только одна машина, а если вдруг попадалась встречная, то одна из машин съезжала на обочину и останавливалась и двигалась дальше лишь после того, как машины разъезжались. Опять же Шадрин как бы со стороны продолжал видеть себя, и так же, как бы со стороны, понимал, что чем дольше он стоит, тем ситуация, непонятно каким образом, ухудшается, и что если он будет продолжать стоять так и дальше, то случится как раз то, что вызвало страх... Шадрин продолжал стоять. Машин не было. Наконец Шадрин сдвинулся, но он не побежал, хотя тот, который со стороны, торопил и подталкивал, апошел медленно, осторожно ступая и глядя под ноги.
И тут он услышал справа шум, накатывающийся и слегка дребезжащий. В два прыжка Шадрин оказался у забора противоположной улицы и в ужасе оглянулся – мимо, тоже медленно, словно ища что-то, проезжал грузовик. Фары его не горели, и казалось, что в темноте проплывает гигантский спящий корабль. Когда машина прошла, все опять стало тихо. Словно и не было ее, только два красных огонька еще некоторое время горели в темноте, как два налитых кровью глаза, да потом еще раздался звук, словно на землю бросили мешок со старым железным хламом.
До дома Шадрин добрался еле-еле. Страха не было, но силы оставили его. Тело трясло, как в лихорадке, оно было потное и липкое, сердце уже не колотилось, а казалось, куда-то проваливалось и медленно-медленно возвращалось обратно.
– Что с тобой? – испугалась баба Вера, встретив его на кухне.
Он постарался улыбнуться, но лицо, словно стянутое маской, скривилось и вышла бледная, жалкая гримаса. Он хотел успокоить бабу Веру, ее испуг был все же приятен, как приятно бывает, когда мы узнаем, что кто-нибудь искренне за нас переживает, и Шадрин выдавил:
– Ерунда, чуть под машину не попал, – хотя прекрасно понимал, что дело было вовсе не в машине.
А в чем? Баба Вера охала и громко возилась на кухне, хотя час был поздний и на кухне, кажется, особых дел быть не могло, но мудрая женщина неведомым чутьем понимала, что дело вовсе не в помянутой машине, а в другом, и что Димочку не надо оставлять одного, но и глаза мозолить не след... И Дима, благодарный за это погромыхивание передвигаемой за стенкой посудой и старческое бормотанье, почему-то вспомнил, как любил проснуться ночью в поезде на какой-нибудь станции и слышать вагонный полушепот, втаскивание чемоданов, как, стараясь не шуметь, новые пассажиры ищут свои места и устраиваются, потом поезд, скрипнув чем-то внутри себя, мерно трогался, набирал ход, и Шадрин погружался в сон, больше похожий на забытье. Забылся он и сейчас...
Тишкин нес полную чушь.
Сначала он спросил у меня, – разумеется, как писатель у писателя, – каков был словарный запас Пушкина.
– Тридцать, – лишь бы что ответить, сказал я.
– Тридцать семь! Тридцать семь тысяч слов, – торжественно произнес Тишкин, словно он только что сообщил мне великое знание, без которого мое земное существование выглядело бессмысленным. Я невольно покосился на книжную полку, где стоял словарь Пушкина – я точно знал, что в словаре десять тысяч слов... Далее мне было сообщено, что Пушкин – великий русский поэт.
– Выпьем за Пушкина, – предложил я, мне хотелось быстрее уложить гостя.
Тишкин сначала взял стакан смело, поднес его, но сморщился, и его передернуло.
– Мне что-то больше не хочется, – пролепетал он.
– Давай, давай, за Пушкина выпить обязан, все писатели за Пушкина пьют.
Последний аргумент на Тишкина подействовал, и он, давясь, выпил и некоторое время сидел, держа пустой стакан в согнутой руке и бессмысленно глядя перед собой. Потом изрек:
– А еще есть великие поэты Ахматова и Цветаева. ИМан... Ман... И Мандель... в общем этот... ты его знаешь.
– Это ты тоже в газете прочитал?
Он кивнул.
– В своей районной? Он снова кивнул...
– А теперь спать.
Тут он как-то странно затряс головой во все стороны, но я так понял, что он хочет посидеть еще.
– А ты можешь прочесть наизусть хоть одно стихотворение Мандельштама?
Секунд пять реакции не было никакой, потом последовал глубокий вздох и снова странное мотание головы во все стороны.
– Тогдаспать.
