— Красная луна! Красная луна! Я лесной зверек, лесной зверек! Огонь, огонь, огонь… кровяная тьма, медовая тьма… темно, темно, темно!
…Хлоп, хлоп, хлоп — хлопал Гауденсио Текун убитого оленя. Хлоп, хлоп — то тут хлопнет, то там.
Он шлепал его, щекотал, щипал.
Олень не встает, разленился, и Гауденсио, притомившись, идет к реке, набрать воды. Он набирает в шляпу и сбрызгивает изо рта голову, глаза и ноги оленя.
Деревья наклоняются друг к другу, с них взлетают птицы, и Гауденсио понимает, что скоро взойдет месяц. Так и есть, вот он, золотая картофельная кожурка.
Оленя не пробуждает и вода, и Гауденсио, отчаявшись, бьет его по загривку, по брюху и по шее.
Пролетают ночные птицы, вороны и козодои, разрезая воздух, словно юла или лезвие мачете.
Спрыснув и побив оленя, Гауденсио обворачивает ноги, руки и голову лиловыми листьями тростника и весь в листьях пляшет вокруг зверя, пугает его.
— Беги! — кричит он танцуя. — Беги на семь полей. Помню, там, далеко… Я не родился, отец не родился, дед мой не родился, а я помню, что было со светляками-колдунами, когда умываюсь дождевой водой. Спасайся, олень, беги, у тебя три светляка на загривке! Не зря тебя зовут кровяною тьмой… не зря тебя зовут тьмой медовой, рога у тебя как мед, а сам ты, олень, горек.
Он скачет верхом на тростине, и она, на манер хвоста, торчит У него сзади. Весь в лиловых листьях пляшет Гауденсио Текун, пока не падает от усталости рядом с убитым оленем.
— Беги, олень, беги, полночь подступает, скоро загорится огонь, сгорит седьмое поле! Не притворяйся, что ты оглох или умер. Вон твоя пещера, вон твой дом, твой лес, беги олень-бедняга!
Закончив просьбы и мольбы, он вынимает из кармана желтую сальную свечу. С трудом высекает пламя, поджигает сухой лист, зажигает свечку, становится на колени и молится со свечой в Руках.
— Прощай, олень, оставил ты меня на дне колодца, а я тебя, Укачивал, показывал, каково это умирать! Я приложил ухо к) твоей груди и ничего не услышал, я хотел послушать, дышишь ли ты, и нос у тебя был холодный. Почему ты пахнешь, как цветок апельсина, если ты не апельсин? Зима глядит из твоих глаз глазами светляков. Где ты оставил твой шалаш из шкуры Девственной лани?
По темным камышам медленно движется тень. Это Гауденсио Гекун. Олень Семи Полей — в земле, он его глубоко закопал. А ауденсио слышит, как лают псы, как кричит безумный и, подойдя поближе, миновав тростники, — как молятся женщины о лекаря.
Черный мед, тростниковый мед облепил Гауденсио руку, когда он по самую подмышку засунул ее в пещеру, где спрятано ружье. Он спокойно вынул ружье — что ему там сделается, — перекрестился, поцеловал три раза сложенную горсть и, раньше чем идти к дому, громко сказал, глядя на красную луну:
— Я, Гауденсио Текун, клянусь душой лекаря, и моей матерью, и моим покойным отцом, что верну душу телу там, где его похоронят, а если оно воскреснет, возьму к себе пеоном и не буду обижать. Я, Гауденсио Текун…
И пошел к дому, размышляя так: «…тот мужчина, кто высекает божью волю из живого камня… тот мужчина, кто глядит на кровавую луну».
— Гляди, Гауденсио, оленя-то нет. Гауденсио узнал голос брата своего Уперто.
— Ходил.
— Нету.
— А я вот видел, он убежал.
— То ли видел, то ли примерещилось.
— Значит, ожил, и лекарь оживет. Вот мать испугается, когда он встанет, а он испугается, что молятся за его душу.
