Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Маисовые люди

ModernLib.Net / Классическая проза / Астуриас Мигель Анхель / Маисовые люди - Чтение (стр. 9)
Автор: Астуриас Мигель Анхель
Жанр: Классическая проза

 

 


Жалобу принял сам секретарь управы, старый вояка в капитанской форме, как две капли воды похожий на тех, кто распял Христа. Сеньор Ничо вертел шляпу в руках, а когда сказал свое, ветеран человекоубийства, играя морщинами злого лица, велел ему не ныть и не канючить, а найти другую бабу, на то их и родится больше, чем мужчин.

И добавил:

— К другому, поди, сбежала, получше тебя. Женщины, они всегда смотрят, где полегче, хоть бы от этой легкости им и смерть пришла!

— Кто-нибудь ей голову вскружил…

— Голову? Еще чего! Я люблю говорить попросту, без Дураков. Ладно, дадим мы приказ о поимке, чтобы ее задержали, а ты смотри не лови ее. Помнишь, что было с тем слепым, который искал-искал Марию Текун и сгинул? Услышал он ее голос, прозрел, а она — глядь! — обратилась в камень. Он забыл, что на краю пропасти стоит, и свалился. К твоему сведению, его до сих пор ищут.

— Пускай его господь накажет… — сказал сеньор Ничо, горестно взмахнув рукой.

— Господь не платит чужих долгов, а ты давай проваливай и мученика из себя не корчи. Сам упустил, дурак…

Раскурив изготовленную женой сигару, благоухающую смоквой, сеньор Ничо вышел из управы на площадь. Жена его, как никто другой, умела прокалить по старинке табачные листья, мелко нарубить их и просеять. Он миновал базар и школу, из которой, как всегда в одиннадцать часов, выходили завтракать дети, и заглянул к китайцу в лавку.

— Купишь? — спросил он, разворачивая бумагу, чтобы показать шаль.

Китаец молчал, жужжали мухи. Наконец он взял метелочку из перьев и обмахнул стекло прилавка. Волосы у него были черные, глянцевитые, словно голову ему облили китайской тушью, лицо — бессмысленное, тело — как мешок.

— Волованная? — спросил он.

— Сам ты ворованный, китайская рожа, чахоточная твоя душа!

Сеньор Ничо взял шаль с прилавка. Ему хотелось не деньги получить, а избавиться от нее. В лавку он вошел, весь дрожа. Ему не терпелось отделаться от этой шали, потому что кроваво-алый шелк воплощал любовь к той, которая не стоила любви. Он смахнул шаль и, не заворачивая, пошел в немецкую лавку, что стоит у самой церкви. Чтобы набраться смелости, он размахивал руками, убеждая себя, что просто хочет поскорей дойти.

— Дай дорогу, шаль шикарную несу! — закричал он знакомым погонщикам, сгружавшим товар у главного в городке магазина, и направился прямиком к дону Деферику.

Баварец глянул на него глубокими синими глазами из-под густых белесых бровей, подсчитал что-то, вынул из брючного кармана столько, сколько он запросил, и дал ему, а шали не взял.

Сеньор Ничо поблагодарил его и очень попросил оставить шаль у себя — ему не хотелось швырять ее в реку или рвать на кусочки, — но дон Деферик не сдался.

Когда он вышел, погонщики отвернулись: они кое-что слышали и сочли за лучшее не попадаться ему на глаза.

Заговорили они, когда он уже не мог их услышать. Самый старший и крепкий, Порфирио Мансилья, с трудом доволок до выхода тяжелый тюк.

— Ребята, помогай! — сказал он, отирая пот, когда тюк шлепнулся на землю. — Вам бы только мух считать! Я через вас помру, поясница трескается, когда такую штуку тащишь, а вы и не пособите! Уставились, будто не видали… Ну, ушла у человека жена!

