Я встал, облизал пересохшие губы, кашлянул, стараясь выдавить из своего писклявого горла солидный басок:
– Это я, товарищ ректор, карандашом… рисовал всего эскизы. У меня пока нет ни масляных красок, ни мольберта… дорого стоят. Но дайте мне сейчас палитру, кисточки специальные из свиной щетины, и я изображу вам с натуры любую современность… Ну… может, кое-чего не по правилам. Сбиваюсь, какой краской рисовать небо в пейзаже: ультрамарином или берлинской глазурью. Тут вы мне посоветуйте…
– В общем, – поспешно подсказал воспитатель, – тебе, Виктор, надо начать с натюрморта и пройти все первоначальные основы художественного мастерства.
Ректор опять сморщился и стал смотреть вниз, словно ботинком у него жало пятку и он не мог догадаться, на какой ноге.
Я с тревогой думал, что сказал неправильно. Как будто упомянул все специальные художнические выражения: «мольберт», "пейзаж", «эскиз», "современность". Чего еще упустил? Жалко, что я не слыхал раньше словечка «натюрморд», совсем бы тогда свалил этого академика на обе лопатки. А может, он боится, что я жулик и стану воровать у них тюбики с краской?
Ректор недоверчиво повертел в руках документ, в котором было поставлено, что мне девятнадцать лет.
– Мм-да. Скажите, а какие у вас знания?.
"Так и думал, что спросит". Я тревожно посмотрел на дядю Шуру. Он сидел свободно, облокотясь на стул, как бы приглашая и меня держаться свободнее. Незаметно и ободряюще кивнул:
– Ректор интересуется, где ты учился, Виктор, какие проходил общеобразовательные предметы.
– Общие предметы? – спросил я, вспотев от волнения. – Понятно. Тут у меня полное знание. Химию проходил. Французский язык. Физкультуру… ну и другие проходил. Учился аж в пятом классе гимназии, после в профшколе… сейчас по медицине практикуюсь. Есть знания и специальные, художнические. Вот, к примеру, жизнеописание всех маэстров древнего средневековья, а также нашего местного Репина. Все они были великие, честные, трудолюбивые…
Отвечая, я почему-то по-прежнему обращался к дяде Шуре. Ректор нетерпеливо поднял узкую холеную руку:
– Прекрасно. Да, да. Скажите еще, пожалуйста… геометрию вы знаете?
Я опешил. Чтобы уметь рисовать, надо знать геометрию? Я стал кое о чем догадываться и замолчал.
– Понимаете, – продолжал ректор, тоже обращаясь к дяде Шуре и словно извиняясь перед ним. – Я всячески рад бы помочь вам, но для академии нужны хотя бы элементарные знания. Живописец должен иметь понятия о законах перспективы, пропорции… об анатомии человека. Пусть этот, э-э-э… юноша пока походит в какую-нибудь студию или художественный кружок, что ли, А когда закончит… ну, скажем, даже семилетку…
Лицо дяди Шуры выразило живейшее огорчение, он с беспокойством покосился на меня. Дожидаться окончания их переговоров я не стал и, шаркая ботинками, вышел из кабинета.
Воспитатель нагнал меня на крыльце академии, дружески полуобнял за спину:
– Ты, Виктор, уж не упал ли духом?
Подбородок у меня вдруг затрясся, глаза обволокло слезами, задергалось левое веко; я не отвечал, боясь, что разревусь на улице, и прибавил шагу. Дядя Шура продолжал так же доверительно, будто и не догадывался о моем состоянии:
– Нет? Ну конечно. Подумаешь, неудача! Сказать по совести, мы с заведующим и не рассчитывали, что ты поступишь. Просто хотели позондировать почву… показать твои рисунки высокому специалисту. Ректор тебя похвалил: "Есть дарование", – а это главное. Вот определим тебя в нормальный детский дом, подучишься, тогда и попадешь в художественную школу. А насчет рисования тут, в ночлежке, мы вам поможем… придумаем еще что-нибудь.