— В чем страха нет, то ничего и не стоит. Я испугался, когда полночь пришла. Свет какой-то такой, словно звезды падают. Олень глаза открыл. Я-то думал, надо его получше схоронить — все же не простой он зверь, человек он. Открыл глаза, дым золотой поднялся, и бежит, а в реке отсвечивает, как будто сон.
— Песок, значит, золотой.
— Да, у песка такой цвет и есть.
— То-то я его не нашел, где ты его убил. Я думал, может, он камень выплюнул, мать говорит, сумасшедших исцеляет.
— Сперва смотрю — нет. Искал, искал — и нашел. Камень Олений Глаз. Вот матери несу, она Калистро голову потрет, и он, может, образумится.
— Повезло нам, Уперто Текун. Такой камень только у тех оленей, которые люди.
— Вот Олень Семи Полей — человек, у него и камень был. Он от разных болезней помогает. Я, как нашел, подумал: правильно лекарь говорил, когда мать хворала, что от сверчка от этого надо поймать Оленя Семи Полей. Я его и стерег, дни и ночи в тростниках сидел, целился, а убил его ты, Гауденсио, с маху подстрелил, и лекаря ты убил. Но ты себя не вини — ты не знал. Знал бы, что олень и лекарь — одно, не стрелял бы.
ходить под деревом. Все Текуны, шестнадцать семейств, обитающие в Корраль де лос Транситос, очень сокрушались, когда больной Калистро останавливался под деревом с зелеными ушами, нюхал ствол и говорил непонятные слова: «Красная луна! Красная луна! Я лесной зверек, лесной зверек! Огонь, огонь, огонь! Кровавая тьма, медовая тьма!»
Мать потерла ему виски и темя камнем Олений Глаз. Голова у него была, как у всех, но у безумцев она кажется больше. Большая тяжелая голова с двумя макушками упала в черный подол, пропахший стряпней, и лежала там, словно ему, как ребенку, тихо приговаривая, ищут вшей, а мать водила камнем и водила, пока к сыну не вернулся разум. Камень Олений Глаз соединяет кусочки души — ведь у безумных душа разбивается. Безумному кажется, будто разбилось зеркало, и он видит в осколках то, что раньше видел целым. Все это Калистро хорошо разъяснил. Одного он не мог разъяснить — как умер лекарь. Он говорил, что видел рядом с ним убийцу, но лица не различил, и убийца этот был тень, человек, сон. Калистро и сейчас ощущал, что он был рядом, впритык, словно близнец в материнской утробе, что они были одно и не одно, когда тот убивал лекаря.
Все глядели на Калистро. Может, он и не вылечился. А Гауденсио и Руперто знали, что он здоров. Лекарство помогло. Олений Глаз — верное средство.
ПОЛКОВНИК ЧАЛО ГОДОЙ
VIII
Лейтенант Секундино Мусус, обросший волосами, зелено-лицый, пропахший горячим потом, в штанах и рубашке из мешковины (отчего под мышками у него и на заду белели пятна от муки), в шляпе, похожей на подставку для жаровни, в крагах и с одной обломанной шпорой, еле державшейся на чешуйчатой пятке, трусил на буланом коне по сравнительно проезжим местам Дороги, чтобы нагонять начальника отряда, полковника Чало Годоя, есть его глазами и знать, в каком он расположении духа. Полковник был крут, и не дай господи, если ему не угодишь.
Полковник и впрямь был не в духе — он долго и тщетно ждал подкрепления, а того все не было. Полковник горевал.
Потому он не произнес ни слова, хотя вообще любил порасска-зывать, ни слова за долгие часы, пока кони, старея от усталости и ступая все тяжелее, карабкались по мрачному каменистому склону, а всадники, ослепленные тьмой, все больше раздражались. Лейтенант нагонял его, глядел на него искоса, видел кислое лицо и снова отставал.