Снова пауза в пять секунд. Снова глубокий вздох, а потом Тишкин попытался подняться, я его подхватил, протащил в комнату и бросил на диван.
Затем я вернулся на кухню и сел за стол. Прямо передо мной стоял портфель Тишкина, но я не спешил. Впереди была целая ночь... А для начала я поставил чайник.
Дни тянулись мучительно. Шадрин надолго уходил из дома и слонялся по городу. Он разыскал «общество обманутых вкладчиков», у которых, как это обычно случается с мало-мальски объединенными чем-либо людьми, появились свои председатели, секретари, непонятно откуда взялось помещение для собраний и даже телефон. «Общество» регулярно проводило собрания и информировало остальную массу о предпринимаемых мерах, и люди, которым никак не хотелось признаться, что они остались в дураках, что их просто-напросто обвели вокруг пальца, узнавая разные сообщения о новых президентских указах или какие-нибудь слухи, что вот-де кому-то где-то что-то вернули, непременно толковали все в свою пользу и получали облегчение... Шадрин знал, что деньги не вернутся. Теперь ему казалось, что он знал это с самого начала, с того момента, как положил их в банк или еще раньше, как только ему взбрела в голову идея с продажей квартиры. Поэтому ко всем действиям «общества» Шадрин оставался безучастен, он просто убивал время, потому что возвращаться в «дом с железной крышей» было тягостно. Он перестал обедать, говорил бабе Вере, что ест в городе, а за вечерним чаем съедал несколько сушек. Баба Вера чувствовала, что Шадрин лжет, и по его осунувшемуся виду и виноватым глазам понимала, что дела его идут неважно, и, может, совсем не идут. «Наверное, – думала она, – он надеялся, что за роман ему заплатят? А тут, видишь, время-то какое...» При этом она как-то отдаленно вспоминала, что Шадрин задолжал ей за полтора месяца и догадывалась, что виноватится он как раз из-за того, что не может вернуть долга, и сама начинала переживать и чувствовать себя в чем-то виноватой. Она придумала завести разговор, что вот, мол, тяжело ей будет в эту весну сажать картошку, и что, дескать, онабынаняла – или как это получше сказать? – Шадрина на это дело. Она старалась говорить как можно мягче и немножко – на всякий случай – в шутливом тоне, но Шадрин вспыхнул, опустил ниже глаза, и вскоре ушел из-за стола, а она потом ночью не могла уснуть и все казнила себя за это, казавшееся ей теперь дурацким, предложение. Ей стало казаться, что говорила она не с шуткой, а с ехидством, и вовсе не мягко, а стараясь угодить, словно подавала милостыню, и на это, как ей показалось, Шадрин обиделся. «Конечно, – рассуждала бабка, – не надо было мне, как милостыню-то, надо было так, мол, и так, мил человек, построже, раз платить нечем, так поработай... А так вот обидела-то паренька, старая».
Шадрин же опустил глаза не от того, что ему стало стыдно, когда баба Вера напомнила ему про долг и как милостыню (он прекрасно понимал, что бабка всю жизнь сама сажала картошку и справилась бы и в этот раз, тем более, что сажала-то она немного) подает ему возможность рассчитаться с ней, но он опустил голову, от ощущения той неумолимой силы, которая упорно уводила его от мирского потока, и он только не знал, благо ли несет эта сила или нет... Первая милостыня оказалась завуалированной, приглушенной подходящими обстоятельствами, но суть не менялась, и ее нужно было принимать или нет. В принципе, Шадрину было уже – как с банком – известно, чем это кончится. И первый шаг все равно пришлось бы делать, и может, хорошо, что первая милостыня оказывалась не такой унизительной и даже требовала определенного труда.
Утром, как обычно, Шадрин отправился в скверик и, возвращаясь, неожиданно для себя самого вышел к железнодорожному вокзалу...
Вокзал подавил Шадрина. Все вокруг были при деле, спешили, перетаскивали чемоданы, ругались, и только он один оставался вне происходящего. У него и раньше бывали такие ощущения, но теперь это вышло острее. Может, потому, что раньше все это казалось взглядом художника со стороны и, будучи любопытным наблюдателем, он мог в любой момент перестать им быть и включиться в эту общечеловеческую суету, теперь же он этого сделать не мог... Вся эта галерея «лишних людей» русской литературы показалась ему незначительной и мелкой.