Прощаясь, Фурманов крепко пожал мне руку, и я один отправился на Малую Панасовку, которая давно стала моим домом. Я уже успокоился, по дороге придумывал страшные планы посрамления ректора-бюрократа. Хоть бы раз в жизни судьба улыбнулась мне. Нынче казалось: вот-вот добьюсь своего – и опять все сорвалось.
Санкомовцы торжественно гурьбой встретили меня на лестничной площадке перед ободранной дверью изолятора.
– Поздравить со званием студента?
У меня была манера бодриться при неудачах, и я почти весело ответил отрицательным кивком головы.
– Как так? Почему? Что стряслось? – посыпались вопросы.
– Понимаете, братва, – залпом объяснил я, переступая за ними порог и стараясь улыбнуться, – все уже было на мази. Ректор сказал: "Рисуете вы, паразит, прямо гениально", но… затребовал справку про образование. Геометрию ему, видишь ли ты, подай. Может, он думает, что я циркулем рисовать стану? Дело тут ясное: морда не внушает доверия, забоялся. что к академикам в карманы начну лазить. Потом. "колеса", – я показал на свои огромные ботинки. – Видите: на крокодилов похожи. И наверно… для художника ростом не удался.
Более веских причин для своего провала я не мог придумать. Глаза у меня опять защипало, и я поскорее закурил махорку.
– Засыпал тебя, корешок, стерва профессор? – сказал мне Колдыба Хе-хе-хе, широко открывая единственный глаз.
Он отвел меня в сторону, спросил, понизив голос:
– Этот самый… коректор академии… четырехглазый?
– В очках, – подтвердил я.
– Лады. – Колдыба Хе-хе-хе сплюнул сквозь зубы. – Теперь мне все понятно. Тот заведующий профессор не принял тебя из зависти: видит, что талантливый и всех там гривастых забьешь в академии. – Он решительно подтянул штаны култышкой, закончил просто: – Достанем финку и порежем эту гадюку тонкомозгую, а сами подорвем на волю.
Нет, мои планы мести так далеко не заходили. Я финкой ничего не резал, кроме хлеба и арбузов. Вот скопом выбить чубы ректору-чинуше или украсть у него пальто – это дело стоит внимания.
После крушения заветной мечты выбиться в художники настроение у всех санкомовцев упало. На что нам надеяться? Чего ждать? Изучать разные геометрии и скелеты человека, пока не вырастет борода? И почему это без диплома нельзя стать художником? Тут ведь талант решает!
Мы совершенно забросили карандаши, резинки, больных, перестали убирать изоляторские койки, мести пол. Все чаще собирались в кружок и сладостно вспоминали, кто по каким республикам бродяжил, какие города видел, в каких морях купался. Если бы не зима, снегопады, морозы – сейчас же рванули бы вместе. Колдыба Хе-хе-хе рассказал нам, как потерял глаз и левую руку: дома, в детстве, разряжал капсюль, и тот взорвался. Но Колдыба и в таком виде легко подмечал кошелек, которому было тесно лежать в чужом кармане, и его два пальца – средний и указательный – работали безукоризненно. В прошлом году он бежал из кременчугской тюрьмы и теперь не боялся никаких решеток. С ним и мы станем "деловыми ребятами".
Решили ждать весны. Едва наступит оттепель – простимся с ночлежкой, а уж изолятор пусть прощается с наволочками, одеялами: чем-то нам первые дни жить надо?! Может, удастся прихватить и портфель бухгалтера.
Завьюжило, улицы города завалили сугробы. Снаружи, на заснеженном подоконнике изолятора, тенькали желтогрудые синицы, прыгали сизые приземистые поползни: мы их подкармливали крошками. Неожиданно дядя Шура объявил, что нашим творчеством заинтересовался журнал "Друг детей". На этой неделе в изолятор придет сотрудник редакции, чтобы лично с нами познакомиться. Фурманов стоял у порога, весь облепленный снегом, отряхивал шапку, бекешу, и в бездонных зрачках его черных глаз прыгали веселые огоньки.
Мы совершенно застыли от изумления. Чего-чего, а лестного для нас внимания со стороны печати мы никак не ожидали.