Но однажды, нагнав начальство, конь пошел быстрее, на беду всаднику. Заметив, что за ним едут следом, полковник обернулся, выкатив мутные рачьи глаза, и разразился бранью, как ни старался лейтенант поотстать, упираясь в стремена и часто шлепаясь задом о седло.
— А, чтоб тебя, так перетак! Я-то думал, подкрепление, а это ты! Коню отдохнуть не дашь, приятелю своему! Где ж они, чего их нет? Жрут, наверное, воду пьют, дурака валяют. Чуть что — спешатся! Подпруга ослабла, до ветру им надо, или ухо к дороге приложат, слушают, где мы. Им что! Такие как думают? Начальник впереди, нам беспокоиться нечего. Спасибо, если скот не крадут. На таких опасности сами валятся: там — бабы, тут — куры. Как не пожрать, не побаловаться — они ведь плоть свою тешат, ублажают. Спасибо, здешние их мигом отошьют — вон отсюда, нахалы и невежи! Отстали, видите ли! Посмотреть бы, как они там крадут, а их гонят. Поторопить их некому! Это им даром не пройдет. Я тут печенки отбивай, а они плетутся как черепахи. Ну и местечко! Если это не круча, что это такое, а? Пастбище?
Лейтенант молчал, но, чтобы начальник знал, что он вникает в каждую фразу, срывавшуюся с полковничьих уст, он, как брыкливый козел, водил острым кадыком, не смея проглотить горькую слюну и даже вздохнуть. Ему было страшно — конь дышал все тяжелее; наверное, в горле у него совсем пересохло.
Гора все росла в светлой ночной тьме, и казалось, что в глаза попал волос, а кожа покрылась грязью. С неспокойного неба над вершиной спускалась влажная, умытая ночь. Копыта звенели по камням, как оловянная посуда. Клеенчатые тела летучих мышей бились в сухих ветвях, в паутине, среди покрытых корой скелетов, изъеденных муравьями древесных останков. Серые птицы проводили клювом по зубцам невидимой гребенки: т-р-р, т-р-р… Голубые птицы спали, скрывая под крыльями день, а еще какие-то сыпали трелью в слепые глаза оврага.
— Ну и горка, чтоб ее!
— Еще хуже будет, сеньор полковник, хотя мы почти и на вершине. Вон она, где те дубы.
— Давно пора.
— Ас вершины мы попадем в такое место — Трясину.
— Там остальных и подождем. Может, нагонят нас, и все вместе въедем в деревню. Вот где у меня дураки и лентяи, а только они мне, гады, и попадаются!
— Не в этой деревне дело. Тут всюду разбой. Вот, к примеру, недавно отрубили головы всему семейству Сакатон. Темный народ, сеньор полковник. Видят, беда им грозит, и хоть бы что. Места тут голодные, людям так и так гибель: или их убьют, или сами перемрут от бедности. Я вам скажу, их земля и карает руками индейцев. Если земля не родит, зачем тут сеять? Шли бы к морю поближе. Там сей — не хочу, не надо хорошие деревья губить.
— Трясина уже недалеко…
— Недалеко…
— И луна скоро выйдет…
— Выйдет…
— Что ты, гад, все повторяешь за мной?!
— По уставу положено, сеньор полковник.
— А, чтоб тебя, циновка ты драная! Сколько при мне, а не знаешь моих правил! Начальству эти глупости ни к чему. Словечки нужны для баб. Зубрите вы в училищах устав и выходите — сами как бабы. Мне и даром не надо попа с катехизисом, музыканта с нотами и военного с уставом. Так и помни, а то у меня не выслужишься. Вера — одно, музыка — Другое, военное дело — третье, а они тем похожи, что главное тут нюх. Кто их знает, тот знает, а кому не дано — не поймет. Эй ты, пошел! — подогнал он коня и продолжал: — Черт те что, а не конь… Значит, я говорю: и катехизис, и ноты, и устав выдумали Для тех, кто и сам толком не знает, к чему способен, а лезет Мессу служить, петь там или командовать. Научили, а нюху нет. Военное дело — самое тонкое, тут надо врага предупредить, обойти, тут свои законы. Я в нем собаку съел и всем покажу, хотя в жизни не учился!