Тягостное впечатление усилил пришедший поезд. Ему вспомнились братья Люмьер и половина зала, бросившаяся бежать во время первого сеанса. И он сам почувствовал страх... Впрочем, Шадрин знал, что страх никуда не исчезал и что теперь приступы страха будут возникать, как возникают у больного чахоткой приступы кашля.
Поезд, тяжело вздохнув, остановился, из него, как арбузные семечки, посыпались люди, которые тоже все были при деле, и если даже не покупали что-нибудь сейчас на перроне, то все равно – они ехали. Шадрин пошел прочь. Проходя здание вокзала, он снова увидел нищих. Это был тот же мужик со спутанной бородой и быстрыми глазками, только теперь одетый легче – под пиджаком у него болталась серая майка. Рядом же сидела баба с напуганным, но трезвым лицом. Шадрин запустил руку в карман, но там ничего не было... Абсолютно.
Через два дня он сажал картошку. Стыд мучил обоих. Бабе Вере никак не удавалось найти тон, которым можно было не обижать Шадрина, и она все приговаривала: «Вот славно-то, вот споро-то, а как бы я одна-то, старуха...», – Шадрин же, копавший тяжело и хмуро, был непривычен к крестьянскому да и к физическому труду вообще и ясно видел, что никак не может копать «хорошо», тем более, что и бабка несколько раз была вынуждена давать советы и подсказывать. Наверняка сама она сделала бы все толковей и лучше, Шадрин еще к тому же скоро натер мозоли, в конце концов оба перестали обращать внимание на качество и торопились только быстрее закончить это мучение. Единственное, что радовало Шадрина, это теплая погода.
На следующий день, уйдя из дома, он не вернулся. Баба Вера ждала допоздна, и свет в ее окошках погас лишь к полуночи. Промучавшись всю ночь, к утру она успокоила себя мыслью, что жилец скорее всего уехал по начальству пристраивать роман в область, о том, что он вернется, явно свидетельствовали оставленные в прихожей вещи. На третий день она, перекрестясь, вошла в комнату, которую занимал жилец. Она сама не могла понять, откуда столько нашло страху, раньше-то она прибиралась в комнате ежедневно. Может быть, она предугадывала увидеть нечто – письмо, например, – объясняющее исчезновение жильца. В глубине души, она чувствовала, что Шадрин может больше не появиться, но никак не могла допустить, что можно вот так все бросить и не сказать ни «спасибо», ни «до свиданья», такой уход казался ей оскорбительным, словно Шадрин вымазал дегтем ворота ее дома. Она обнаружила все вещи, кроме тех, в которых Шадрин ушел, аккуратно сложенными, словно их приготовились убрать на какой-то срок, как убирают весной зимнюю одежду. На столе, отодвинутые к краю, лежали три стопки бумаги – чистая, затем исписанная ровно и без помарок и самая большая, в которой ни слова разобрать было нельзя. Обычно бумаги на столе находились в беспорядке и только чистая бумага представляла ровную стопку, остальное же напоминало кучи осенних листьев. «Значит книгу свою в область он не повез», – подумала баба Вера. Дальше она думать не решалась. Ее охватило раздражение: почему он ушел так не по-людски, ведь не тянула же она с него эти треклятые деньги? Почему не объяснил, что теперь делать с его вещами? А книга? Не мог же он в самом деле уйти вот так без всего и к тому же без книги, из-за которой говорил, что приехал сюда. «А вдруг он шпион!» – ошарашенно подумала бабка, и эта нелепая мысль настолько показалась ей вероятной, что она невольно всплеснула руками, ахнула и прижала руки ко рту. Охваченная этой фантастической догадкой она прожила несколько дней в жутком страхе и чуть было не собралась сама пойти и во всем признаться, но удержалась, а ее так никто и не потревожил. «Значит, не шпион», – успокоилась бабка. Снова нахлынуло раздражение на непонятного постояльца. Ну что с вещами-то делать? Ведь вернется же он за ними когда-нибудь. Мысль, что жилец мог оставить вещи как бы в счет просроченной квартплаты не посетила ее. Баба Вера собрала все в большую картонную коробку, подивилась, что вещей не так уж и много, подумала и на всякий случай положила на одежду комочек нафталина, сверху придавила тремя перевязанными пачками бумаги, обвязала коробку толстым жгутом и убрала в чулан.
Выпив кружку крепкого чаю и посидев еще некоторое время, словно ожидая, не случится ли еще чего, я подхватил портфельчик, который оказался весьма легким и прошел в комнату. Там я, включив настольную лампу, сел в кресло, положил рукопись на колени, а прочитанные листы переворачивал и складывал на письменный стол. Всего-то оказалось листов чуть менее двухсот, исписанных старательным, но кривым Димкиным почерком... Но что это был за роман!
