— Да ты что, дурак?! — услышал лейтенант. — Они над мертвым сидят! — и не выстрелил.
Всадники неслись. Ветер закрывал им глаза, открывал рот, раздувал ноздри, холодил уши. Они неслись, слившись с шеей коня, чтобы не мешать его бегу; да и как-то вернее, когда прижмешься к потному, живому, воняющему солью существу.
Остановились они на вершине, на самом верху склона, по которому, они помнили, так трудно было спускаться. Полковник развязал пропотевший шейный платок и обтер лицо.
Мусус зажмурился, чтобы не видеть мелькнувшую перед ним сову. Луна освещала ее крылья, пронизанные жилками, как шкурка банана. Все плохие приметы, подсказывало сердце: засохшие деревья, сова, гроб.
— Сеньор полковник!… — с трудом произнес он; слова у него не шли, челюсти не двигались.
И Годой ответил ему, не шевеля губами:
— Сеньор полковник… да… теперь я тебе сеньор полковник…
— Разбойники над мертвым сидят…
— Да… теперь над мертвым сидят…
— А гроб у них пустой.
Хитры стали Раньше, заметь, у них кто-нибудь ложился на Циновку, и они даже четыре свечки зажигали? Теперь догадались — чего там, и гроб сойдет. Кто гроб увидит, дальше не двинется, и они смогут скот ворованный гнать.
— Вы, сеньор полковник, застрелили одного, Аполикарио Ихолоя Он у них всегда мертвым притворялся — хворый был, скот воровать не мог.
— А ты его знал?
Мне порассказали. Как раз вы недавно одолели иломского касика, и положение было опасное. Если бы не ваша хватка, не ваша смелость, всем бы нам конец. Это же надо — явиться в горы к этому касику, которого охраняют желтые кролики, и перебить его людей, пока он в реке кишки полощет!… Я сам видел: от индейцев куски летели, когда отряд на них напал. Шесть лет прошло, а только о том и говорят.
— Седьмой год… — проговорил полковник. — Я считаю, потому что эти светляки, которых, кстати сказать, тоже изрубили, напророчили мне умереть, когда в седьмой раз выжгут землю. Значит, если им верить, в этом году я и сгорю. Начался год, чтоб им треснуть!
— Вы после Чихолоя никого не убили.
— Его я, помню, подстрелил незаметно с края дороги, из-за кустов, которые росли на склоне, а потом по этому склону и скатился вниз, чтобы дружки его мне не отомстили. Он, бедняга, лежал на козьей шкуре, из четырех свечей одна погасла. Я выстрелил поскорее, пока другие три не погасли. Он сжался так это и умер.
— А наших все нет.
— Нечего их ждать. Но и без подкрепления возвращаться на дорогу глупо. Скотокрады — большие подлецы и хитры, заметь, очень хитры — опасность научила. От нее и глаз зорче, и слух тоньше, и ум все проникает, что ему надо и чего не надо.
— Да, эти разбойники — чистые львы, тигры они, змеи. Всюду пройдут, как ветер в зарослях.
За разговором они не заметили цокота подков и, увидев над собой темные силуэты всадников, онемели от страха. Они кинулись к коням, которых привязали неподалеку, чтобы те освежили морду лесной влагой и утолили травою голод, и дернули так, что полковник вырвал с корнем куст, а лейтенант разорвал веревочную петлю.
Подкрепление прибыло. Семнадцать всадников, словно мукой припорошенных землей и лунным светом. Хорош всадник, ничего не скажешь! И в любви, и на войне — хорош.
Мысль эта пришла в голову начальнику отряда, полковнику Чало Годою, когда он принял командование, встал перед солдатами и приказал развернутым строем двинуться вперед на врага.
Солдаты поскакали вниз, им не терпелось схватиться с разбойниками. От холода и тоски лучше всего помогает веселая перестрелка. В Трясине что-то громыхало, они сгрудились и плотной массой* вылетели туда, где путь перекрывал гроб. Лунный свет очерчивал четко его грани и отсвечивал от страшного, простого, некрашеного дерева, окружая белые доски сияньем славы.