Они выехали на вершину. Ярко-красная луна горела, как жаровня. Всадники и кони стали похожи на распластанных в полете крабов. В глубине долины виднелись извивы реки, деревья в зеленых искрах птиц и невысокие пригорки.
— Лейтенант Мусус! — крикнул полковник, когда они, один за другим, въезжали со склона на вершину, где светил, словно сквозь марлю, слабый двойной свет. — Равнение направо! На луне — бой!
Секундино увидел над горизонтом огромный кровавый диск и ответил:
— Леса тут жгут, сеньор полковник, вот она и красная. Если бы не жгли…
— Разговорчики! Сказано — равнение направо! Совсем рассиропились! Отдай честь луне, — вовремя оборвал его полковник.
Лейтенант обиделся, но, поскольку начальник считал, что без толстой шкуры нет военного, приложил руку к шляпе, отдавая честь луне, и поспешил ответить:
— Когда много дыму, сеньор полковник, нам видно, как будто луна в крови. Как будто раненые там, бой идет… — говорил он, не вдумываясь в слова, потому что увидел вдалеке длинную цепь деревьев, извивавшуюся меж холмов. Это место и звалось Трясиной.
Дубленое лицо дона Чало расплылось в улыбке. Больше всего на свете он любил поговорить о военных делах.
— А мне это все нравится, — сказал он, уже не сердясь на лейтенанта. — Увидишь огонь в такой час — и как будто воюешь. Хворост трещит, словно пули свистят, дым валит, сверкает что-то, как бы пушки стреляют, где займется огонь — будто люди идут в атаку, ветер — они пригнутся. Ты вникни, я тебе разъясняю. Когда выжигают лес — это как партизанская война. Мы на него отсюда, а он оттуда идет. Ну а с партизанами воевать — как играть с огнем. Почему я победил Гаспара Илома? Потому что с детства прыгал через костры в Иванову ночь и в канун Непорочного зачатия. Хитрый он был, гадюка…
— Вам виднее, сеньор полковник.
— Не сразу угадаешь, а он ведь умный был. Ум у него играл, как огонь в лесу. Надо потушить, а как его потушишь, когда этот Гаспар от роду воин?
— Вам виднее, сеньор полковник…
— Ты не думай, я правду говорю. Сам видел: он дерево свалил взглядом, одним взглядом свалил, такая была сила, взял его, как метлу, и весь мой отряд смел, как мусор, — и людей, и коней, и оружие.
— Вам виднее, сеньор полковник…
— Не знаю, правда или нет, — сказал дон Чало, глядя на дорогу, которая вела к Трясине меж камней и сухих, сожженных листьев, — а слышал я одно предание. Вот тут, где мы едем, на этих холмах, остановился тот, кто помешивает ложкой землю, хотел сменить воду горам, своим рыбкам, а Хуракан и спугнул холмы, которые Кабракан нес в ад продавать, спугнул их, как ос, и они с тех пор видны до самого моря.
— Видны, сеньор полковник…
— Холмы хотели вернуться в мешок к Кабракану. Холмы — это осы. Тянет их обратно. А ветер морской все дует, не пускает их. Овраги — это дырки в сотах, холмы испугались, взлетели, а дырки остались. Каждая оса одну дыру оставила.
Кони начальника и адъютанта двигали ушами смотря по тому, какие звуки шли от Трясины в тесноте холмов, в спиралях обрывов, где гулко отдавался ветер, шумевший в соснах. Когда навстречу катились глухие, однообразные звуки, конь поднимал уши. Когда звуки ползли по земле восьмерками, конь плотно прижимал уши к голове. Когда птицы шумели в ветвях, мелькали во тьме, цечально били крыльями, а всадники, ехавшие почти рядом, перекликались, словно их разделяла река, конь поднимал одно ухо и прижимал другое.