— А, брось ты! — отвечал другой погонщик. — Я на него глядел, потому что мне его жалко. Свиньи они, бабы! Дай только бог, чтобы он за ней не погнался, а то погибнет, как не было, из-за Текуны какой-то…

— Дурак ты, чему веришь! Знаю-знаю, что тебе в голову взбрело! Заведет его злая жена на гору Марии Текун, на самый верх, и станет голубицей ворковать, заманивать, чтобы он подошел, простил и свили они снова гнездышко. Бабушкины сказки! Из этого изо всего одна правда — это и я тебе скажу, и все, кого ни спроси: бросит тебя такая Текуна, загорюешь, пойдешь ее искать, а ищучи, чтобы с горя не подохнуть, начнешь пить. Пьешь, чтобы надежду не потерять, пьешь, чтобы забыть ту, кого ищешь, со злости пьешь, не закусываешь, сильно хмелеешь, а спьяну и примерещится, будто она тебя зовет. Побежишь к ней, не чуя дороги, и свалишься в пропасть. Баба — она пропасть и есть.

— Ну, Иларио свою песню завел! Работай, морда, ты погонщик, а не учитель!

— Не приведи господь учителем быть, лучше побираться! Ух, тяжелые тюки, хоть у них тут и «Продажа изящных изделий»… Тащить потащу, а в рот не возьму, как один индеец сказал.

— А ты не болтай… — вступил в беседу Порфирио Мансилья. — Трудно сразу два дела делать. Тебе бы, Иларио, в цирке выступать, все рожи строишь, паясничаешь.

— Стал тот индеец помирать, и приехал к нему священник, еле добрался — далеко жил. Ехал он, значит, его причастить и облатку потерял. Явился, думает: «Что бы такое легонькое индейцу дать», и оторвал у таракана крылышко. Индеец лежит, кончается, а священник его спрашивает: «Веруешь ли ты, что это тело господа нашего Иисуса Христа?» — «Верую…» — «Веруешь, что это его святая плоть?» — «Верую…» — «Веруешь в вечную жизнь?» — «Верую…» — «Тогда открой рот». Тут индеец его руку отвел и говорит: «Верить верую, а в рот не возьму…»

Баварец улыбнулся. Синие глаза его, синие горы, синее небо резко отличали его от погонщиков, грубых, как их вещи: нагрудник из дубленой шкуры, утыканный золочеными гвоздиками или давным-давно вышитый шерстью, куртки с бахромой, широкополые шляпы с лентой и пропотелые тряпки, которыми закрывают мулам глаза.

Когда из священнического дома вышел письмоноша, которого хозяин, отец Валентин, по доброте и простоте звал просто Ничо, священник разнял молитвенно сложенные руки, перекрестился и прошел в комнату, где он работал и писал. Здесь было и уютно — поверх опилок настлана циновка, мягко ступать, и как-то одиноко — стены голые и потолок высокий.

Утешение веры поздно приходит к несчастным покинутым мужьям. Нет им покоя, бес их терзает, и кончают они плохо. Не поверишь, а легче, когда жена умрет; смерть умиротворяет, она несет надежду на небесную встречу, а тот, от кого жена ушла, соломенный вдовец, утешится лишь забвением. На все воля божья…

Отец Валентин подошел к письменному столу, покрытому некогда черным лаком, а теперь поседевшему, как его волосы, открыл ящик, достал свой «Кладезь мыслей» — так называл он дневник — и внес имя Исауры Акино, урожденной Террон, в список пораженных безумием, которое называют в народе злой паутиной.

Он перечитал написанное прежде:

«Об этих паучьих укусах, как называет их простой люд, известно немного, но у меня в приходе страдают от них многие, так уж оно есть, и еще мы тут страдаем от козней животных-защитников, которых эти невежды по бесовскому наущению считают не только защитниками, но как бы и вторым „я“ и думают, что можно сменить человеческое обличье на другое, звериное. Поверье это древнее и истинно языческое. Как я уже сказал, о паучьих укусах известно мало, а зла от них много. Женщины часто сходят с ума, ими овладевает страсть к бродяжничеству, они убегают из дому и пропадают куда-то, умножая число так называемых „текун“. Слово это обязано своим происхождением легенде о несчастной Марии Текун, которая, обезумев от чьего-то сглаза, кинулась бежать как угорелая, а муж, слепой, как плотская любовь, кинулся за ней. Согласно легенде, он ищет ее повсюду и где-то находит. Обрыскав небо и землю, он слышит наконец ее голос в каком-то неспокойном уголке света, и так велико его смятение, что он лишается ума, но прозревает, чтобы увидеть, на свою беду, как предмет ею поисков обращается в камень. С тех пор то место зовется Вершиной Марии Текун».