Это был роман, который я видел во сне! Иногда он мне снился уже в отпечатанном виде, я помню темную обложку, свежие, трудно расцепляющиеся и от того ломкие страницы. Я читал и наслаждался, так все стройно и хорошо было написано. Всякий раз с затаенным страхом я заглядывал на обложку и видел свою фамилию. Тогда я приходил в восторг от того, что я, именно я, написал такую великолепную вещь. Я просыпался счастливым, но вдруг понимал, что это лишь сон, и силился вспомнить хоть что-нибудь из той плавности и очарования, в которое только что был погружен, но бесполезно... Ни разу я не вспомнил ни строчки, хотя, кажется, если бы меня пустили в книгохранилище, где собраны все книги мира, и та, которая мне снились, я без особого труда отыскал бы ее, настолько живо и явственно представлялась она мне.
Сейчас я держал ее рукопись... Текст сразу укутал, укачал, повлек и уже было безразлично, куда тебя повлекли, а было только радостно от самого ощущения пребывания в этом тексте.
Я закончил читать, когда за окном забрезжил рассвет и стало чувствоваться движение Земли к Солнцу.
Я подошел к окну и увидел белеющие сквозь еще плотную синеву воздушного пространства газоны. За ночь выпал первый снег... Я торопливо оделся и выбежал на улицу.
На улице было тихо и хорошо, словно стоял канун сотворения мира. Еще не произошло разделения на живое и не живое, и снег жалобно постанывал от моих шагов, на земле оставались черные влажные следы. Метеором пронеслась по дороге машина. Я перешел дорогу и вышел на набережную. Волга была черна, словно запекшаяся кровь. Светало...
По набережной навстречу мне шла женщина с собакой на длинном поводке. Сначала я признал собаку, это была великолепная молодая рыжеватая сука с претензией на подданство всех кобелей, нечто похожее на колли, но худее и изящнее. Потом уже, по собаке, я подумал о хозяйке и растерялся. Но в конце концов случилось то, что должно было случиться, иначе какого черта я выбрался на улицу в это утро.
Женщина подошла к парапету и стала смотреть на воду, собака тоже сначала сунула мордочку за чугунную решетку, но все-таки немного воровато глянула в мою сторону. Ага! Заметили! Я знаю, что заметили, давно заметили, а ты, псинка, еще слишком молода, чтобы до конца держать стойку. Я подошел к женщине и стал рядом. Собака снова посмотрела на меня, но без всякой враждебности, а скорее с любопытством: ну, мол, а дальше что? В самом деле – что? Надо было начинать говорить...
– Знаете, я немного растерялся, увидев вас... Мне вдруг представилось, что я теперь тоже, как душевнобольной, каждое утро буду выбираться на набережную и ждать вас.
– Почему «тоже»? – спросила она, голос у нее оказался ровный и чистый.
– Не один же я такой впечатлительный, не так ли... – и полушепотом добавил: – ...Анна.
Мне показалось, она с некоторым облегчением вздохнула и прямо посмотрела на меня, но голос ее остался прежним:
– А вы, как я понимаю, Громов?
Я никак не предполагал такой осведомленности. Моим видом понаслаждались и продолжили: – Дима говорил о вас.
– Вот как? Выходит, вы с ним разговаривали? Она пожала плечиком и чуть поджала губки.
– Разумеется... Не думаете же вы в самом деле, что он днями просиживал за своим романом или, как не совсем удачно изволили выразиться вы, как душевнобольной каждое утро торопился меня лицезреть. – Она сделала паузу, чтобы дать мне переварить услышанное и чтобы я подготовился к окончательному удару: – Иногда, просыпаясь утром, чтобы лицезреть меня, ему достаточно было открыть глаза.
– И позвольте узнать, часто ли? То есть, я хотел спросить, что он говорил обо мне?
– Нет, совсем нет. По крайней мере не так часто, как хотелось...
– Надо же... – на меня столько свалилось, что я чувствовал себя как боксер, которого ошарашили неожиданной серией ударов, и он, загнанный в угол, уже совсем не сопротивляясь, думает только о том, как сохранить достойный вид, – а я вот напридумывал черт-те что... И несколько сбивчиво, но увлекаясь, я рассказал, каким мне представлялся последний Димкин год. Увлекшись, я не заметил, как мы сдвинулись с места и уходили по набережной дальше от моего дома.