Часть отряда стала у входа в Трясину под началом лейтенанта Мусуса, чтобы на остальных не напали врасплох. Все вслушивались и вглядывались во тьму. У Мусуса даже во рту пересохло. Он хотел было сплюнуть, как и подобает командиру перед рукопашной, но только выдохнул сухой воздух. И лейтенант, и его люди видели сверху, что творится внизу, словно глядели на арену боя быков. Полковник спешился, подошел к гробу в сопровождении солдат, готовых выстрелить по первому его знаку, и властно постучал по крышке дулом пистолета. Ответа не было. Ясно: гроб пустой, так полковник и говорил. Пустой. Снова хитрят, чтобы скот воровать. Из своих никого губить не хотят, а уж если притворятся мертвыми, умрут, хоть и живы.
Дон Чало снова постучал о крышку, все так же властно, даже смелее. Ответа не было. Пусто. Он постучал еще раз, и снова ответа не получил.
Он зыркнул глазом, дернул головой, и солдаты мигом подняли крышку. Один начальник устоял на месте, все остальные отскочили и чуть не кинулись вспять. В гробу лежал человек в белом, лицо его было прикрыто плетеной шляпой. По спине полковника заструился холодный пот. Кто это может быть?
Кони и всадники отражались в розовато-желтых утесах, и казалось, что тени их черными кляксами впитались в камень.
Полковник приподнял плетеную шляпу дулом пистолета. Луна ударила в лицо обитателю гроба; он открыл глаза и выскочил в испуге из своей утлой ладьи. Годой и тут не покинул поста, но отступил на шаг — все же он, словно небожитель, воскрешал мертвых. Не теряя времени, он прицелился, хотя и не знал в кого — в человека ли. Солдаты, завидев это, веером встали вокруг.
— Призрак ты или человек… — начал полковник.
— Носильщик я, сеньор, — слабым голосом отвечал индеец, окончательно просыпаясь и ощущая муки голода.
Узнав, что говорит не с одной из своих жертв, полковник поуспокоился и твердо спросил:
— Что же ты несешь?
— Гроб в деревню.
— Правду говори, а то мозги выпущу!
— Да носильщик я, чего мне врать… Иду я в деревню Корраль Де лос Транситос, несу гроб для лекаря, вчера там лекарь умер…
Солдаты потихоньку подходили ближе. Индеец со шляпой в руке, в белых штанах по колено и белой рубахе с рукавами по локоть походил на изваяние из камня и бронзы.
— Купил я гроб, иду себе, несу. А тут меня сон сморил, я и лег. Гроб есть, я и лег в него. А то звери разные бродят, пауки ползают…
— Все врешь! Скот воровать затеяли…
— Может, и затеяли, только мы с гробом ни при чем. Скотокрады индейцев не любят, мы для них трусы, псы…
— Вот они тебя в гроб и загнали. Им индеец не человек. Так что давай говори, где они, а то опять в гроб угодишь!
Дуло уперлось в ребра, проступавшие под белой рубахой, мытой холодом и светом. Индеец отступил к самому гробу.
— Говори! Что, по-нашему не понимаешь? Разучился?
— Я не могу гроб занять, он для лекаря. Если вы меня убьете, похороните тут, только не в гробу, за это на том свете накажут. Если убьете, велите гроб отнести в деревню.
— А кто его примет, мертвец? — язвительно спросил полковник, не сомневаясь, что скотокрады нарочно подсунули этого индейца и он по их приказу морочит ему голову. В таких случаях полковник давал волю природной шутливости, чтобы вывести противника на чистую воду. — Встретит, расцелует, спасибо скажет, что заказ ему привезли! Наверное, человек он бедный, больше не сумеет по мерке заказать! Тебе ведь мерку дали?
— Да, сеньор, а гроб примут те, кто над покойником сидит.
— Гроб! Гробы бывают глянцевые, сверху — лак, внутри — шелк. А у тебя ящик сосновый. Кто же там у них сидит?
— Женщины.
— И мужчины, да?
— Женщин больше…
— А чего он умер? Убили?
— Старый был.
— Ладно, расстрелять мы тебя успеем, а пока поглядим, не врешь ли. Свяжем мы тебя, и пойдешь с моим адъютантом и еще с пятью людьми. Соврал — положат тебя в гроб, поставят к дереву и расстреляют. Останется в могилу бросить.