— Ско-олько я тут езди-и-ил, — кричал Мусус, — а все стра-а-ашно!
— Я страха не зна-а-аю! — кричал полковник. — Объя-ясни, что это та-ко-о-е! Объя-сни-и!
Лейтенант притворился, что не слышит, — ему не хотелось отвечать, но дон Чало, обогнавший его немного, схватил его коня под уздцы и заорал, разевая пасть до самых глаз, так громко, что от усилий у него крик полился из носа.
— Объ-я-а-а-асни-и… мне-е-е… е-е-е… объя-а-а-сни-сни-и-и!
— Сза-ади подпека-а-ает!
— А я ду-мал спе-ре-е-ди!
— Как ко-о-гда-а-а-а!
— Что-о-о?
— Смотря-а-а куда-а-а беж-а-а-ать! Сзади под-пе-че-от, впере-ед бе-е-ги! Спере-е-ди — беги-и наза-а-ад!
— А с двух сто-ро-о-о-н — де-е-лай в шта-н-ы-ы!
Полковник завершил свои вопли громовым хохотом. Звонкие сгустки смеха не пробивали шума, только видно было, что лицо его стало смеющейся маской, и конь приоживился от ударов шпор, словно понял и тоже смеется. Он чуть не сбросил всадника. Тот еле усидел, упершись изо всех сил в стремена, чтоб не свалиться, взнуздал расходившегося коня, выпрямился, как мог, и поехал дальше, не сдаваясь.
Лейтенант Мусус отстал. Он дышал тяжело, совсем побледнел, как его белые одежды, и глаза его испуганно глядели на все, что творилось вокруг: ураган разбушевался, луна стала сгустком крови, тучи неслись, звезды гасли, как вымокли, от темного леса пахло конем.
— Кто я такой, в конце концов, — говорил он сам с собой. — Никто… А жаль так жизнь прожить. Все в седле, холодаешь, голодаешь, убить могут чуть что, и ничего у тебя нет, ничего своего. То туда, то сюда, разве тут бабу заведешь?… Такую бабу, чтобы всегда с. тобой была и ты с ней… И детей не заведешь, и дома, и гитары… такой гитары, чтобы ты играл, а она звенела, будто тыква… и шелкового платка, белого, как сахар, чтобы новый пиджак надеть, а его на шею повязать и продеть в кольцо на самом кадыке… Сбежать, что ли?… Сбежал бы со всей охотой, если не убьют… Жизнь потеряешь — не вернешь, не то что у ящерицы хвостик — оборвут его, а он снова вырастет. Не вернешь. Это тебе не должность.
Он и сам не слышал, что говорит, такой стоял шум, когда они спускались к Трясине.
Оба всадника были видны от пояса до макушки, ниже их скрывал кустарник, и походили они на фигурки страждущих душ. Гору заливал кровавый свет; может, и огонь чистилища — красный свет луны. Когда ветер утихал, словно вода кипела, кишели насекомые, жабы прыгали в лужах и грязи, резко трещали цикады, и треск их неумолимо обрывался, когда враг распарывал им брюхо и пожирал их живьем во тьме, кипящей, как вода на огне, в которой отражались багровые отсветы луны, висевшей между горами и темно-синим небом.
Силуэт начальника пропадал в зарослях, потом возникал снова. Он исчезал и появлялся. Мусус не сводил с него глаз, глядел на него, где бы он ни появился. Он не смел ни отстать от Годоя, ни нагнать его и, если нагонял, придерживал коня, чтобы начальник, раздосадованный тем, что не приходит подкрепление, не сорвал на нем злобу.