– Все так, все так... – сказала она. – Детали не меняют сути. Он хотел быть свободным и потому безжалостно рвал все ниточки, которые связывали его. Но ведь нельзя же быть абсолютно свободным, правда? – голос ее дрогнул, и она посмотрела на меня, словно я мог чем-то помочь ей.
И тут я почувствовал какое-то смутное беспокойство, что-то происходило, что-то необходимо было предотвратить, но я не мог сообразить что, я еще тогда невольно подумал, что это беспокойство связано с Анной и что случиться должно что-нибудь непременно с ней, и я вполне могу быть причиной того, что с ней случится.
– Извините, – сказал я, – мне надо домой.
Она посмотрела на меня озадаченно.
– Постойте, – голос ее потерял уверенность. – Вы так и не ответили мне: неужели можно на все вокруг наплевать и так и жить одному в каком-то своем выдуманном мире?
– Так это, выходит, вы ему отомстили?
– Что?!
– Вы же могли предупредить его, что банк, где работает ваш муж и где он хранил деньги, скоро лопнет.
Некоторое время мы стояли молча друг против друга. Беспокойство все больше охватывало меня и я даже сделал движение в сторону дома. Но она остановила меня.
– В конце концов он получил то, что искал – полную свободу.
– Вряд ли он искал именно ее.
– По крайней мере, я научилась у него быть свободной и подчиняться той силе, которая управляет каждым...
– Да, но никто не поручится, – перебил я, – что это именно Божественная сила, а не, скажем, дьявольская.
– Вот как? – она зло посмотрела на меня. – Так вы считаете, что во всем виновата я?
– Я этого не говорил.
– И на том спасибо, – холодно сказала она и показала рукой: – Я живу вон в тех домах, спасибо, что проводили меня.
– Не за что. До свиданья, – и я чуть не бегом бросился домой.
То, что должно было случиться, разумеется, случилось, иначе какого черта я поперся бы на эту утреннюю прогулку. Тишкина дома не было. Не было, естественно, и рукописи. Этот роман действительно оказался сном – я не мог вспомнить из него ни строчки... Я еще раз оглядел комнату, надеясь обнаружить хоть какой-нибудь след рукописи, но сны – профессиональные преступники, они не оставляют вешдоков.
Я разделся и лег в постель. За окном послышалось дребезжанье первого троллейбуса. Я закрыл глаза. Боже, как я люблю утренние сны...
Через несколько дней я случайно узнал, что у заснувшего в электричке Тишкина украли портфель, он потом возвращался в область и наделал паники и шуму, но портфель, разумеется, не нашелся. А впрочем, вся эта возня мне была уже безразлична – я писал эту повесть...
Эдуард Алексеев
Алексеев Эдуард Иванович родился в 1945 году в Москве. Печатался в коллективных прозаических сборниках (1986–1987 гг.). В 1990 году выпустил в издательстве «Советский писатель» сборник повестей и рассказов «Банальные истории»; в 1998 году – сборник рассказов (издательство Московской писательской организации).
Лауреат премии А. С. Пушкина за лучший рассказ года.
Член Союза писателей России.
Свидетельство о рождении (рассказ)
Тревогу она почувствовала сразу, как только мать, часто оглядываясь, отошла от нее и судорожно затерялась в толпе. Но строгие слова наставлений и требовательный приказ ждать, никуда не отходить некоторое время еще сдерживали ее.
Вокруг деловито сновали чужие люди; незнакомые лица мелькали перед глазами, и чувство тоски уже подступило осторожно и незаметно откуда-то и постепенно начало подкатываться к горлу, перехватывая дыхание и вселяя безотчетный страх перед неизвестностью: почему так странно оглядывалась на нее мать, уходя, и почему так долго ее не видно...
Томительное ожидание перерастало во все более нарастающую тревогу, тревога – в отчаяние, отчаяние – в растерянность и ужас... Стараясь рассмотреть между снующими фигурами то место, где за чужими спинами исчезла мать, она напряженно вглядывалась в толпу, каждое мгновение ожидая увидеть там родное лицо. Она так надеялась, так этого ждала, что боялась лишний раз моргнуть, чтобы не просмотреть и не остаться незамеченной!
Время шло, и людей в универмаге оставалось все меньше... И уже некуда было смотреть – все просматривалось от стенки до стенки, от одного края до другого. И матери все не было...
Универмаг уже закрывался – уборщица начала протирать полы.