Индеец обрадовался, словно родился снова, подхватил гроб, вскинул его на спину и затрусил вперед, подальше от человека, у которого сверкают огнем голубые глаза. Солдаты двинулись за ним по скалистому краю кратера, а пятеро во главе с Мусусом направились в саму деревню. Впереди быстро шел индеец с завязанными зачем-то руками и гробом на спине. Вскоре все затерялись в шуме листьев.
IX
Мать шестерых братьев Текун измучили и труды и годы. Много прожила она желтых лет, вымазанных кукурузной мукой, которую размешивали в воде, и белых лет, когда для напитка чилате толкла нежные, как детский ноготь, молодые зерна, и красных лет, пропитанных кровью мяса, которое она тушила с перцем, помидорами и рисом, и черных лет, прокопченных дымом, и все эти годы ломило шею, лился пот, набухал и сморщивался лоб под тяжестью корзины. Все давило на нее, все ее сгибало.
Годы и труды пригибают старикам голову, плечи, спину, а ноги у них подгибаются, словно они вот-вот упадут на колени перед тем, чему отдали столько сил.
Мать братьев Текун прижимала к животу темную, как головня, руку с тех пор, как сверчок чуть не довел ее до смерти. В другой руке она держала сейчас горящую сосновую ветку и маленькими змеиными глазками тщетно вглядывалась во влажную тьму. Жуя какие-то слова, она подошла к дверям. Она явственно слышала цокот копыт, а сыновей ее и внуков в деревне не было.
Вдруг ее окружили какие-то люди. Они подходили к дому, ведя на поводу коней. Босые, одеты кто во что, но все в ремнях и с оружием — значит, солдаты.
— Простите нас, сеньора, — сказал главный из них, Мусус, — где тут живет лекарь? У нас человек заболел, не полечить его — не выживет.
Индейца с гробом они оставили поодаль, в темноте, под присмотром некоего Бенито Рамоса.
— Вот он, лекарь, — проворчала старуха и поднесла свой факел, чтобы осветить комнату, где мертвый все так же лежал на полу, усыпанном для запаха цветами и кипарисовыми ветками.
Мусус, старавшийся подражать полковнику, как подражают хозяевам все холуи, подошел к мертвецу и ткнул его в пуп дулом пистолета. Рубаха поддернулась и показался втянутый стариковский живот.
— От чего же он умер? — спросил лейтенант, испугавшись, что и этот восстанет из мертвых.
— От старости, — ответила старуха. — Плохая болезнь, не вылечишь.
— Да и вы вроде больная…
— Все от старости, — повторила она, ступая вперед, но не поднося факела к телу, чтобы солдаты не увидели, как ободрал его Калистро о камни. Калистро был не в себе, теперь он здоровый. Олений Глаз помог. Да, повезло ему, как виски потерли, так и вылечился. А главное, повезло, что он с братьями ушел еще до этих солдат. Не приведи господь, вздумается им крови попить…
Так размышляла сеньора Яка, глядя на прибывших и держа подальше от мертвого тела горящую ветку. Не приведи господь, разглядят, что он не умер, а убитый. Вот будет беда! Свяжут всех, уведут, слова не дадут сказать.
— Что ж, сами видите, — нетвердо проговорил Мусус, обращаясь к солдатам, и поскреб в голове, которая, несмотря на шляпу, напоминала волосатую тыкву. Ему было не по себе: расстреливать индейца не надо, а как хорошо полковник велел… Положить его в гроб, закрыть, поставить и… «Огонь!».
Индеец с гробом появился у дома как раз тогда, когда пятеро солдат под началом лейтенанта выезжали из деревни в Трясину, к дону Чало Годою. Мусус успел напоследок поиграть в полковника и сказал, что гроб этот лекарю «как последняя помазка». Потом все пятеро вскочили на коней и поскакали, принявши от хозяйки только пригоршню маисовых сигар. Они даже не зажгли их, просто сунули в рот и сосали, кроме Бенито Рамоса, который договорился с чертом, что всякая сигара у него сразу сама и горит. Этот Бенито проглотил чертов волос — так договор и заключают — и совсем иссох, посерел, как пепел, а глаза у него стали как угли. С чертом они порешили, что тот скажет ему, если изменит жена. Но то был обман, она с чертом и изменяла. Красивая у Рамоса жена: лицо белое, косы длинные, глаза как бобы, варенные в масле. Так бы ее и съел. Глаза особенно.
