Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Маисовые люди

ModernLib.Net / Классическая проза / Астуриас Мигель Анхель / Маисовые люди - Чтение (стр. 14)
Автор: Астуриас Мигель Анхель
Жанр: Классическая проза

 

 


— Почему это ты? — вырвался Иларио, сжимая кости в кулаке и сопротивляясь натиску. — Ты мне руку сперва разожми.

— Тебя женщина любит, тебе нельзя, а у меня никого нету. Она тебя ждет. Если ты ее любишь, дай мне кости… — Погонщики никогда не называли по имени женщину, к которой относились серьезно. Назовешь имя — и как бы овладеешь чуткой возлюбленной. Зато о тех, с кем они просто спали, они говорили без умолчаний.

— Дай кости, уважь ты меня, мула потеряешь…

— Отстань!

— Не отстану.

— Я выиграю!

— Проиграешь! Жалко обоих терять. Давай брошу; ну не ради твоей, так ради Мигелиты!

Услышав имя девицы, созданной его воображением и ставшей для него такой же реальностью, как и живые люди, Иларио выпустил кости из потного кулака, и пальцы у него задрожали.

— Ас ним играть то же самое? — спросил испанец Касуалидон, навалившись на Культю с того бока, где не было руки. — Он мула отдаст?

— А то как же… — отвечал Порфирио, охваченный диким страхом. Он был силен и смел, в драке держался до последнего и бил наповал, но игры не любил и боялся. Не с кем схватиться толком, некого побороть. Удача — пустое дело, ею балуются те, кому не по плечу труд, который из врага становится другом. Жить надо, они и швыряют кости, и ловчат при этом.

— Конечно, отдаст, — сказал Культя. — Что в лоб, что по лбу. Дед мой, чтобы гамак не прохудился, спал в трех гамаках по очереди.

— Бросаю! — крикнул Олегарио, но костей не бросил, сдвинул шляпу и с неудовольствием воззрился на огромного лысого петуха. Теперь дело ясное! Boт почему им не везет… — Петуха бы убрать… — сказал он. — Нехорошая птица… Выкиньте-ка его!… Мы туч гибнем, а эта дрянь ошивается!

— Оставь петуха, — ответил Культя Мельгар, — ничего он тебе не сделал.

— Не везет мне из-за него! Если ты с ним в сговоре, так и скажи, я играть не буду и его не трону. Что я, дурак, против двоих переть? И кости твои, и петух еще… Знал бы, своего бы принес.

— У себя распоряжайся, а тут не заводись! Ты погонщик, ну и гони сюда беса, а петуха не тронь!

— Дерьмо ты собачье…

— От дерьма слышу!

— Тьфу, мерзость! Даже страх берет. Не вышвырнешь его на двор — не буду играть. Не могу я при нем!

— А чего такого?

— Да он тебе ворожит!

— Заткнись ты, давай играть!

— При петухе не буду!

— И верно! — воскликнул Иларио. — Без этой щипаной твари нам бы повезло!

— Объясни ты ему, Сикамбра! — взмолился Культя, скаля клыки — других зубов у него не было.

Испанец Касуалидон, не любивший своего прозвища, попытался унять страсти, объяснив, что петуха выбросить нельзя, так как он предупреждает о приближении отряда.

— Ну и что? — не унимался Олегарио. — Одно дело — отряд, другое — петух. Нет уж, я погонщик, так мулов и погоняю, а не птицу, и хлыстом, а не тыквой по голове.

Скаля прокуренные гадючьи клыки. Культя Мельгар объяснил подробней:

— Земля у нас мягкая, а сегодня и дождь, коней не услыхать. Идут они, как по ковру. Нападут — не заметишь.

— А петух что, караулит? — ехидно спросил Олегарио.

— Кости положи…

— Еще чего! Играть я и сам хочу, вы у нас мула оттягали, надо его выручить.

Однако Мельгар своего добился, Олегарио кости положил, когда Культя с Касуалидоном ему пообещали, что играть они будут, пока оба мула не окажутся в одних руках.

Но только он положил кости, Мельгар незаметно смахнул их культей на пол; и, только они упали, петух подскочил к ним и проглотил.