– Откуда же в журнале пронюхали про нашу санкомовскую шатию? – спросил Пашка Резников. Его как поэта особенно заинтересовало известие о сотруднике редакции. Вообще он, пожалуй, был самый грамотный парень из нас: чуть ли не шесть классов кончил.
– Слухом земля полнится, – таинственно улыбаясь, ответил дядя Шура. – Для академии из вас действительно пока еще никто не созрел. Сперва надо закончить среднее образование, пройти основы рисунка, закон перспективы, свойства красок. Вспомните старую русскую поговорку: без труда не вытащишь рыбку из пруда. А вы все хотите взять сразу, с наскоку. Зато я вам приведу и другую народную мудрость: терпение и труд все перетрут. Так что не падайте духом, а пока ждите, что вам предложит журнал.
– А что он нам предложит? – наперебой допытывались мы.
– Поживем – увидим. – По-актерски подвижное лицо дяди Шуры оставалось непроницаемым.
Изолятор наш совершенно взбудоражился. Чего от нас понадобилось сотруднику редакции? Зачем он вдруг решил явиться в ночлежку? Может, хочет определить нас в какую-нибудь художественную студию? Или заказать свой портрет?
Чем нелепее были предположения, тем мы в них больше верили. Теперь изолятор наш блистал чистотою, как настоящая больничная палата. Мы скребли, мыли пол, забелили нецензурные рисунки на стенах (их, в пику нам, понамалевали симулянты, "страдающие нутром"), до блеска протерли стекла в окне, окурки стали выбрасывать на лестничную площадку.
С утра, просыпаясь, мы тихо и молча глядели на дверь. Никто не появлялся. Тогда мы начали высчитывать дни; один день прошел, два дня прошло, три, четыре – и вот настало утро, когда наш счет прекратился. Сперва мы не узнали сотрудника редакции. После уборки дядя Шура вошел к нам в изолятор с неказистым человечком в простом черном пальто. "Гля, дичь привалила", подумали мы. Человечек в пальто снял кепи и представился. Он все-таки произвел на нас впечатление, этот первый) живой сотрудник редакции, какого мы увидели. Он был в новых калошах, с совершенно зелеными глазами, каких я не видел у простых, обыкновенных людей, и говорил жиденьким, но каким-то внушительным тенорком. Пальто, когда мы пригляделись, тоже оказалось из добротного материала, хотя и было простое по виду, – и тогда мы решили, что сотрудник, наверно, знаменитый дядька. Осторожно, точно боясь, что под ним провалится пол, он ступил от порога в изолятор и каждому из нас вяло пожал руку. Сотрудник редакции достал из кармана полную коробку толстых папирос с золотой маркой. Меня локтем в бок толкнул Колдыба Хе-хе-хе, шепнул на ухо:
– Заприметь, корешок, в какой карман он покладет фаечки… на всякий случай, понятно?
Но примечать не пришлось. Сотрудник сам вежливо предложил нам угоститься. Мы протянули четыре грязные пятерни, и в руке у симпатичного пришельца осталась пустая коробка. А потом он сидел на табурете в нашем кругу, словно волк в капкане, и мы в четыре папиросы старательно дымили в его худосочное лицо.
– И вот наш журнал, – говорил он своим жиденьким тенорком, – решил поместить на своих страницах целую серию рисунков из жизни беспризорников. Наш давнишний автор Александр Михайлович Фурманов, – сотрудник сделал полупоклон в сторону дяди Шуры, который сидел на стуле и тонко улыбался, – рекомендовал мне вас как людей… ну вы сами понимаете, как людей, сведущих в этом вопросе, а также даровитых художников. Редакция надеется, что вы пойдете нам навстречу; она вам предоставит все условия для работы, то есть выдаст аванс.
Предложение сотрудника превзошло наши самые смелые ожидания. Вот, оказывается, куда дело завернуло? Мы-то и не знали, что слава о нас пошла по всему Харькову, – даже редакция прислала нам своего представителя.