Всадники ехали гуськом сквозь шум листвы. Дорога шла круто вниз. Это хорошо — скоро будут на месте, успеют поспать. Ехали они во тьме, и шипастые ветки, скелеты непогребенных деревьев, которые не колышет ветер, царапали и хлестали всех, кроме Рамоса, чьи угольные глаза видели и ночью. Он ехал последним. Ехал он или нет? Он всегда замыкал шествие, всегда был в хвосте. Иуда и то лучше, чем он.
Семена звезд рассыпались по небу. Лес растекался черным пятном внизу, под ногами всадников, скакавших среди бездн по извилистой дороге, соединявшей Корраль де лос Транситос и злополучную Трясину. Пыхтели кони, дул холодный предутренний ветер, выли вдали койоты на лакомую луну, белки не щелкали, а хихикали, словно их щекотали, и ночные птицы гулко ударялись о грозно шумевшие кусты.
Всадники ехали по лесу. Луна расползлась гнилостным светом по вздувшемуся небу, которое сочилось каплями росы. Чтобы никто не заметил их, они ехали очень тихо, их как бы и не было — волосатых, зеленых, как мох, яично-желтых в свете луны. Кони шли медленно, словно увязая в тягучей резине усталости. Осторожно, как тараканы, двигались те, кто стал горше терпентина. Небо и то быстрей и тверже спускается по ступенькам сучьев в озерца жидкого света, осколками зеркал лежащие на камнях. Кони шли сами, головой вниз, хвостом кверху, по крутому, как стена, склону, и всадникам приходилось откинуться в седле, просто лечь на спину, так что шляпа касалась конского крупа. В воздухе, расшевеленном шуршащим морем зарослей и трепетавшем, словно осиный рой, пахло сосновым скипидаром. Казалось, что в душных серных испарениях плавают злые болезни, крики оскопленных зверей, жабьи глаза. Голова у всадников кружилась от крутизны и. усталости, им хотелось спать, их одолевал скипидарный запах, и ветер рубил ножами листьев.
Вдруг они услышали слабый запах паленого леса и вспомнили со страхом, что еще в деревне говорил им Бенито Рамос. Сказал он немного, он вообще был неговорлив, а может, не хотел пугать их. С сатаной столковаться полезно — все наперед знаешь.
— Вот, ребята, Трясина, — говорил им в деревне Бенито Рамос, — Трясина эта — просто ловушка. Тут сходятся воронкой гладкие, как стекло, скалы. Хоть какой ветер ни дуй — там его нету. Может, оно и лучше, что он туда не лезет, а то бы овдовели и тучи, и поляны, и все урагановы жены, которым он семя дает. Прямо жутко: ветки густые хлещут, ветер свищет, а заглянешь в воронку — тихо, травинка не шелохнется. Всюду грохот — там тихо. Всюду буря — там мирно. Всюду ураганище — там хоть спи. Как будто палкой оглушили. Вы туда спускались, видели: воронка — это пещера, только в небе, а не в земле. В подземных пещерах тьма черная, а там — голубая. Теперь слушайте и ничего не спрашивайте, сами знаете: что могу, то скажу. На дне воронки — полковник Годой с отрядом. Он курит. Ему хочется супу с портулаком. Он спрашивает, растет ли тут портулак. Ему отвечают, что суп варить опасно. Лучше поесть своих припасов, подогреешь — и готово. «Еще чего! — говорит полковник. — Огонь разводить не позволю. Съедим холодными, а портулак отвезем в деревню, завтра сварим». Это ничего, что он хочет портулаку. Плохо, что он его хочет там, где его нет, и сперва решает варить, а потом сразу запрещает развести и маленький костер, чтобы подогреть кофе, свинину и лепешки, хотя они задубели от холода в переметных сумах. Портулак едят мертвецы. Это слабое зеленое пламя земли. Оно проникает в плоть тех, кто лег в землю на вечный сон, и питает их светом. Если кому, как вот полковнику, грозит опасность (ему ведь напророчили смерть, когда будут в седьмой раз выжигать землю), а он портулаку захочет — это не к добру. А пока у полковника с солдатами идет разговор, кони, которые поближе, прядут ушами, трясут хвостами, бьют копытом, словно