— И как вы его обучили? — взъярился Порфирио, которому все это казалось дьявольскими кознями.

— Как обучил?! — рассмеялся Культя. — Голодом морю, вот он и думает, что это ему зерно сыплют.

Объяснение было разумное, да и петуха зауважали — как-никак помощник. Хоть и тощ не в меру, а полезен: и еды не ест, и караулит, и сообщит вовремя, что бесшумно приближается вредоносный отряд, только и мечтая пристрелить их. А все же, решили погонщики, играть при птице опасно. Пришлось ее выбросить. Дон Касуалидон положил на стол другие кости, и Олегарио с Культей встали друг против друга. Олегарио быстро отыграл первого мула и выиграл еще двух. Теперь Культя просил и молил: «Хватит!» В конце концов он даже выкинул конку, но и это ему не помогло. Везет так везет, а не везет — пиши пропало.

Бог пожелает — солнце в дождь сияет, как в тот день, впрочем, и было.

— Ну, братцы, задали вы мне страху! В глотке пересохло, — говорил Порфирио. — И главное, мулы только что куплены, плачено втридорога, а он, гадюка, одного у нас выиграл!

— Все Иларио, тоже игроком заделался! — ехидно приговаривал Олегарио то ли в насмешку, то ли со зла.

— Ха-ха-ха! — заливался Иларио. — Ха-ха-ха, петух его одолел, петуха испугался!

— Теперь ты ржешь, а не осени меня тогда, топали бы мы пешком. Мы бы и коней проиграли, чего мелочиться — где два, хам и пять!

— Хотели с этим петухом нас обжулить. Да, истинно говорят, — перебил его Порфирио, — бог шельму метит.

— Иларио нашему пить, а не кости кидать, — продолжал Олегарио. — Выпьет он, высосет бутылочку и давай стихи чесать. Он их столько знает, кого хочешь с ума сведет… Нет, это я зря, если б не его стихи, он бы мне кости не отдал. Ему сказки-то важней яви, он у нас пуэт. Не сообрази я помянуть Мигелиту, голыми бы ушли.

— Ха-ха:ха… — не унимался Иларио. — Петух его спугнул, Мигелита выручила! Ах ты, культя гадючья! Ах ты, свинья!

— Ладно, ладно, теперь ты его обзывай! Тоже мне игрок нашелся!…

— Сами сказали, я поэт. Увижу мула — тянет меня в путь… Увижу святого — стану я добрым и молюсь, хоть бы у него и были такие глаза, как им теперь ставят… Увижу кости… играю, увижу бабу — сами знаете… Не дай мне бог костыль увидеть, сразу охромею!…

Их нагнал дон Касуалидон на коне с белой звездой во лбу. Уздечка, поводья, стремена были самые лучшие. Глаза у испанца блестели, как обсосанный леденец, шляпа трепетала на ветру. В народе поговаривали, что он расстрига: и впрямь, большая шляпа, застегнутый до самой шеи темный пиджак, рыжая грива и свежее немолодое лицо отдавали чем-то церковным.

Священником он был, авантюристом или тем и другим сразу, но он добровольно схоронил себя в краю, где мелкий сухой песок губил легкие, пришельцы боялись задохнуться и никто надолго не задерживался.

Дон Касуалидон ерзал и мялся, когда Культя называл его Сикамбром. При каждом слоге этого слова он сжимался, словно зверь под бичом укротителя. Живя день за днем, он забывал свое прошлое, но слово это, будто заклинание, вызывало кисло-сладкую тошноту: он вспоминал, что по своей вине доживает жизнь в краю, куда только людей ссылать. Скотина тут тощая, земля голая, выжженная ветром, зелень жидкая, чахлая, всю попалило, дичи нет. Что таиться, он сложил сан, когда понял, что любостяжание несовместимо со служением богу, а ирландская совесть вконец изгрызла его. Ирландкой была его мать. Ах, родиться бы ему испанцем, чистым испанцем! — медленно, смакуя слова, думал он. Чистый испанец умастит себя гордыней и корыстью и не станет мучиться страхом, ненавидя свою алчность. А в нем испанские черты сочетались с ирландскими, чувства боролись, обрекая его на жалкую участь. Смешанная кровь — причина его изгнания, лишь по ее вине он ждал смерти там, где и смерть не засидится — костяки угасших людей и зверей обнажаются быстро, истончаются, и буйный ветер уносит кости, словно листья по осени.