«Я, — читал отец Валентин Урданьес ястребиными глазами, отличавшими весь его род, — я, прибыв в приход Сан-Мигель Акатана, лично посетил эту вершину и могу засвидетельствовать, что по разным причинам путь к ней очень труден. Сердце устает от высоты, а от вечного холода, царящего там и в полдень, и в любое время суток, ноют и тело, и кости. Страдает и дух, ибо самому храброму нелегко вынести полную тишину. Три слога этого слова — „ти-ши-на“ — обретают там, как на полюсе, все свое величие. Вдали от суеты мирской царит молчание; туман, хоть он и не плотен, никогда не рассеивается; птицы не летают, а растения, пропитанные туманом, призрачны, немы и всегда стоят под покровом инея или капель. Ты как бы в мертвом мире, но ощущение это сопровождается другим, не менее тяжким. Туман и проплывающие вблизи облака мешают видеть небо, и кажется, что ты ослеп. Шевельнешь рукой — руки почти не видно, а иногда не видишь и ног, словно, ступая по облаку, превратился в крылатую тварь. В довершение бед рядом пропасть. Когда мы входим в лес, мы боимся зверей и нам кажется, что они подкрадываются к нам; здесь нас подстерегает пасть земли, обернувшейся зверем, словно львица, у которой отняли детенышей. Пропасть не видна, ее скрывают мягкие пласты облаков, но гибель грозит столь явно, что, как годы, тянутся часы, когда взбираешься на прославленную вершину. Без благословения епископа, по велению Пресвятой Девы Заступницы я взял с собой святую воду, окропил камень и могу поклясться, что, когда я освятил это место, мулы наши забеспокоились, заржали, а глаза у них выкатились, словно они увидели нечистую силу.

Теперь со слов местных жителей расскажу о паучьей болезни. Безумие это выражается в тяге к бегству, а причина его — колдовство или сглаз. Чтобы напустить ее, эти отступники от истинной веры сыплют на подстилку или циновку толченую красную глину, черные семена, белую муку или белый неочищенный сахар, крошат лепешки, хлеб, засохший мед и другую пищу, кроме соли, ибо она употребляется при святом крещении. Усыпав таким образом подстилку или циновку, они вынимают из тыквенного сосуда пригоршню длинноногих пауков и дуют на них, а те разбегаются, словно обезумев, по раскрошенной пище, оставляя на ней свои следы. Затем порошок этот дают тайком жертве, и ею овладевает особая страсть: ее тянет уйти из дому, от родных, покинуть и забыть детей. Так искажает естественные чувства это бесовское снадобье.

Но беда не ходит одна, за ней следует худшее несчастье. Мужья, покинутые теми, кто, как выражается простой люд, «попал в паучьи сети», утрачивают вкус к добру. Уподобившись ободранным деревьям, уже ничем не защищенным от непогоды, и не руководствуясь более истинной любовью, они ищут утешения в вине или в женщинах, но тщетно, ибо греховная услада приносит не мир, но смятение, а потом кидаются искать беглянку, влекомые надеждой. Надежда эта чревата лишь слезами, ибо, как верит местный люд, они приходят на Вершину Марии Текун и видят там вместо камня призрак покинувшей их жены. Призрак этот зовет их, и они в ослеплении страсти кидаются к нему, чая любви, счастья и не видя разверзшейся под ними бездны, которая их и поглощает».

В конце каждой записи стояла подпись: Валентин Урданьес, священник. Записей было много, он не переписывал их начисто, и разобрать их смог бы не всякий. Речь в них шла о безумии, которым, быть может, страдал сам Дон-Кихот, странствующий Рыцарь, не прервавший странствия и ныне, ибо именно Сервантес открыл вечное движение, как писал отцу Валентину друг-богослов, слегка подтрунивая над наивным сельским священником. Чтобы не думать о «текунах», паучьих болезнях и покинутых мужьях, друг этот советовал прочитать легенду о Минотавре.