скачут куда-то во сне. Животные убегают во сне от опасности, но ума у них нет, одно чутье, и наяву они стоят на месте. И вот, пока идет разговор на дне воронки, вокруг полковника, солдат, коней и оружия складываются три круга, три венца смерти, три колеса без оси и без спиц. Первый, если считать изнутри, снизу, — это глаза филинов. Тысячи круглых, холодных, в упор глядящих глаз. Второй круг — это лица бестелесных колдунов. Тысячи лиц, прилепленных к воздуху, как луна к небу, без тела, без опоры, на весу. Третий круг, самый злой и самый дальний, — как бы кипящий кустарник, заросли исоте, ощерившиеся ножами, кровавыми в свете огня. Первый круг в упор глядит на полковника, пригвождая его к месту, как пригвождают к пропахшей сукровицей доске шкуру оленя. Второй круг — колдуны: лица без тел глядят в щелки шатров из шкуры девственной лани и видят нелепое чучело с потрохами, словесами, золотыми зубами и оружием. У них самих тела — светляки, поэтому они зимой кишат повсюду, сверкают, мерцают и гаснут. Они отсчитали Годою один — два — три — четыре года, пять лет, шесть лет, а седьмой вспыхнет пламенем золотого филина, которое выметнут тысячи филиновых глаз. Огонь этот — холодный, он все заморозит и сожжет холодом. Сперва люди Годоя почувствуют, что у них чешутся уши. Они потрогают мочки, они их почешут. Не зная, как справиться с зудом, они запустят правую руку, в левое ухо, левую в правое и так застынут, скрестив руки, скребясь, ковыряя в ушах, чуть не отрывая их, пока те не замерзнут вконец и не отломятся, как стекло. Солдаты увидят, что у каждого хлещет с обеих сторон кровь, но это их не обеспокоит — они будут обламывать веки, и голые, открытые глаза испепелит холодный огонь золотого филина. Обломав, словно пуп с волосами, остекленевшие веки, они примутся за губы, и обнажатся зерна маиса на красных початках. Только полковник, пригвожденный к доске пристальным взглядом филинов, останется как был, с ушами, веками и губами. Пепел сигары и тот у него не упадет. Руки тьмы, потрясая ножами, вынудят его застрелиться. Пуля пробьет ему висок, полковник упадет на землю, другие темные руки поднимут его, посадят на коня и уменьшат понемногу и коня, и всадника до сахарной фигурки. А заросли, тесно сплотившись, будут потрясать ножами пожара, зажав их у рукоятки.
Лейтенант Мусус выехал на открытое место. Паленым пахло так сильно, что он остановился. Один из его людей крикнул:
— Эй, кто там ку-у-рит?
Подальше и поближе раздались хлопки — солдаты хлопали по одежде руками и шляпами, стараясь погасить искры. В вихре приторного воздуха гудели голоса: «Это не я…», «Не у меня…», «Не мы…», «Где-то впереди горит…», «У меня сигара была, да погасла…», «Разве тут сигарой подожжешь, мокро все…», «Вода бы огонь потушила…», «Может, из воздуха воды надоим…», «А я… мне бы спешиться по нужде…», «Искры не летают, а вонь идет…»
— От тебя от самого вонь пойдет! — крикнул кто-то слыша, что конь остановился, а всадник оправляется на земле.
Однако запах не лгал, в воздухе мелькнуло пламя. Где-то выжигали лес.
Всадники глухо переговаривались: «Знать бы, что там, внизу… Не дай бог, начальник прилег поспать, сигару за ухо заткнул, и загорелось… Нет, у них вроде бы дождь идет… Не дай бог, пожар под дождем… Вода разогреется, все спалит… Нет… Это ветер… Это листья… Ветер… Листья… Листья… Ветер…»
Сомнения кончились сразу. Люди взглянули друг на друга. Все были тут, вместе, потные, перепуганные, словно их била лихорадка. Сверкнул, как стекло, свет. Сверкнули глаза у людей и у коней. Всадники кинулись вспять. Они неслись вверх так легко, будто катились вниз по склону, они летели мусором среди жара. Кусты ощерились багровыми лезвиями. Валил дым. Лилось пламя. Люди знали одно — надо спастись. Быть может, Мусус успел скомандовать: «Бе-ги-и!»