Расскажем историю с самого начала, с той поры, когда Касуалидону дали приход в красивой, небогатой, населенной испанцами деревне. Таких деревень немало в холодных горных краях, а в каждой деревне — много гонору, ибо люди тут худо-бедно обучены грамоте и потому отличаются важностью и печалью. Добрая сельская скудость, прикрытая изящным обращением, чистоплотностью и подношениями, встретила новоиспеченного пастыря, едва оторвавшегося от вкусных яств, ученых книг, развлекательного чтива, визитов, веселых сборищ, карт и пикников.

Однажды, когда дон Касуалидон сидел в кресле, попивая чай на сон грядущий, к нему зашел прихожанин и поведал, что священник из деревни, где жили индейцы, промывающие золотой песок, болеет и хочет уйти на покой. Ирландец, убаюканный чаем, не успел и охнуть, как испанец, обуянный корыстью и гордыней, одним глотком выпил всю воду, и золотые песчинки захрустели у него на зубах. Куры, какао, гренки замелькали перед ним.

Из дона Касуалидона он мигом обратился в епископа Бернардино Вильялпандо, который правил здесь в 1567 году в окружении португальских и генуэзских клириков, собственных родичей и наложниц.

Бумага все терпит. Дон Касуалидон написал больному собрату, предлагая его сменить и сетуя, что не знал о его невзгодах. Если бы он знал, он предложил бы свои услуги раньше. Ему, Касуалидону, не стоит труда отказаться от богатого и благочестивого прихода.

Больной священник, святой с деревянным лицом, изъеденным годами, поблагодарил его в письме за доброту и великодушие, но услуги не принял, ибо в приходе его проживало тысяча пятьсот равнодушных к вере индейцев, пожертвований почти не было и нищета там царила страшная.

Читая письмо, испанец шарил в кармане, где еще оставалась щепотка табаку. По алчности своей он не поверил чистой правде, которую сообщил ему больной священник, и решил, что тот лукавит, чтобы самому попользоваться от своих прихожан. К вере они равнодушны, но ведь золото моют… В мозгу его забила фонтаном, весело запенилась вода и засверкали песчинки. Испанец видел, как могучие темные индейцы носят ему по воскресеньям золото. Неверы они или кто, а толку от них больше, чем от этих набожных душ, у которых все заложено-перезаложено.

«Совесть моя не принимает вашего милосердного предложения, — писал ему во втором письме индейский пастырь, — и потому предоставим курии решить наш спор».

Дон Касуалидон отправился в столицу поговорить с архиепископом, который подивился его бескорыстию и жертвенности, и ясным мартовским днем прибыл в золотое индейское селение, обрекая собрата на богоугодную бедность просторного дома с мягкими креслами, электрическим светом, прекрасным видом на площадь, ванной, запасом воды, попугаем и женоподобным служкой.

Вступивши в свою резиденцию, дон Касуалидон не без труда выглянул в оконце, по милости которого комната походила на погреб, и чуть не зацепился затылком за раму. Дом был сложен из речных камней, кое-как скрепленных известью, стены его давно покрылись грязью, балки прокоптились. Мебель состояла из кожаной раскладушки и хромого стола. Людей нигде не было. Испанец покликал их, но никто не явился. Погонщик, прибывший с ним, уехал сразу. Провопиявши в пустыне с полчаса, священник увидел индейца. Тот пожелал ему доброго вечера — уже стемнело — и спросил, что ему нужно.

— Пришел бы кто-нибудь помочь… — отвечал испанец.

— Не-ту…

— Надо бы огонь разжечь, поесть мне чего-нибудь…

— Не-ту…

— Я ваш новый настоятель, скажи народу. Кто у вас тому священнику прислуживал?

— Никто…

— Ну, в церкви у него есть пономарь?

— Не-ту…

Дон Касуалидон с помощью индейца кое-как распаковал вещи. Он не верил своим ушам. Взъярившись, как заправский конкистадор, он влез на колокольню по скрипучей лестнице, и неумолчный перезвон, словно пожарная тревога, возвестил о его прибытии. Пробравшись вниз сквозь паутину и полчища летучих мышей, он увидел индейца, которого посылал к прихожанам.