Отец Валентин отложил дневник и взял требник. Звери-защитники… Все, как один, о них говорят, и никто ничего о них не знает. «У него есть оберег», — скажут о ком-нибудь, а значит это, что его защищает, оберегает какое-то животное. Это понятно: У нас, христиан, есть ангел-хранитель, а индеец верит, что у него есть защитник из зверей. А вот что непонятно — как без помощи беса превратиться в этого зверя. Например, недалеко ходить, сам Ничо, говорят, оборачивается койотом, когда выходит из городка в горы с почтовой сумкой, потому и письма доходят так быстро, словно летают. Священник покачал седой головой. Койот, койот… Поймал бы, подпек бы ему хвост, как в сказке про дядюшку Койота.

Письмоноша вошел тем временем в таверну Алехи Куэвас. Отчаяние все так же терзало его. Где бы он ни был, он думал о том же: почему она ушла, что я ей сделал, чего не сделал, что ей сказал, чего не сказал, чем обидел, чем разгневал, с кем она сбежала, кого полюбила, лучше ли ей с ним, любит ли он ее, как я любил, нет, как я люблю, нет, любил, потому что я хоть и люблю ее, а не люблю. Бог не поможет — водка пособит. Он кинулся с улицы в кабачок, как в прохладное озерцо. Хозяйка — красивая, темнолицая, с кольцами в ушах — болтала с кем-то, облокотившись об оцинкованную стойку. Она видела, как он вошел, и сказала не глядя:

— Что принесли? Шаль? — и прибавила, кокетливо указав на собеседника, который дышал ей в грудь, выпуская дым: — У меня приятель есть, он мне и купит, кому ж еще? Мужья такое не покупают, боятся — другому понравимся.

— Она не продается, — довольно сухо сказал сеньор Ничо, подошел к стойке, чтобы выпить для начала, и выпил.

— А я думала, продавать принесли.

— Это подарок. Что купишь для подарка, продавать ни за что нельзя.

— Ну, если я встречу ту, для кого вы шаль купили, я ей и передам. Сами же к китайцу ходили, отдавали за бесценок!

— Если он цену набивает, мы договоримся. Не за стопочку же я ее возьму! — вмешался хозяйкин собеседник, вынимая руку из пустого.кармана широких брюк.

— Вы уж простите, не продается она.

— Не продаете, купили для подарка, вот мне ее и подарите, — предложила Алеха Куэвас. — Цвет мне идет, я такой люблю. А если нельзя…

— Нельзя. Кому-кому, а вам бы отдал — вы же молодая, красивая…

— Льстит еще, вон какой!

— Обещаю вам, я такую же принесу, такого самого цвета. На днях мне снова в город идти, я и куплю, хоть такую, хоть какую, что захотите…

— На том и порешим…

— Там, где я свою купил, всего одна и была, а у китайца я спрашивал, хороша ли.

— А я думала, продавать ему принесли…

— Он, гадюка, товара не пощупал, а спросил, не ворованная ли.

— Ах, чтоб его! Какой нахал!

— Налейте-ка мне еще, сдачи не надо, вы побольше налейте.

— Что же у вас за праздник, ума не приложу? Угостили бы, чего одному пить!…

— Не праздник у меня, похороны. — И он сам над собой посмеялся злым смехом. — Если не гнушаетесь, я вас угощу. Нами, бедняками, все гнушаются. — Губы его, смоченные водкой, жалко и сердито дрожали. — Отпразднуйте со мной… — комок застрял у него в горле, — отпразднуйте, и на похоронах пьют…

— Хлебнешь? — спросила хозяйка своего приятеля.

— Нет, мне еще пора не пришла. Когда днем пьешь, водка зубными каплями отдает. Вы уж без меня, — сказал он, стоя лицом к Алехе Куэвас.

— Тебе моя водка не по вкусу? Ну, если бы я тебя изо рта напоила, она бы тебе понравилась.

— Не то чтоб не по вкусу, но и вкуса я в ней не нахожу.

— Ладно, я к нахальству привыкла, только нежному слову удивляюсь! За здоровье сеньора почтальона, не знаю, как звать, да и не к чему — улетит, будто ласточка, не вернется!

Сеньор Ничо сидел неподвижно и слушал, как жужжат мухи. Хозяйкин приятель ушел, и теперь она беседовала с сеньором Ничо из-за стойки. Слов они не произносили, только собирались, беседа их шла безмолвно, они просто были вместе. И Ничо Акино не чувствовал себя одиноким, как бык над кормушкой с маисовыми листьями, когда прикладывался к бутылке, которую купил, чтобы не затруднять хозяйку и ей бы не приходилось ему наливать.