Бенито Рамос остался в зарослях. Пламя его не пугало. Не зря он столковался с чертом. Коня он отпустил, сорвав с него узду. Летучие мыши шлепались наземь, лишившись чувств от удушья. Олеки бежали, словно ими выстрелили из сербатаны. Черные осы, от которых пахло горячей водкой, вылетали из муравейников-ульев пятнами темного навоза лежавших на земле.
Неподалеку, на холме, чьи-то тени смаковали огонь, поднимавшийся из кратера. Языки пламени, словно руки, хватались за стену воздуха, и кровь текла из них, будто на алтаре маисового поля приносили в жертву кур. Чьи-то тени в больших шляпах и в черных грубых рубахах курили сигары, острые, как кустарник, опираясь задом не о землю, а о пятки подогнутых ног. То были Калистро, Гауденсио, Руперто, Андрее и Росо Текун. Они курили и беседовали тихо, медленно, мерно.
— Гауденсио, — говорил Калистро, — видел Оленя Семи Полей. Тот позвал его из-под земли и попросил себя откопать. Он откопал, а Олень и сказал ему, как человек, как вот мы говорим, словами: «Гауденсио…» — и туп-туп-туп — левой задней ногой покрутил, будто землю копает.
— Так ли он говорил, не так ли, — продолжал Гауденсио, — а уж что было, то было. Откопал я его, где похоронил, и сел он на камень, как на стул. Сел он — и на сиденье и на спинке распустились цветы, кофейные с белым, и гусеницы выползли, одни с зелеными рожками и глазками, другие с красными, третьи с черными. Они глазами блестели, а не двигались, так что под оленем, на сиденье и на спинке, был как будто мохнатый плюш. Сел он, ногу закинул, что твой алькальд, и улыбается. Улыбается, луна ему в рот светит, зубы у него белые, а не блестят. Ну, улыбается он, мигает, словно ему золотая мошка на левый глаз села, и говорит: «Знай, Гауденсио, что настал седьмой год и должен я опять воскреснуть, потому что у меня, как у кошки, семь жизней. Я один из светляков-колдунов, которые были с Иломом, когда отряд на него напал. Тогда я ожил первый раз, потом еще пять раз, а сейчас, на седьмой, ты меня убил, потому что у тебя хватило терпения подстерегать меня в тростнике и меткости, чтоб в меня попасть. Мне не жаль, что ты меня убил, я воскрес, чтобы пережить того, для кого тоже настал седьмой год…»
— Это значит… — воскликнули вместе Калистро, Андрее, Уперто и Росо, или Росендо, как звали его женщины. Мужчины звали его Росо, а женщины Росендо.
— Да, — осторожно подтвердил Гауденсио и прибавил, глядя, как огонь ползет по Трясине: — Замолчал Олень, почесал левое ухо, дал мне левую ногу и поскакал вниз. А скоро и огонь завиднелся.
— А ты его слева схватил, чтобы к себе перетянуть…
— Потише, братья, и глядите в оба. Тут скоро проедут, они там у матери спрашивали, умер лекарь или нет, — сухо и тихо сказал Росо Текун.
В ответ посыпались ружейные пули. Пять огнив чиркнули о кремень — чик-чик-чик-чик-чик — и замолкли, глядя на тех, кто упал среди смертельных лезвий исоте и ладоней огня, истекающих кровью, будто на1 алтаре маисового поля приносили в жертву кур.
С коней попадали многие из тех, кто покидал Трясину, спасая шкуру, а люди Мусуса, мешаясь с ними, понеслись назад, не доехав до места, где сидели братья Текун. Раз уж умирать, почему не помочь отмщению, которое должно свершиться на багровых дорогах, перерезанных грубыми тенями сосен?
МАРИЯ ТЕКУН
Х
С лианы языка, с мелких белых зубов, с корня слез срывались крики:
— Мария Текууу-у-у-ун!
Мария Текууу-у-у-ун!
Голос постепенно оседал:
— Мария Те-ку-ун!
Мария Те— ку-ун!
Холмы присели под тяжестью эха:
— Мария Те-ку-ун!
Мария Те— ку-ун!
И эхо оседало:
— Мария Те-ку-ун!
Мария Те— ку-ун!