— Сказал ты им? — спросил он.

— Да…

— Всем сказал?

— Да…

— А они что?

— Они и так знали…

— И не пришли меня встретить? Не спросили, что мне нужно?

— Нет…

Тьма ползла черепахой с каменных стен храма, который был гордостью зодчества в XVI веке. Тысяча пятьсот индейцев, укрытые в лощинах и скалах от мирской суеты, спали под звездным небом, как спят после непосильных трудов люди побежденной расы. Улицы скалились волчицами на нового настоятеля, когда он обходил селение, стучась во все дворы. Народ невнятно отвечал ему со сна, и лишь из нескольких домов на его отчаянные вопли выглянуло медное лицо, и ровный голос без приязни и без злобы поздоровался с ним.

В ту ночь он и понял все. Звезды золотыми песчинками сверкали в небе, но он золотого песка не жаждал. Христианские страны поднимались с карты Европы и всей своей тяжестью ложились ему на плечи, пригибая его к земле. Гордый испанец, словно раненый бык, на колени вставать не хотел и тяжело дышал, поводя горящими красными глазами. И все же совесть сломила его, колена он преклонил, простоял на каменном полу всю ночь. Горнила его лба и век покрылись холодным светлым жемчугом; ледяной пот струился по его согбенной спине. С рассветом он взошел на колокольню, созвал народ к мессе, открыл храм, зажег свечи в алтаре, облачился сам и вышел. Никогда еще молитва восхождения не тянулась так сильно к покаянной молитве. При словах «Confiteor Deo…» [«Исповедую Богу…» (лат.)] священник сморкался и плакал. В храм заглянул вчерашний индеец, и пастырь подозвал его на помощь. Кое-что индеец умел. Он крестился, когда надо, вставал на колени, поднимался, подавал требник, даже подал кувшинчик с вином и водой. Когда месса кончилась, пришлось разводить огонь, чтобы стряпать завтрак. Индеец раздобыл кофе (скорее, то был жареный маис), черствый хлеб, несколько апельсинов, и больше испанец не ел до полудня, когда снова получил кофе, хлеб, а вместо апельсинов — два банана. Днем не было ничего, а вечером — еще хуже: ему дали холодного кофе. Пост и покаяние длились долго. Священник голодал, холодал, ни с кем не разговаривал, но духовно рос: благочестивая испанская гордыня пала под ударами ирландской веры. В нищете он стал смиренным, приноровился к простой жизни, и отсюда, из тихого пристанища, цивилизация казалась ему пустой суетой. Индейцы были бедны, многодетны, во многом нуждались. Золото, проходившее через их руки, не принадлежало им. Денег им хватало лишь на то, чтобы хворать да пить. Поначалу дон Касуалидон хотел встряхнуть их, оживить, дать им здоровье, которого, как сказал бы Дон-Кихот, не было у него самого. Он возмущался тем, что они живут созерцательной жизнью, отрешены от земного, ни к чему не стремятся, молчат, мечтают. Но теперь, через много лет, он их не только понимал — он сам погрузился в полудрему, и его призрачная жизнь стала простой, как у растения.

Он не решался заглянуть в свою душу, не решался разобраться во всем, все объяснить себе, и смутное видение маячило перед ним, словно зыбкие пятна, словно всадники, пробиравшиеся сейчас между гривой радуги и тяжелыми тучами. Ему виделось, что он причастен радостям этих добрых людей, крепко связанных с землей, козами, маисом, тишиной, водой, камнем и не ставящих ни во что золотой песок, которому они знали цену.

Казалось бы, странно — знать песку цену и не ставить его ни во что. Голые индейцы трудились в реках, паутиной дельт, пучком кровеносных сосудов спускавшихся к морю, и, словно слепая сила, бросали в печь мира сего топливо, чья цена — полная гибель человека. Они мстили палачам, отдавая им пагубный металл. На это золото покупали ненужные вещи, заводили в городах фабрики, где трудились смрадные рабы, ради него суетились, страдали, убивали, забывали жить. Дон Касуалидон закрывал ладонями уши при одной мысли о том, что ему пришлось бы выслушать исповедь столь гнусного ему цивилизованного человека. Куда лучше его индейцы, со всеми своими языческими празднествами, бесовскими плясками и пьянством.