По правде говоря, беседовать без слов довольно скучно, да и нужно то и дело выказывать знаки внимания, и Алеха Куэвас пошла на это не ради прекрасных почтальоновых глаз, а ради вышитой шали, которая просто заворожила ее.

Желтыми, как мед, очами она глядела на руку письмоноши, обернутую алым шелком, — влюбленному Ничо казалось, что он как бы сидит рядом со сладостной Исаброй Террон, чьи плечи покрыты той же шалью, и обнимает ее. Наконец он заговорил, обращаясь к хозяйке — частице внешнего, чужого мира:

— Я вас больше не угощаю, потому что у вас дел много. А хотите — вот бутылка, пейте без приглашений.

— Схожу суп посолю и выпью с вами. А вы мне нравитесь. Мы с вами раньше не говорили, я вас видела из окна, знала, кто вы, и как-то — помните? — на ярмарке поздоровались.

— Что-что, а знают меня все. Другие даже просят, когда я в город пойду, чтобы со мной письма отправить, особенно денежные.

— Вот поэтому я и хочу дать вам совет. Вы столько не пейте! Если вас пьяным увидят) вам не будут доверять, а то еще арестуют и поколотят в тюрьме. Такому, как вы, очень опасно напиться. Вы представляете, что это такое, когда тебе не доверяют? Иностранцы эти писем не дадут туда… ну, туда, где их семьи, за море. И бедные не дадут, которые копят деньги на марку, и больные — они родным пишут и ждут, что те к ним приедут и вылечат… И матери, которые хотят поведать детям свои радости, беды и надежды… и мужья, и женьт, и.женихи, и невесты…

— Хе-хе-хе, — захихикал сеньор Ничо, словно гремучая змея зашевелилась в воде, — в письмах этих одни враки…

— Враки ли, правда ли, добро или зло, а из нашего захолустья с вами все идет, как тень.

Сеньор Ничо потер ногу об ногу — шутка ли, какая у этих ног ответственность! — и навалился на стойку, глядя в пространство и глупо улыбаясь. Шали он не выпускал, и в другом мире, в душе, беседовал с Исаброй, с женой, которая от него ушла ногами, ногами, ногами…

«Повсюду пойду за тобой, — говорил он в душе, — где бы ты ни была, я найду тебя. Меня не Ничо зовут, Дионисио меня зовут, пока тебя не встречу. Когда я на тебе женился, любовь прошла, а сейчас она вернулась и жжет меня, губит, терзает… Без тебя я снова дурак дураком, опять я одинокий, а мужчине одному нельзя — его женщина человеком делает».

Хозяйка, не в силах оторвать взора от кроваво-красных переливов шали, заигравших под косыми лучами солнца, падавшими из окна, пробурчала:

— Ну и глуп, совсем спекся! Ах, бросила бы я этот кабак, а то мыслимо ли слушать, надерутся — и такую чушь несут… — и сказала поласковей и погромче, уже для него: — Не к лицу вам так напиваться, дон…

— А вам какое дело…

— Да я просто хочу помочь, чтобы не вышло чего…

— Надо мной хозяев нету…

— А я и не хозяйствую…

— Были у меня отец и мать, да оба в землю легли. Дайте-ка еще бутылочку, а глотку свою заткните.

— Ты тут не хами, не то начальство позову, живо засадят! Видно, не зря от тебя, от нахала, жена ушла…

Ничо Акино не слышал последних слов. Ему захотелось прислониться к стене, он увидел ее и прислонился. Хозяйка подошла к окошку, глянуть, нет ли кого на улице. Там не было ни души. Разве что пес, да еще спал на крыльце какой-то хромой. Хозяйка закрыла дверь на засов и на крючок, хорошенько занавесила окно и в полумраке принялась осторожно стаскивать шаль с руки пьяного письмоноши. Она разгибала руку так нежно, словно ласкала, и та подавалась понемногу… Ничо забеспокоился во сне, зашевелился… Она отошла, потом принялась за дело снова, еще ловчей и подойдя с другой стороны. Ничо задергался, высвобождаясь, и заворчал:

— Не лезьте… чтоб вас всех… очертели… не дам… моя вещь… ах ты, пристали!… по-хорошему бы, а так — не дам, лучше умру!…