— А чтоб его черти взяли! — выкрикнула веснушчатая женщина с длинными рыжими косами. Она была высокая и худая. Трудно сказать, из сердца или из сорочки вырвались эти слова. Родились они в сердце, а вышли через прореху в сорочке. Совсем порвалась у нее одежда, в животе сидел ребенок, на руках — другой, дети цеплялись за легкие юбки, а старшие погоняли быков, запряженных в телегу. И она, и дети ушли от того, кто не нужен им, кто не может рубить дрова, таскать воду, поить скот, обирать соты и скопить котов. Они сложили в телегу все, что у них было. Мало, но кое-что было у них. Оставлять они не хотели ничего. Да и зачем, если тот, кому бы это досталось, все равно умрет?
— Мария Текууу-у-у-ун! Мария Текуууу-у-у-ун! — кричал, не переводя дыхания, Гойо Йик. Он устал, он больше не мог руками, ушами, нюхом искать, куда же ушли дети и жена. Слезы текли ручьем, словно медовая водица, по грязным щекам дорог.
Он кричал, он ярился, как младенец, он звал и звал, ничего не видя и уже ничего не ощущая, и волосы его развевались по ветру. Уходя, беглецы нарочно говорили и смеялись в той стороне двора, словно идут в Писигуилито. На самом же деле они ушли в другую сторону, и недалек был тот час, когда с высоты плоскогорья они затаив дыхание увидят берег и услышат рев океана. Они ушли по каменистой дороге, которая летом была дорогой, а зимой — потоком. Вода спускается с гор к морю, чистая, добрая, сильная, как те люди, которые уходят из холодных краев работать на берегу Смеются облака в вершинах сосен, обратившихся в птиц, потому что в них обитают и над ними летают разноцветные птицы. Но и вода, и люди портятся там, у моря. Они плохо пахнут, их бьет лихорадка в длинных зарослях мангров, где так Душно и так дробится свет.
Гойо Йик прислушался снова, уже не дыша. Он задохнулся воздухом и теперь то еле вдыхал его, то не дышал совсем. Ему было очень страшно, что жены и детей нигде нет, но он еще слышал их. щепочки нервов еще короли ему то место, где бьется пульс. Что это? Листья? Птицы? Дождь? Землетрясение, сдвинувшее все на свете?
Падали деревья. Дети говорили ему, что самое меньшее из них — в три обхвата.
— Мария Теку-у-у-у-ун!
Мария Теку-у-у-у-ун!
Он вернулся домой, взывая к жене и детям. От крика у него ершило в горле Костлявыми руками он погладил дрожащие, хилые ноги. Который час? Гойо Йик умел определять время. Под слабыми, распухшими от клещей ступнями земля была холодная, и он прикинул, что уже вечер. В полдень земля печет, утром увлажняет, а в темноте — холодит, как шкура мертвых зверей.
— Пожалей меня, Мария Теку-у-у-у-у-ун! Не прячься ты, Мария Теку-у-у-у-у-ун! На что тебе это? На что это вам, сыночки? Сыно-о-о-о-о-чки! Бог вас, гадюк, накажет. Я устал кричать, Мария Текун, Марии-и-и-и-и-ия Текун! Отвечайте, де-е-ети!… Де-е-е-е-е-ти! Сыно-о-чки… сыно-о-чки… сыно-о-о-о-о…
Крик перешел в прерывистый плач. Отсморкавшись и отмолчавшись, Гойо Йик закричал снова:
— Вы что, оглохли? Вы что, ка-а-а-а-мни? Я вас отпуска-а-ал? Мария Текун, если ты с кем сбежала, оставь дете-е-ей! Дет-е-ей отда-а-ай!
Он бил себя по лицу, рвал волосы к одежду и не в силах больше кричать сказал тихо:
— Ничего не оставила, переодеться не во что… Что ты сделала со мной, сучья дочь, проклятая свинья? За все расплатишься! Головы Сакатонов порукой. Я нашел тебя ощупью под лежанкой. Из-за.меня ты жива. Если б не я, ты умерла бы младенцем. Тебя бы съели муравьи, как падаль какую. Ты кричала, искала грудь и нашла, я так думаю, а то бы ты не замолчала. Потом ты опять заплакала, потому что вместо матери под тобой была холодная глыба. А как ты заорала, когда поползла выше! Я так думаю, ты хотела по глупости разбудить матушку, ты ее, наверное, часто будила, когда тебе хотелось есть. Ты искала, где нос, щеки, глаза, лоб, волосы, уши, и не нашла ничего — голову унесли Текуны. Ты меня бросила, индейское ты отродье, а я тебя ощупью нашел, оживил тебя дыханием, как пламя, от которого осталась искра! От смерти вырвал, как ящерицу, которая лежит брюхом кверху!