– Ну как, братва? – сказал Колдыба Хе-хе-хе. – Возьмемся за это дело?
– Да надо бы поддержать редакцию, – ответил Пашка Резников с важностью. Вы и стихи печатаете?
– А среди вас есть и поэты? Пашка многозначительно улыбнулся:
– Найдутся.
Сотрудник вежливо ему осклабился и обратился к нам:
– Итак, товарищи, договорились? Вы согласны делать рисунки? Очень рад.
Он, пятясь, вышел за порог; его сопровождал Фурманов. Оставшись одни, мы горячо принялись обсуждать полученный заказ. Вот когда наступает настоящая жизнь! Теперь все у нас пойдет по-новому.
– А при расчете не обманут? – высказал было один из нас сомнение, но остальные тут же затюкали его. В редакцию ж берут только благородных людей.
Вскоре мы получили аванс, накупили пропасть красок и холста, но заказанные рисунки нам разрешили выполнить только черной тушью. Редакция напечатала их далеко не все, довольно меленько, зато широким разворотом – на две смежные страницы, – и они выглядели так красиво, что мы любовались несколько дней подряд: даже не верилось, что мы и есть авторы этих рисунков.
Правда, журнал "Друг детей" оказался весьма тощим на вид, и мы обошли полгорода, пока в каком-то захудалом киоске раздобыли себе по лишнему экземпляру. Обычно нам отвечали, что такого журнала совсем нет. Но стоило ли этим огорчаться? Великий художник Айвазовский первые свои рисунки «опубликовал» на заборах Феодосии, однако все равно ведь потом прославился. Главное – мы вышли в свет, а теперь нас, конечно, пригласят и в «Огонек», и в «Лапоть», да мало ли кто пожелает иметь таких талантливых сотрудников?
Стукнув по журналу култышкой. Колдыба Хе-хе-хе сказал мне:
– Вот теперь, Витек, тот очкастый профессор увидит твои картины в "Друге детей" и лопнет с зависти. А то еще, глот, побрезговал принять в академию. Жалко, что мы тогда его не угробили, от таких субчиков надо очищать землю. А что, если тебе сейчас опять сходить для поступления?
Я надулся, хвастливо присвистнул:
– Рыжих нету. Теперь-то я и без академии вылезу в художники.
– Точно. Пускай сами попросят, хе-хе-хе. Гонорар у нас совпал с поступлением одного из санкомовцев на красильный завод. Старших огольцов все время распределяли по фабричным предприятиям. Завхоз ночлежки выдал этому счастливцу огромные новые сапоги с красными отворотами. Будущий рабочий сейчас же навернул двойные портянки, задрал нос и ходил, не глядя под ноги, а мы следили за ним с завистью. В этот день мы устроили похороны своим мечтам о «воле» и несколько раз бегали в продмаг делать закупки. Сторож-татарин знал в лицо весь изоляторский «медперсонал»; умасленный четвертинкой, он охотно открывал полупудовый замок на огромных железных воротах.
Наутро мы проснулись на койках, а больные лежали на полу. Они вскочили, стали прикладывать нам компрессы и под полою выносить на помойку пустые бутылки. Они не охали, не стонали, глядели испуганно, и теперь это были настоящие больные. Оказывается, ночью мы, санкомовцы, подрались с ними стенка на стенку и мне в этой схватке перебили нос.
– Неладно вышло, – смущенно моргая единственным и тоже подпухшим глазом, говорил Колдыба Хе-хе-хе. – Хорошо хоть, редактор из журнала не увидал. Художники небось водку и нюхать не понимают.
– Так разве мы обмывали рисунки? – возмутился Пашка Резников. Он ткнул большим пальцем на опустевшую койку санкомовца, навсегда покинувшего изолятор. – Взбрызнули проводы вон того паразита. А на красильном заводе, думаю, соображают насчет выпить. Рабочий класс, он везде в авангарде. Ну? Значит, все чин чинарем.
Я молча держал у посиневшей переносицы медный пятак и думал, что теперь наша "могучая кучка" стала распадаться. Когда же и мы, оставшиеся в изоляторе, выйдем "в люди"? Осточертела такая житуха.