Когда он говорил, Алеха Куэвас наклонялась к нему и шептала «ш-ш-ш», пока он не засыпал. Но и она притомилась. Оружие было под рукой, надо выиграть время. Она подошла к стойке, взяла воронку, засунутую в графин, л самый графин, наполненный прегнуснейшей водкой. Сеньор Ничо стиснул зубы, когда хозяйка, будто курицу потроша, сунула руку ему в рот. Воронка тыкалась в челюсть, из расцарапанных десен пошла кровь, и все же засунуть ее удалось. Как змею убиваю, подумала Алеха, делая свое дело. Пьяный задыхался, захлебывался водкой, но вынужден был пить не останавливаясь. Он пытался отбиваться одной рукой — в другой была шаль, — а хозяйка в свою очередь тщетно пыталась именно в эти минуты выдернуть шикарную вещь. Ничо предпочитал задохнуться, чем утратить то, что, по-видимому, так полюбил, и задыхался, хотя и пробовал, когда уж совсем худо было, выплюнуть воронку, мотая головой. Однако воронка от этого только зашла глубже, чуть ли не в гортань. Наконец он выпил весь графин, и хозяйка оставила его в покое. Теперь надо было дождаться, пока водка подействует и он совсем сомлеет. Алеха поправила волосы и платье, стряхнула с юбки несколько красных ниток от бахромы и, открыв дверь, с невинным видом уселась на пороге комнаты.

Заслышав у входа топот копыт и мужские голоса, она вышла к стойке. Это были погонщики. Они разгрузили товар у лавки дона Деферика и зашли выпить пива, чтобы снять усталость после долгого пути. Вот напасть так напасть! А куда денешься?

— Верно мы говорили, — сказал, входя, Иларио. — Ничо-то поднагрузился основательно. Ишь, валяется, как свинья. Хоть бы с музыкой, повеселился бы…

— У тебя, Порфирио, сил вроде побольше, — сказал другой погонщик, входя за ним следом. — Подними его! Он, бедняга, рот разбил, когда падал.

— Как не поднять, он мне друг, а не друг — так ближний. А легонький-то, прямо пушинка! Потому и носит почту быстрее всех.

— А я верю, что он койотом оборачивается, когда выходит из селенья. Вот письма у него и летят как по воздуху.

Так сказал Иларио, а Порфирио и другой погонщик наклонились, чтобы поднять сеньора Ничо.

— Ух ты! Да он заледенел, как мертвый. Троньте-ка, лицо совсем холодное.

Погонщики потрогали лоб сеньора Ничо пыльными загорелыми ладонями. Иларио потрепал его за уши и стал растирать ему руку; другую разжать он не смог, она мертвой хваткой вцепилась в сверкающий шелк шали.

— Что это у него там? — вмешалась хозяйка. Она была явно не в духе.

— Жене, бедняга, нес, — ответил Иларио, глядя на нее и пытаясь разгадать, чего она сердится.

Она хорошо знала, как трудно отвязаться от мужчин, когда они с дороги, а от него — тем более. Он не мог сказать другим: «Не пойдем к Алехе», просто не мог, потому что сам первый и хотел к ней пойти, и не ради пива, а ради нее самой.

— Мало что окоченел, — сказал Порфирио. — Хуже, что сердце у него вот-вот откажет, пульса почти нету. Надо бы сообщить. Сбегай-ка хоть того ради, что он тебе год назад весть хорошую принес.

— Брось, Порфирио! Я схожу в управу, только пива черного хлебну.

— Не дури! Успеешь выпить, вся жизнь впереди, хоть залейся. А он, бедняга, совсем замерзнет, он и так окоченел.

— Ладно. Оно и верно — чем опоздать, лучше доброго дела и не делать. Я ведь доброе дело делаю, мне никто не заплатит.

— Бедный сеньор Ничо, он даже окосел, — сказал другой погонщик, по имени Олегарио.

— Окосеешь тут. Как он хребет не сломал…

— Говори что хочешь, Порфирио, нам все одно, только посади его и придержи, а то он опять завалится. Вот уж верно сказано: пьяного бог бережет.