Каждый вечер дон Касуалидон повторял слова святого Реми-гия, которые тот сказал королю Хлодвигу, когда крестил его в Реймском соборе: «Склонись, гордый сикамбр! Поклонись всему, что ты сжигал, сожги все, чему поклонялся». Он повторял их, пока из-под век не начинали струиться черные в темноте слезы, смывая с голубого фарфора глаз видение сокровищ, и радовался, что беден среди божьих бедняков. Здешних людей он называл «настоящими», чтобы отличить их от тех, других, поддельных.

— Ты платы не возьмешь, — сказал ему как-то воскресным утром индеец, принесший крестить сына, — так я тебе это дам…

Дон Касуалидон чуть не отказался от круглого свертка, похожего на огромную грушу, но, на его беду, индеец принялся разворачивать тряпки, и что-то зазвенело, будто монеты.

Вильялпандо, сребролюбивый епископ с двенадцатью, а не одним племянником, потянулся к приношению. Дар весил немало. Не иначе как деньги, старые монеты… золотой песок!… Он резко встряхнул загадочный предмет, внутри зазвенело, и звук этот угодил прямо в сердце его нищеты, особенно тяжкой оттого, что он понимал значение звона. Священник окрестил Хуаном младенца, которого держала на руках индианка с глубокими глазницами, длинными косами и кожей цвета отрубей. Когда муж и жена вышли из крещальни в сопровождении глуповатого на вид крестного отца, испанец, не снимая епитрахили, поспешил встряхнуть тыковку. Сомнений не было. Серебро, серебряные монеты. Именно так они звенят друг о друга. Он впился ногтями в круглую, плотно пригнанную крышку и оторвал ее, чтобы на них взглянуть. Вся приветливость мгновенно ушла с его лица, сменившись горчайшим раздражением. Он спрятал то, что нашел, и отправился искать лошадь. Лошади нигде не было. Тогда он сказался больным, чтобы индейцы понесли его до первой деревни, где есть лошадь или врач. Так, на носилках из листьев, покинул испанец Касуалидон индейское селение. Несли его четверо мальчишек, пыхтели, болтали, пыхтели и снова болтали, а за ними шествовал усатый старик, который иногда подходил к больному и проверял, не застыл ли он у них. В первой же деревне, где был врач, шествие остановилось. «Не надо мне врача, — сказал испанец индейцам, целовавшим ему на прощание руку, — разыщите мне лошадь». Ему, испанцу из испанцев, представлялось, что его принесли в паланкине, как носили в Эскуриал усопших королей. Им, индейцам, он напомнил вождей, прибывавших на плетеных носилках к Великой Пирамиде. Дон Касуалидон сошел на землю, простился с носильщиками, одолжил у кого-то лошадь и направился в свой прежний приход. Ботинки, лишившиеся подошв, мягко прошлепали по блестящим плитам его былого дома. Там жил священник, которому он коварно подсунул погрязших в долгах богомольцев в обмен на индейских богачей.

Священник радостно похлопал его по спине, заверил, что он «у себя дома», и велел служанке подать ему какао и приготовить постель. На ночь глядя он гостя не выпустит!…

Дон Касуалидон не принял ничего, кроме радости. Сперва, сказал он, ему надо поведать, зачем он явился. Глаза у него ввалились, он оброс бородой, вконец исхудал. Он долго добирался сюда, полпути — в носилках, полпути — в седле, чтобы просить великой милости. «Все, что вам угодно, — отвечал священник, в котором была индейская кровь. — Только бы это служило вящей славе божьей».

Дон Касуалидон стал вынимать из тыквы какой-то странный предмет. Чтобы вытащить его, он долго искал, за что бы его взять, а священник тем временем с любопытством глядел на него. Наконец испанец извлек, что хотел, но дело ясней не стало. То была узда. Дон Касуалидон вручил ее собрату и сказал: «Взнуздайте меня, отец! Взнуздайте!» Он наклонялся к нему, он открыл рот. «Взнуздайте меня, я строптивая лошадь! Я скотина! Я гордец!»