ПЕРВЫЙ КЛАССИК
Морозы вдруг сдали, закапало с крыши. Простудные больные забили все наши койки, но никогда еще изолятор не казался мне таким пустым. После ухода санкомовца на красильный завод ни Колдыба, ни Пашка Резников, ни я не взяли кисти в руки; полузасохшие краски, пузырьки с разноцветной тушью, бумага пылились в ящике под столом. Дядя Шура по-прежнему заходил в изолятор, рассказывал что-нибудь интересное, и я все больше привязывался к нему сердцем. Кого-то ведь надо же было любить!
Однажды он остановил меня в ночлежном коридоре:
– Говорят, Виктор, ты занимаешься литературой?
– Я?
– Значит, меня неправильно информировали. – невозмутимо сказал Фурманов.
Я быстро прикинул. Конечно, никто не мог сказать дяде Шуре, что я занимаюсь литературой. Я сам не знал об этом. Да и что означает "заниматься литературой"? Читать книжки? Это я очень любил, но где их достать на Малой Панасовке? Конечно, в городе есть библиотеки, да кто нас отпустит из ночлежки? А вообще интересно: что все-таки Фурманову от меня надо? Я словно бы замялся и сказал тоном доверчивого признания:
– Литературой я не занимаюсь, а вот… сочиняю стихи.
– Даже?
Дядя Шура посмотрел на меня с большим сомнением. Я делал вид, что мне совершенно безразлично, верит он мне или не верит. Мысленно я старался восстановить в памяти одно из стихотворений, сочиненных еще в колонии имени Нансена.
– Значит, ты, Виктор, поэт? Я думал, что у нас один Резников стихи пишет. Ну-ка прочитай что-нибудь, это интересно.
Глядя куда-то в сторону, я забормотал осипшим от волнения голосом:
Ростов, город есть такой,
Славится своей красой
По всей области Донской,
Притом город торговOй
И немного портовOй.
Дальше у меня описывались два ростовских огольца – дети улицы. Однако место это я забыл и сразу перескочил на середину:
Гришка ростом не велик,
Но дерется – просто шик.
Как ударит кому в рожу,
Сразу сделает рогожу.
Мишка – тоже не трусишка,
Даст по морде – вскочит шишка.
В общем, эти пацаны
Настоящие шпаны.
На этом стихотворение заканчивалось. Помню, тогда, в колонии, я не знал, как его продолжить, что делать со своими героями, да и сочинительство мне уже порядком наскучило.
В глазах Фурманова я уловил смешливые искорки, подозрительно спросил:
– Вы, может, думаете, я этот стих у Пушкина списал?
– Нет, – очень серьезно ответил дядя Шура. – Этого я не думаю. У Пушкина таких стихов нет, я хорошо помню.
– То-то.
Фурманов положил мне руку на плечо:
– Раз уж, Виктор, у тебя такая тяга к литературе, я дам тебе бумаги, а ты мне напиши свою автобиографию. Только пиши просто, без всяких прикрас и, конечно, прозой. Договорились?
Этого я не мог пока сказать. Во-первых, еще не знал, как посмотрят ночлежники, когда увидят, что я что-то пишу: может, набьют морду, а то выльют на голову чернильницу. Во-вторых, «автобиография», "проза" – что скрывается под этими словами? И наконец – к чему вообще вся эта петрушка? Зачем она мне нужна?
– Я подумаю, дядя Шура.
– Ладно. Но запомни: если напишешь хорошо, мы напечатаем твою рукопись в журнале "Друг детей" и ты получишь авторский гонорар.
Это совсем меняло дело. Стать писателем? Что ж, пожалуй, можно согласиться. Притом я почему-то сразу понял, что такое гонорар. Я отправился за дядей Шурой в дежурку, и он вручил мне трехкопеечную тетрадь.
В изоляторе я рассказал своему корешу, однорукому вору-рецидивисту Колдыбе Хе-хе-хе, что дядя Шура подбивает меня написать какую-то автобиографию: уж не допросный ли это лист?