От причитаний, как от храпа, у него щекотало в плоском, тронутом оспой носу.
— Олухом неотесанным ты меня называла, да, Мария Текун? А этот олух спас тебя из дома Сакатонов. Ты орала, у тебя живот болел, а он принес тебе травки из леса, и ты выблевала кровь, которой насосалась из тела с отрубленной головой. А потом неотесанный олух… ты ведь так меня называла, когда я не слышал, Мария Текун? Олух выкормил тебя из свиного пузыря, он вешал пузырь себе на грудь, ты не брала ни бутылки, ни соски. Вешал пузырь, как женскую грудь, протыкал шипом дырочку, и ты пила козье молоко с водой, пока не засыпала.
Овраги дышали, и по их дыханию Гойо узнавал, что они рядом. Он шел осторожней и причитал, шел к дому, откуда выскочил довольно давно, оглашая воздух криками.
— Рядом с олухом ты выросла, и твоею рукою он сеял, змея ты индейская. Маис, бобы, тыкву, зелень, гискиль. Олух откармливал свиней. Олух просил милостыню на ярмарках, чтобы изукрасить тебя бисером. Он покупал иголки и нитки, чтобы чинить твои платья. Он покупал скот. Ты подавала мне милостыню, когда мы ложились спать, и слепому олуху казалось, что он тебя видит, ощущая твое тело. Моя жизнь была в твоей власти, Мария Текун. Почему же ты не столкнула меня с обрыва? Что тебе стоило? Я бы ослеп совсем, я бы умер, не мешал бы тебе. То-то хорошо!
Дети еще затемно ходили в курятнике, тихо, как хищные зверьки. Они встали ни свет ни заря, а может, и не ложились. Зачем ложиться, если сразу вставать? Когда рассвело, волы уже были запряжены, хоть сейчас погоняй, а поклажа громоздилась на галерейке и во дворе: жернов, глиняные круги, на которых пекут лепешки, пустой бочонок, котелки, пяльцы с натянутыми на них полосками сырой кожи, циновки, гамак, куры, поросята, арканы, сети, упряжь, рогожи, чтоб укрываться от дождя, какая-то засохшая смесь в жестянке с загнутыми краями, мешок извести, черепица, ножи, дрова, камни и фигурки святых.
Телега заскрипела на мощеном дворе, у черного хода, словно немазаные оси знали, что не, вернутся.
Войдя в кухню, Гойо Йик убедился, что семья сбежала. Большим пальцем ноги, потом руками он хотел найти неровные камни очага, большие, словно каменный зоб. Они воплощали дом и семью, они были зобом земли-бабушки, они хранили верность пламени, котелку и кофейнику, их покрыл пепел, опалил огонь, украсила чешуей сажа. Камней не было. И крышу беглецы разобрали, над кухней висело небо. Гойо Йик понял, что наверху чего-то важного нет, ощутив на своих недужных плечах небесную тяжесть. Небо тяжелое, как вода в кувшине. Плечи его знали эту тяжесть; он уставал от нее, попрошайничая целыми днями, а то и затемно на дорогах, и укрывался под своим кровом, под навесом, под деревом в пути, чтобы его не раздавило небо, воздух, тучи, звезды, птицы, о которых он знал лишь понаслышке, из разговоров и песен. Дети разобрали крышу над кухней и над частью дома. Утренний свет, который для него был теплом, лился в комнаты, лишенные кровли, вещей и обитателей.
Хорошо еще, что Гойо Йик не видел вырванных с корнем, растоптанных, раздавленных перцев, плодов чайоте со сморщенными листьями и пустого угла, где стоял прежде сундучок, куда он складывал все, что сыпалось в его протянутую руку под деревом амате, у изгиба дороги, ведущей в Писигуилито.