Дон Касуалидон сложил сан, убедившись, что не сумел сжечь то, чему поклонялся. Его прозвали Сикамбром, и под этой кличкой он скитался в покрытых прахом землях, где не держалось ничто — все сметал ветер.

Вместе ехать веселее, тем более что дон Касуалидон на белолобом коне все еще походил на заправского разбойника. Незадолго до Акатана он попрощался с погонщиками. «Все границу ищет», — подумал Иларио Сакайон… «И то, что за ней», — подумал Порфирио Мансилья, — широкие реки, леса, где живут обезьяны и люди, плеск весел, бег каноэ, лучших на свете диких уток с черными перьями и красным хохолком, черепах, драгоценные деревья, плывущие в дивные руки пены. То же самое подумал Олегарио. Они думали, не говорили. Их охватило молчание, предшествующее любви. Иларио глядел на Порфирио со своего седла. Редко мужчине так сильно нравится другой. Порфирио превзошел все и вся. Подумать только — сам угадал, что он не нагнал письмоношу, потому что тот обернулся койотом!… Иларио выслушал догадку, но не ответил и никому ничего не сказал, даже Алехе Куэвас. Он боялся, что, если она узнает про встречу на Вершине Марии Текун, с ней что-нибудь случится, стрясется. Между ним и почтальоном, обратившимся в своего оберега, установилась тонкая, священная связь; откроешь ее — не миновать беды, ведь ты нарушишь тайну, сорвешь покров с сокровенного естества глубоких и неблизких уз. Когда Иларио оставался один, он что-то бормотал, а пить почти что бросил, чтобы не болтать лишнего. Шесть стопок анисовой, два пива — и ни капли больше. Даже нрав у него изменился: он утратил смешливость, перестал балагурить и шутить на сборищах. Он владел темной истиной, молчал о ней и, засыпая, видел сбежавшего письмоношу, о котором так ничего и не знали, в образе неуловимого, как бы текучего койота, тьмы на четырех лапах, сквозь которые виднелись две почтальоновы ноги.


XVIII

Не волосы — звуки тростниковой флейты, тонкие нити. Не рука — пальчатый лист расчесывает их, едва касаясь, ибо, если запустить в них ногти, звук обрушится водопадом. Он слышал, как рушатся скалы, катятся камни, и плоть его, подобная незрелому плоду, хищно содрогалась, а под шерсткой, мхом покрывшей тело, пробегали мурашки. Клетки помолодевших крепких мышц омывала с яростью крови огненная лава, она и на кровь походила только красным цветом, а ненасытностью — на блестящую ртуть, пожирающую собратьев, когда они льнут к ней, ища защиты. Он дернул носом, вырываясь из рыхлого облака, пахнущего ипекакуаной. Нужно добраться, выйти из сети запахов туда, где сейчас жена — ведь след ее он давно учуял. И штаны и пиджак лохмотьями осыпались с него, и черная вода унесла их. Земля чесалась без рук, как и сам он, просто встряхивалась. Вокруг росли сосны, а внизу лежали колкие иголки. Он выдвигал длинные зубы из ярких арбузных десен и, словно машинка у парикмахера, споро проскребал брюхо, спину, лапы, светло-бурое, как подгнившая айва, место под хвостом. Звук этот напоминал его прежний смех. Удивительно стать зверем, просто зверем. Глаза у тебя круглые, слишком круглые, ужас как круглы, и видишь ты все кругом. Этого не объяснишь. Потому он и петлял. Не прямо бежал, а маленькими кругами. Он говорил, бормотал, голосил, словно воду всю сразу выпил или взвопил от удивления и проглотил свою глотку, словно город, онемел, издавая лишь призывный вой, сражающийся на лету с ветром. Опасность он чуял, как зверь, и вел его зверский голод, который сохранился в футляре обернувшегося мордою рта. Сверкающие цепочки слюны падали с его губ, снедающие его желания были темней и тише, чем самый мрак, таящийся в косточке плода. Ему все время хотелось поточить когти, спрятанные в резиновых луковичках. Вытянутая вперед голова вертелась, как топор на топорище. Он не понимал, кто же это бьет его по спине, что это за два грузных чудища без лап и без голов? Он погрыз их, обнюхал, обмыл смехом. Он бы съел их, если бы мог. Надо их сбросить, избавиться от них. Что за зверь без лап, без головы, без хвоста, одно туловище? Смешно, право!… Хи-хи-хи… хи-хи-хи!…