– Не дрейфь, Витек, – успокоил меня Колдыба. – Автобиографий – это подробное описание твоего батьки, в каких местах ты скитался на воле и сколько раз сидел в тюрьме. Ведь дядя Шура учится на доктора-психопата… это которые чокнутых лечат. Вот и интересуется насчет беспризорников. Мы ж дефективные. Понял? Я сам тоже писал для него автобиографий, ну и, конечно, все натрепал до последнего слова.
– Тогда сочиню и я. Жалко, что ли, для хорошего человека?
Я достал табачку и засел на всю ночь. А что, в самом деле: в журнале "Друг детей" печатались наши рисунки, почему бы там не появиться и моей «прозе»?
Изолятор заснул. На дворе за черно отсвечивающим окном смутно мерцал снег, неясно проступала глухая кирпичная стена у помойки. Я решил описать, как ездил на товарняке – "Максиме Горьком", как меня раздели под станцией Ряжск. Однако, к удивлению, из рукописи выяснилось, что я вовсе не скромный, начинающий урка, а грозный налетчик Витена Железная Челюсть. В октябре этого года я, оказывается, ограбил страшно богатого нэпмана вот с таким пузом: денег снял миллион и стал ежедневно пить ситро и раскатывать по Харькову на трамваях. Конечно, разоделся в пух и прах: купил рубаху апаш, брюки клеш, лаковые башмаки. Одна очень фасонистая девка сделалась от меня без ума, я водил ее в кино, кормил пирожными и все такое. Вот уже несколько лет, как меня выслеживали поголовно все сыщики Советской России, но я был совершенно неуловим. Временами я скрывался в ночлежке по Малой Панасовской, 25, как, например, было и теперь. Но и тут, положив в каждый карман по револьверу, я делал по ночам "громкие дела", и весь город дрожал от моего имени.
О дальнейшей своей головокружительной жизни я написать ничего не мог, так как не хватило тетрадки. А жаль: я уже разохотился и готов был не спать еще сутки. Мне пришлось лечь в постель; ребята еле разбудили меня к обходу врача.
После завтрака я прочитал свое творение в изоляторе.
– И ты в литературу? – удивился Пашка Резников. – Будем коллегами.
– Брешешь, Витек, что все из головы, – сказал Колдыба Хе-хе-хе, чуть побледнев.
– Вот… подлец буду, – ответил я и перекрестился. Колдыба Хе-хе-хе вдруг крепко пожал мне руку. Больные молча смотрели с кроватей.
– Как думаешь, примут в журнале? – скромно спросил я. Мне хотелось показать огольцам, что я хоть уже и стал писателем, но не думаю задаваться.
– Спрашиваешь, – ответил Колдыба. – В этом сочинении у тебя все в точку. Вот нэпмана ты ограбил – правильно, Советская власть это одобряет. Только б надо описать, что когда ты снял с него "рыжие бочата[2]", то прислонил к стенке – и на луну[3]. Сгнить мне в легавке, если цензура прицепится. Я в Сумах в тюрьме сидел, и попалась мне книжка. Растрепанная. О том, как греки промеж себя дрались, а на горе сидел ихний бог Завес с молоньей в руке и оттуда руководил. Вот мура, верно? Кто этому поверит. И было припечатано, будто эта книжка взята из «сокровища мировой литературы». Уж твоя «Личная автобиография» куда занятней, редакция ее бесприменно примет.
В этот день я познал, как приятно быть талантом. Все тебя хвалят, восхищенно дергают за волосы. Да, хорошее это дело – вдруг стать писателем. Как это я раньше не догадался? Ведь так просто: сел и сочинил. А я-то в детстве мечтал сделаться чеботарем, чтобы пошить себе новые сапоги со скрипом. Теперь я куплю их себе хоть десять пар, писатели небось зарабатывают о-го-го сколько! Побольше даже, чем художники! Да и о таких ли мелочах думать? Скоро, наверно, всюду появятся мои портреты, все читатели будут ходить и спрашивать: "Кто это такой за писатель прозы Витя Авдеев?" Надо только до того, как пойти сниматься, забежать к соседу-портняжке одолжить ножницы: больно волосы свалялись. Чертова житуха: такой талант, и нету двугривенного на парикмахерскую.