Лицо у дона Чало не двигалось. Голубые глаза, отсвечивавшие зеленым в лунном свете, твердо глядели вперед; челюсть прочно, как дверь, висела на петлях костей; усы упирались концами в уголки рта, а мозг думал. Полковник размышлял. Зачем ворошить былое? Но он ворошил его и ворошил. Легко сказать — сделал, и забудь. Как забудешь, если столько наделал? Когда касик Гаспар Илом выпил яд, индейцы не защищались: было темно, они лишились вождя, напали на них неожиданно, да и на пиру они напились. Полковник не хотел их убивать, он хотел напугать их. Но люди его посыпались на них, как сухие маисовые зерна. Всех перебили, до одного. Сделал — забудь. Оно и лучше, что всех убили, а то касик бросился в реку, чтобы унять огонь в утробе, и вымыл весь яд. Чуть реку не выпил, мерзавец! А наутро явился, жив-здоров. Были бы и индейцы живы, он бы их повел, и отряду бы конец.
Деревья лились на густые, плотные кусты, красные под багровой, как ягоды, луной. Сильный, словно в степи, ветер вздувал пузыри на жнивье, и волны, перекатываясь через всадников, разбивались в водовороте трав и колючих кустарников и вздувались пеной низких облаков, окутавших тени горных смоковниц и вершины подпорок, голых среди множества ветвей.
Кони трусили рысью, взметая копытами листву, а с деревьев, пугая их, падала, словно камни, всякая живность, шмякалась на землю, чтобы кинуться на них, сверкнув, как вода в кустах. Зверьки были тут — струился хвост, тело вилось водоворотом, сверкали зеленые искры, зверьки скакали с ветки на ветку и верещали на скаку, они играли, падали, мчались, ползли, карабкались, летели, бежали, прыгали.
Мусус срезал первый попавшийся под руку сук, чтобы подстегнуть буланого коня, который не понимал ни слов, ни шпор, когда груз усталости прибивал его к земле и негустая тьма, тянувшаяся за ним, нагоняла на него сон.
Чем ближе была Трясина, тем больше буйствовал ветер. У лейтенанта шумело в ушах, словно он хины наелся. Ему мерещились ужасы. Перестук и громкий шорох сострясаемых ветром стволов и сучьев — пак-пак-шш-рр… — напоминали ему о том, как скотокрад несет на спине ружья, а через минуту в него же и стреляют, и он падает, словно тюк. Вот мерзость' Чертово дело — и у скотокрадов, и у тех, кто убивает людей, которые порядка не понимают. ^
Он почесал себе уши, чтобы не слышать шума сучьев — ш-р-р-пак-пак… — и сухого перестука стволов — пак-пак-ш-р-р…
В руке у него остался только запах от ветки — она выскользнула, словно свеча, — и он решил сорвать лиану. Стараясь не уколоться, он потянул за лиану, раздвигая ветви дерева, и вода, дремавшая в листьях, посыпалась дождем на его плечи и шляпу. Он дернул, замахнулся лианой на коня, затрясся от холодных капель, и мысли ею обернулись словами.
— Кляча треклятая! — крикнул он. — Не можешь без кнута! Ветер гнул деревья, земля рыдала и трещала, словно разбивался кувшин, листья сыпались с неба на плотный кустарник, и даже седло, взъерошившись от страха, кололо лейтенанта шипами. При каждом порыве ветра, при каждой встряске — в Трясине земля и впрямь тряслась то и дело — Мусус сжимал коню бока кривыми от верховой езды ногами не только со страху, но и для того, чтобы почувствовать, как мерно движется живое существо, пробираясь сквозь заросли, нависшие кусками тьмы, будто рушились дома и горы. Когда становилось совсем уж плохо, ураган утихал, сжимался, даже ветер исчезал. Ветви не бушевали, как пламя, гибкие стволы понемногу расцеплялись, а тьма, черная, словно деготь, и все же разбавленная багрянцем луны, горевшей, словно огненный шар, становилась тише, спокойней, светлее и легче. Угасли верхушки деревьев, что-то погромыхивало под землей, блестела свинцом чистая вода, и груды листьев шелестели на ветру, будто стая саранчи, разрезающая воздух.