И тогда она поняла, что ее матери больше не будет никогда... И что она осталась одна. Одна здесь и во всем мире – потому что весь мир для нее состоял только из матери.
Она наклонила голову, закрыла лицо руками и заплакала так, как плачут только взрослые люди, тихо, горько, сдерживая рыдания, почти про себя – чтобы не увидели со стороны чужие. Плечики ее тряслись, голова в детском капюшончике почти опустилась на грудь, коротенькое пальтишко нескладно топорщилось на спине.
На нее еще долго не обращали внимания... Потом кто-то остановился рядом.
– Девочка, ты чего здесь стоишь?
Она тут же разрыдалась вслух, громко, несдержанно.
– Ты потеряла маму? Подошли женщины в униформе.
– Девочки, универмаг-то закрывается!.. Бегите скорее к Гришке, пусть срочно объявит по радио. – Одна из женщин нагнулась к ней. – Тебя как зовут?
Она, рыдая, ничего не могла говорить.
– Ну, успокойся!.. Ты с кем пришла, с мамой? Сейчас объявим по радио, и мама придет. Как тебя зовут?
– Она уже часа два здесь стоит, – сказала уборщица, опуская ведро на пол. – Стоит и стоит, а никого нет... Думала, мать где-то ходит, а уже никого и не осталось.
– Девочки, кто-нибудь пошел в радиоузел? – спросила продавщица. – Скажите там, пусть объявят, что потерялся ребенок. В сером пальто с капюшоном, четырех-пяти лет... Девочка, ты с кем пришла?
Ей расстегнули пальто, взяли на руки.
– Какой-то конверт... – Одна из продавщиц вытащила из ее кармашка тонкий пакет и развернула его. – Свидетельство о рождении!
Она посмотрела вокруг. – Девочки, свидетельство о рождении! Так, значит... – Она запнулась и, опустив малышку на пол, еще раз взглянула на бумажку. – Воронцова Лена, год рождения... Пять лет. И вымарано, что-то... И вот какая-то записочка: «Люди, помогите! Нечем кормить ребенка, совсем помираем». – Продавщица беспомощно оглянулась. – Девочки, что ж это такое?... Давайте звоните куда-нибудь!
...Детдом был большой, чужой, неуютный. Тяжелые входные двери тягуче скрипели, когда их открывали и закрывали, темный коридор бесконечно тянулся вдаль. Справа и слева вдоль коридора – такие же скрипучие двери в комнаты. Но сад, окружающий дом, летом цвел пышно и зелено. Серый дощатый забор едва удерживал на весу густые ветки, свисающие со старых яблонь. Путаясь ногами в траве, Лена подходила к забору где-нибудь в стороне от центральной калитки, чтобы ее никто не увидел, и прислонившись лицом к теплым доскам, смотрела туда, на улицу, где по грязному асфальту шли редкие прохожие и где вдалеке виднелась конечная остановка трамвая, визг железных колес, когда трамвай подъезжал к кругу, пробуждал в ней надежду, что она увидит там свою мать. Воспоминания, связанные с прежним домом и трамвайной остановкой напротив, возвращали ей кусочек прежней жизни, и хотя Лена знала, что это не та остановка и не тот дом, слабая надежда все же теплилась в ней, вот сейчас трамвай остановится, двери откроются, и мать сойдет вниз по ступенькам. И когда трамвай отъезжал, она ждала второй, потом третий, четвертый...
Осенью, когда листья опадали с деревьев и кусты вдоль забора становились редкими и колючими, детдом казался заброшенным, нежилым... От толстых стен из красного, потемневшего от времени кирпича, веяло холодом и тоской.
Стараясь остаться незамеченной, она пробиралась к забору и сквозь голые ветки смотрела в небо, на собирающихся в стаи грачей. Глаза ее широко отрывались, губы шевелились, пытаясь что-то выговорить; холодный ветер пронизывал маленькое тельце насквозь, руки и ноги деревенели, душа цепенела. И когда вечером, на изломе дня и ночи, солнце садилось на крыши далеких домов и грачи начинали кричать, устраиваясь на ночлег, она опускала голову к холодной земле и тихонько плакала – так, чтобы никто ее не услышал, не увидел, не увел за руку в чужой дом.
Глотая слезы, она вспоминала растерянный взгляд матери, спиной втискивающуюся в толпу, темные окна универмага с разводами зимних кружев на холодных стеклах, и ноги людей, мелькающие сквозь мутную пелену глаз...