Днем Фурманов зашел к нам в изолятор: он зacтyпил на дежурство. Колдыбы Хе-хе-хе не было; в последнее время он частенько стал наведываться в палаты, где завел себе знакомство среди "деловых ребят" – воров. Дядя Шура присел на скрипучий, расшатанный стул.
– Ну, как дела? – спросил он, улыбаясь своей чуть иронической улыбкой.
– Да… сочинил, – ответил я, стараясь говорить как можно небрежнее.
– Уже? – удивился дядя Шура. Я был польщен.
– За один присест.
И, не удержав улыбки, протянул тетрадку, уже замусоленную своими грязными руками. Я ожидал, что дядя Шура тут же начнет читать, а затем, как и Колдыба Хе-хе-хе, жать руку, и потихоньку вытер ладошку о штаны, чтобы она была маленько почище. Но Фурманов, сразу став серьезным, молча сунул рукопись в карман и скоро ушел; шаги его затихли на лестнице, ведущей в дежурку.
Я был разочарован.
Вечером перед сдачей дежурства дядя Шура вновь переступил порог изолятора, в его руке я увидел свою тетрадку. Сердце мое вдруг испуганно забилось.
– Признаться, я даже не ожидал, что ты гак напишешь.
Я весь вспыхнул. Воспитатель проницательно посмотрел на меня своими умными глазами.
– Помнишь, Виктор, нашу первую встречу в канцелярии? Я тогда говорил, что видел, как ты в Киеве на Бессарабке ударял по ширмам. В то время я думал, что ты простой урка. а оказывается, ты даже ходил на гоп-стоп: грабил нэпманов. Затем ты пишешь, что у тебя была какая-то жена. Сколько ж тебе лет?
Я разинул рот, но промолчал. Дядя Шура собрал на широком лбу морщины.
– И ты, конечно, сам понимаешь, что стоит лишь опубликовать такое произведение, как тобой немедленно заинтересуется уголовный розыск.
Кого я не любил всю жизнь – это охранителей порядка разных мастей.
– Надо будет вымарать это дело, – охрипшим голосом сказал я.
– И мое такое же мнение, – подтвердил дядя Шура. – Идем в дежурку, я покажу тебе, что в этой рукописи вообще надо изменить. Поправок не смущайся: талант – это умение вычеркивать.
Я пошел вслед за ним вниз по лестнице.
Вступление мое в литературу затянулось, а я уже рассчитывал назавтра получить гонорар и купить папиросы «Шедевр». Выходит, опять придется подбирать окурки с тротуара. Но ведь не останавливаться же на полдороге? Моя "Личная автобиография" уже написана, ее надо лишь немного подправить. Однако если писателям всегда приходится столько возиться со своими сочинениями, то доля их незавидная.
Из дежурки я вернулся с новой трехкопеечной тетрадкой в кармане. Старая вся сплошь была измарана рукою дяди Шуры; надо признаться, он совсем не церемонился с моей «прозой».
Ложась спать, Колдыба Хе-хе-хе поинтересовался, что сказал дядя Шура о "Личной автобиографии".
– В общем-то, похвалил. Велел только переделать заглавие и… вообще кое-что.
Я решил пожертвовать еще одну ночь для мировой литературы. Мне хотелось поскорее стать писателем, а уж потом завалиться на койку и выспаться досыта. Правда, я еще не знал, о чем стану сочинять, да это меня и не очень заботило. Главное – начать, а там мысли потекут сами. Я вновь вспомнил поезда, путешествие в «собачьем» ящике, и рука моя бойко застрочила пером. Теперь получилось, будто я лихой бродяга, исколесивший всю Россию от Дона до Великого океана и совершенно неуловимый для охранников и контролеров. Я ничего не ворую и только в свое полное удовольствие раскатываю зайцем по городам и горным ущельям.