Он дернул лапой, словно у него резинка лопнула, он дернулся, хотел от них сбежать, но на спине у него лежали мешки с почтой — звери без лап и без головы, одно туловище…

Он заметил, что-то быстро-быстро семенит, бежит зигзагами, то еле ступает, словно в луковичках не когти, а свинец. Когда ему снова стало трудно идти, он скатился вниз по склону, причем не ударялся о землю телом и головой, а ехал на лапах, цеплялся когтями.

Рядом с ним был чернорукий старик, провожавший его, от селения, — тот самый, что обещал сказать, где жена. Он был рядом, но исчез, растворился в густой пыли. Как удержать его, как оберечь, как сказать, чтобы не исчезал? Все это было невозможно, только пес бежал за ними, а невидимый старик вел и его и пса к какой-то пещере.

Ему стало страшно. Болели ноги, исколотые кустами. А ведь прошел он совсем мало, со стариком они почти сразу свернули вниз, к пещере. Нет, почему же мало! Он повсюду ходил, где только не был. Сеньор Ничо присел на камень огненного цвета, такого самого цвета, как холодный огонь земли. Он присел подумать, что с ним. Значит, сперва он вышел на большую дорогу и сейчас, припомнив ее, обрадовался. Ему смутно чудилось, что он добрался по ней до текуньей вершины. Да, он там был, и старик тоже все время был с ним, хотя он того и не хотел. Он сбегал туда и вернулся, взглянул и вернулся. Сеньор Ничо Акино сидел между входом в пещеру и колючими зарослями. На песке, как на солнечных часах, острые тени скал гонялись друг за другом, отмечая время. Для него время кончилось. Ворон, похожий цветом на старый ключ, пролетел над ним, клюнул его в плечо и удивился, что он живой. Сеньор Ничо спал с открытыми глазами на своих мешках. Он решил войти в пещеру, но почти сразу испугался, что беззубая пасть проглотит его и захлопнется за его спиной. Чтобы увидеть свет, он высунулся и увидел ворона. От голода ему мерещились запахи жаркого и лепешек, черные буковки бобов на плотной бумаге пирога, сладкое печенье, мед с молоком и анисом, коричный напиток. Мерой голода он измерял, до чего дошел, куда скатился в поисках беглой жены. Он платил за собственную глупость. Нет, это не глупость. Ну, за прихоть. И прихотью это не было. Ладно, за то, чтобы жена снова билась в его объятиях. А почему другую не найти? Потому что другая — не она. Ага, вот в чем суть: почему ему не все едино?

Когда убегает текуна, в сердце остается острый шип, и тут не подойдет поговорка «С глаз долой…».Текуну ищешь, как жаждущий — воду, пьяница — водку, курильщик — сигару. Сеньор Ничо Акино отшвырнул мешки и пошел дальше, глядя, нет ли где еще одного камня, чтобы присесть. Он и впрямь утомился, хотя вроде бы и не так много прошел — от деревни Трех Вод до того места на большой дороге, где они с черноруким стариком свернули вниз. Правда, он смутно помнил, что проходил Вершиной Марии Текун. Он присел на низенький, почти плоский камень. Здесь, под землей, в темноте и одиночестве, он и подумает, тючему не может жить без жены.

У текун (о них легче думать обо всех сразу) сидит внутри трепещущая птица или мохнатое морское растение, дрожащее, когда неподалеку прокатится мощная мужская волна. В самой своей глубине любовь бессердечна, как текуна. Ее невидимая острая мордочка вынюхивает корень жизни. Только тогда ты и живешь, живешь с избытком. Текуна плачет, вьется, бьется, кусается, хочет вырваться, бормочет, стонет, обливается потом, царапается и в конце концов затихает осой, погибшей от боли. Но жало ее осталось в том, кто держал ее в объятиях. Она свободна — он связан навек.