Тем временем хозяйка протирала и ставила стаканы и сердито жевала копаль. Выставив на стойку бутылки пива, она перестала жевать и произнесла как бы невзначай, но не без умысла:

— Бог? И бог, и все ангелы. Я и не видела, что он свалился, занята была, посуду чистила. Выхожу к прилавку — его нет. Думаю, ушел сеньор Ничо, оно и лучше, а то выпил он много. Две бутылки белого, да тут кто хочешь свалится.

— Ну, ребята, за него и выпьем, — громко сказал Иларио и поднял стакан с пивом, чтобы чокнуться с приятелями. Стаканы у них пенились, шляпы они сняли, тряпки перекинули через плечо.

Порфирио Мансилья, не забывая о своем подопечном, отхлебнул пива и проговорил сквозь покрытые пеной усы:

— Шаль и ту хотел съесть — вон какая рваная, вся в крови, вроде бы рвал и порвать не мог. Он думал ее отдать дону Деферику, а немец и не взял.

— Немец человек стоящий. Вот недавно начальника управы дети гуляли с обезьянкой, а она и прыгнула в пруд. Я выбежал, а тут немец идет. Остановился и выловил зверюгу.

— Ох, жаль, когда человеку худо! — говорил свое Порфирио.

— Да не худо ему, — сказал Олегарио, и все засмеялись, даже хозяйка.

— Истинно: лучше глух, чем глуп. Я говорю: болен он, а кто не понимает, пусть катится к черту…

— Ну ты, полегче! — взъярился Иларио.

— А вы меня не доводите. Тут и его держи, и от вас отбивайся!… Я что хотел сказать: жаль, когда человеку худо, и смотреть на себя тогда не надо, посмотришь — вовек не будешь пить. Вот почему в кабаках нельзя зеркало вешать. Зеркало как совесть — сам себя видишь. Иларио прервал его.

— Вот, красоточка, — сказал он Алехе, — у вас и нет зеркал, кроме собственных глазок.

— Ах, упаду!… — игриво засмеялась она. — Не вы первый мне это говорите!

— Все врут, а я правда так думаю.

— Я басням не верю. Вот если пойдете вы опять в столицу и принесете мне такую самую шаль, как у почтальона…

— Считайте, что она у вас, только я награды потребую…

— Расплачусь, жаловаться не будете… — сказала Алеха и протянула крепкую руку, чтобы налить ему, а он пожирал ее взором.

— Вот это по мне, — вступил в разговор Порфирио и поставил два стакана: за себя и за Олегарио — он был так могуч, что стоил двух погонщиков. — Вот это по мне, давно пора его приструнить, балаболку. Все врет, все обманывает, все хвастается, и был бы хоть богат, а то беден как мышь.

— Тебя бы с ним, с почтальоном, в тюрьму. Ты добрый, а он глупый, там за ним и ухаживай!

— А он и правда шаль разорвал, — сказала хозяйка, чтобы отвести от себя малейшее подозрение. — Зубами дергал, наверное. Чем она виновата, что у него жена ушла?

— Она свой путь выбрала, сбежала, и пускай ее кто подберет. Я такой, я не терплю, чтобы к любви принуждали. — И погонщик потянулся волосатой темной рукой к плечу хозяйки.

Алеха притворно отбивалась, Иларио стиснул плечо.

— Оставьте свои басни, а то поверят. Дон Порфирио у нас… это… де-ли…

— Чего?

— Деликатный! А я ему еще в тот раз обещала…

— И забыла. Вот они, женщины! Бог с вами, сговаривайтесь с Иларио, женитесь вы с ним и свадьбу сыграйте. Я в тот день от радости напьюсь, как сеньор Ничо. Иларио неженатый, только, донья Алеха, богатства от него не ждите. Лучше женатый, да хороший, чем плохой холостяк.

— Жену сеньора Ничо, должно быть, опоили паучьим зельем, — сказал один погонщик просто так, потому что сейчас только он выпил и сплюнул на пол.

— Люблю тебя, дурака, послушать! — подхватил Иларио. — Всему он верит. Думает, жены рассудок теряют, из дому бегут от паучьего зелья. И не знает, что время уже не то, теперь текунам не порошок дают, по которому паук бегал, а катушку ниток. Понятно?

— Я-то поняла, — сказала хозяйка.

— Деды наши пускали по всяким порошочкам длинноногих пауков, а теперь не то, теперь пошли пауки швейные.