На этот раз дядя Шура остался доволен. Мы опять вдвоем сидели в дежурке за столом. Окна затянула наледь, от чугунной печки неуютно пахло холодным железом.
– Вот теперь рассказ стал значительно лучше. В таком виде его можно будет показать и редактору журнала.
Наконец-то! Меня сразу расперло от самодовольства.
– Это я еще баловался, – сказал радостно. – Если бы я захотел, то разве б так накатал? Не было настроения долго волыниться.
– Да? – странно усмехнулся дядя Шура. – Представь, и мне показалось, что ты мог бы написать лучше. Ведь, в сущности, ты опять дал волю своей безудержной фантазии. Ну где ты видел поезд, который "карабкается на снеговую вершину хребта" и круто «скатывается» вниз? Неужели, Виктор, в процессе творчества тебе не пришла на память ни одна живая деталь из подлинных скитаний? Потом, тебе, например. надо немного позаботиться насчет языка.
Я насторожился:
– Какого языка? Ведь я писал.
– Слова и фразы, из которых составлено произведение, и называются языком писателя. Этот язык, во-первых, должен быть русским. Нельзя говорить: "Легавый зашевал фаечку и поканал в шалман". Кто и что поймет в этом тарабарском жаргоне? Во-вторых: язык должен хотя бы до некоторой степени выражать то, что задумал автор. А ты пишешь: "Речка сквозь берега стекала к своему концу, и по ее дну плавали еще живые селедки и гуляли корабли". Это же совершенно безграмотно. Понимаешь?
– А тут разве и грамматику надо знать? – осторожно осведомился я.
– Желательно,
Опять, значит, плохо? Сам ведь только что сказал: отлично. Я заерзал на стуле. Что ж это получается? Хочешь стать художником – учи геометрию; решил пробиться в писатели – зубри грамматику. А там, может, и физику, историю заставят прорабатывать? И есть же такие паразиты, как этот дядя Шура: ему сделал одолжение, написал, а он еще кочевряжится.
Два раза еще Фурманов расхваливал мой рассказ и два раза опять заставлял исправлять в нем "несколько слов". В глазах у меня уже начинало рябить от жирных росчерков его сине-красного карандаша, под которым пропадали мои строчки: в живых оставались только заглавие да моя фамилия.
Прошло больше недели, как я занялся литературным творчеством, а «доработкам» и конца не предвиделось. Я начал избегать Фурманова, как и в те дни, когда он заставлял меня читать фолиант о художниках средневековья. Если талант – это умение вычеркивать, то зачем он мне сдался? Лучше писать бесталанные рассказы, да только бы их печатали. Когда воспитатель заговаривал со мной о литературе, о прочитанных книгах, я сопел, отворачивался. Тогда он вдруг объявил, что рукопись обработана достаточно и находится в портфеле редакции "Друг детей", сейчас ее гам читают.
Это известие взбудоражило изолятор, пожалуй, еще больше, чем мой экзамен в академии.
– О, корешок, теперь ты далеко шагнул, – сказал мне Колдыба Хе-хе-хе. – Сочинить роман – это же не диктант написать. Там учитель сверяет тебя по мужскому и женскому роду и ставит кол. А тут ты можешь написать «козел» через фиту: наборщик будет составлять книгу и все выправит. Писатели, брат, они сами педагогиков под каблук. Понял? Стервец буду! Сочинит книгу, а педагогик ей в классе начинает сопляков мучить. В старое время, до революции, писатель считался почти как царь – думаешь, брешу? Вот народ дождется, когда он сыграет в ящик, памятник ему строит. Это, брат, даже повыше, чем быть художником.
Литература начинала нравиться мне все больше: может, теперь не надо поступать и в семилетку? Я с нетерпением ждал ответа из журнала, весь истомился. Дядя Шура несколько дней не появлялся в изоляторе; пришел он оживленный, в неизменной бекеше, смушковой шапке, и прямо с порога объявил, что рассказ в журнале понравился. От смущения я не знал, что делать, и стал закуривать. Однако, наученный горьким опытом, молчал, ожидая, когда воспитатель заговорит о печати и гонораре.