Теперь камни знают, зачем он ее ищет. Теперь деревья знают, зачем он ее ищет. Теперь звезды знают, зачем он ее ищет. Реки знают, зачем он ищет ее.

Черно— красными мягкими камнями, рассыпанными по полу пещеры, он нарисовал себе глаза на лице, на руках, на ногах, на самых ступнях, чтобы его разглядел чернорукий старик, похожий на цветочную гусеницу, который увел его пса. Весь в глазах, он пошел дальше, таща мешки с письмами, и встречал на пути лишь белых раков, летучих мышей да слепых жуков с длинными усиками.

«Куда ты идешь, Ничо Акино?» — спрашивал он себя, проходя под землей, где капли капали с камня, а корни пели, втягивая, будто лоно текуны, всю жизнь земной толщи, от благоухания до вони, от сладости до горечи, и боль, и яд, и огонь, и едкую печаль, и грязь. Невидимые метеоры гнали его, как колдуны. Так неслись под землей, от селенья к селенью, вести касиков. Письмоноши — сыны засеянных полей. Поля бегут, бегут туда и сюда, день за днем, ночь за ночью, и те, кто ведет их, легче солнца, и те, кто ведет их, легче тени. Он добрался до места. Старик, похожий на гусеницу, говорил ему, что он придет в Разноцветный Дом, обиталище одинокого света. Он отступил в удивлении, разинул рот, замедлил шаг. Из высокой расщелины лился солнечный свет и, падая ему на голову, обращался в воду, неподвижную, застывшую алмазами, сверкающую бриллиантами. Не только сверху — снизу лилась и вилась причудливая хрустальная зелень. Ему показалось, что он попал в жемчужину. Иногда — наверное, когда солнце сверкало ярче — свет пробивал густой свод ветвей, склонившихся хам, наверху, и алмазный, светлый мир темнел и зеленел, словно холодный сон лианы или зеленый мрак ящерицы. Сперва камни становились зелеными, как тина, потом — как чистый изумруд.

Сеньор Ничо Акино положил мешки с письмами и снял шляпу, как в храме. Он поглупел от удивления, он наглядеться не мог! Кто-нибудь должен тут жить — не пропадать же такой красоте! Надо бы вернуться в Сан-Мигель Акатан и позвать всех, пускай тут поселятся. Это не пещера из детской сказки, это явь. Быстро, словно пугаясь, что все исчезнет, как во сне, он потрогал сверкающие иглы. Они были холодней земли, хотя на вид казались горячими, как солнце. Наверное, таким бывает солнце на самом верху неба, потому оно и светит так сильно. Сеньор Ничо трогал и трогал сотни, тысячи драгоценных камней, светлых, словно стекло, разве что бледно-желтых, будто месяц. Ему стало холодно. Он поднял ворот пиджака. Надо было выбраться, найти большую дорогу, отнести письма на Главный почтамт. Если жена поселилась в таком распрекрасном краю, она не пойдет за ним в селение, где одни некрасивые дома да печальная церковь. Почему бы всем не перебраться сюда, а в Разноцветный Дом ходить, как в храм? Тут бы самое место божьему алтарю. И отцу Валентину, и роялю дона Деферика, и его белокурой супруге, ей в таком сверканье и жить, и толстому начальнику почты, от которого несет свечным салом, и погонщикам, чьи кони станут еще горделивей в сверкающей сбруе.

Размышления его прервал человек с иссиня-черными блестящими волосами. Руки у него были темные, как у старика, загнавшего письмоношу в это таинственное место, ногти блестели, словно светляки, взор влажно поблескивал.

— Если вам так нравится здесь, — спросил он, — почему бы вам не остаться?

— А что, стоит? — поспешил ответить письмоноша, радуясь беседе, радуясь звуку голоса в этом замкнутом мире. К тому же вопрос еще раз доказывал, что это не сон и не сказка.

Таинственный незнакомец сделал знак, и он пошел за ним в другой конец Разноцветного Дома. Птичий щебет звенел столь громко, будто птицы тут и летали, но они были далеко, неизвестно где. Люди болтали, словно попугаи, и весла огромными крыльями били по воде.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16