Хозяйка сердито вырвалась, пожала плечами — «мне что!» — и налила всем еще пива.

— Эй, Порфирио. почтальон твой падает! Эти мои дружки меня не поймут. Ну, я им все объясню. Колдовство теперь новомодное. Бабам голову кружат продавцы швейных машин.

— Ой, заладил, надоело! — воскликнула хозяйка, сверкая глазами.

— Ты бы лучше помолчал! — помог ей Порфирио.

— Ладно, раз такой силач велит — замолчу.

— А что, — спросила Алеха, нарочно перетолковывая намеки Иларио, — разве у дона Порфирио швейная машина жену увела?

— Сам не знает, что порет…

Алеха Куэвас незаметно провела рукой по груди, словно по струнам, и по этому знаку Иларио понял, что, толкуя ее мысль, Порфирио угодил ей своим ответом. А она сказала, поглаживая грудь:

— Да, кстати, из вас кто-то говорил, что знаете вы такого Нило. Он машины продает и свое имя ножом на коре вырезал тут, неподалеку.

— Может, Иларио… он кого только не знает, с кем не водится. Прямо как исповедник.

— Нило? Нило? Сразу видно, с иностранцами вы не бывали, он у вас как индеец какой. Нил его зовут…

Иларио пришлось прервать свои объяснения. За почтальоном Ничо Акино явились четверо солдат под командованием капрала.

— Да он не мертвый… — сказал один из солдат.

— Да, — подтвердил Иларио, — только пьяный.

— Мертвецки, значит, пьяный, — заключил солдат, потрогав бездыханное тело.

Капрал еще с порога крикнул:

— Мне одну стопку в три ряда!

Хозяйка поставила три стопки. Так всегда выражались военные, чтобы себя не опозорить. Стопка в четыре ряда — четыре стопки, стопка в пять рядов — пять, и так до семи, а после они говорили уже: «две стопки в четыре ряда», то есть восемь, или «две стопки в пять рядов», то есть десять. Что-что, а пить они умели, понимали толк в питье, знали, когда хватит, — не то что бедный Ничо, который уподобился индейцу из присказки: дом разукрасил, шутихи припас, за водкой пошел, а всю по дороге и выпил.

— Дайте-ка… нет, лучше я сам, — говорил Иларио толстозадой хозяйке, вырывая у нее бутылку. — Я без пены люблю…

— Без пены?

— Да, — отвечал красавец, хватая ее за руки, чтобы вырвать бутылку, и вырвал наконец.

— А вам и ни к чему, что я сама хотела налить…

— Нет, Алехита, для меня жизнь… это… нить любви!

— Ладно там, болтайте! Лучше скажите, как ваш Нило.

— Нил!

_ Ну Нил…

— Чего мне говорить? Так и до тюрьмы договоришься. Разве что Порфирио разрешит…

— Сам ты говорить не смеешь! Я тебе что, отец?

— Ты мне родней отца.

— Напился…

— Так-так… — Иларио сплюнул. — Зови меня пьяным, ее потаскухой, власти ругай — и в тюрьму угодишь.

— Я не говорил, что лыка не вяжешь, я просто…

— Как не говорил? Я тебя люблю и ее вот люблю, а не люблю, чтобы людей обижали. Чем Алеха виновата, что держит кабачок?

— Пошли-ка, — предложил Олегарио, пыхтя сигарой под прикрытием широкополой грязной шляпы, — надоело мне тут… Вот у этих Приетас, там…

— Кто тебя держит! — взорвалась хозяйка. — Иди, там тебя угостят на славу!

Наступило молчание. Когда погонщики не веселились, лица их были суровы, и теперь, судя по этим лицам, они думали, что письмоношу надо бы отнести в лечебницу — очень уж плох, вроде как отравленный.

— Не верю я в швейные машинки, — сказал курчавый погонщик, которого обозвали дураком. Он обиды не забыл и хотел отбрить обидчика. — Я уж по старинке в паучье зелье верю, а еще больше я верю в то, что вижу: Исабру Акино околдовали, а этого чуть на тот свет не отправили. Хоть бы кто за них отомстил… О том и молюсь. Когда твой друг тебе враг, дело просто: тыквой погремишь, а когда не знаешь, кто напортил, один бог тебя защитит.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16