Мусус вконец растер зад о раскаленное, как лепешка, седло, но судорожно сжимал ногами коня и не отводил глаз от полковника, а тот исчезал из виду, откидываясь в седле, чтобы разглядеть как следует высокие окна меж сосновых верхушек, в которые врывались мощные струи сверкающего лунного света. Луна побледнела, утратила багрянец, лишилась крови.
Начальник, откинувшись в седле, глядел вверх, на тучи и на воздушные тени сосен, прорезанные вспышками волшебного света, а подчиненный следовал за ним, иногда задирая голову, чтобы глотнуть из небесных озер, из которых пил не отрываясь начальник. И оба не заметили, хотя прежде следили за дорогой, что заросли гуате рассыпались дождем стрекочущих насекомых и сменились коврами сосновых игл, белевшими в лунном свете, словно судоходные медовые реки; что голый склон окаймляют сосны, а в клетках из стволов снова бушует ветер и скачут тени ветвей, словно звери, спасающиеся в испуге от кнута лиан.
Ночь была светла, как день. Склон был пуст, как зеркало. Каменистая земля дымилась кустами. Мелькали беличьи хвосты, словно взбитый в пену шоколад. Медленно, как лава, двигались кроты, которые до холодов роют землю и тычутся туда-сюда. Деревья обвивали огромные цветы, белые, как фарфор и как вата. Шишки свисали с сосен неподвижными птичьими тельцами, словно кто-то развесил по обету на сведенных судорогой сучьях окаменевших от страха птиц. Без устали стонала листва, гонимая ветром. Печалилась холодная луна. Дорога исчезала меж клеток из стволов, устланных сухими иглами, и появлялась вновь, вся в норах и в пятнах света, лившегося на землю и на всадников сквозь ветви невысоких деревьев, как потревоженная вода. Кончились ковры из игл, снова пошли заросли и плотные, густые чащи, дорога в длинном туннеле еле виднелась, словно змеиная шкура.
Ощутив капли белого лунного света, конь затряс головой. Круглые дыры, холодные цветы шиповника — побольше и поменьше — зияли в губчатой полутьме шевелящегося и плотного навеса из ветвей. Конь обмел хвостом бока, отгоняя холод света, и задрал свой короткий хвост, чтобы выпустить наружу воздух и навоз. Треск поднялся такой, что полковник захлопал глазами. В игре света и теней казалось, что лейтенант плетет паутину, как паук. Полковник почесал нос. Лейтенант заскрипел зубами. От света и тени у него снова зачесалось между пальцами.
— Зме-я-а-а Испанская! — закричал лейтенант. — Если вы ше-лу-ди-и-вый, пе-ре-кре-сти-и-те ее-о-оо!
— Верно, блес-ти-ит!
— Вро-оде бы да-а-а!
— От-пуг-ни ее-о-о! О-ри-и-и!
— Га-дю-у-ка ты! Га-а-д-и-и-на-а!
— Все-о су-е-ве-е-рия!
— Может, и суеверия, — продолжал полковник потише, — может, оно и суеверия, Секундино Мусус, но это уж точно, что Испанская Змея портит скот, нагоняет вошь на детей, сбивает с пути женщин, глухих совсем лишает слуха, а тех, у кого чесотка, покроет волдырями, если не успеешь ее перекрестить.
Испанская Змея сверкала капельками света в россыпи черных точек. Капли лунного света сыпались на дно туннеля сквозь листья на согнутых ветвях, сотрясаемых ветром, и казалось, что кто-то извивается по земле. Узкая — одному коню пройти — дорога змеей ползла вниз меж белых камней в черных полосках тени, которую отбрасывали повсюду гибкие остроконечные сосны, увенчанные холодным пучком веток.
Всадники закрыли глаза при первом же ударе. Они закрыли их от страха и сразу открыли как можно шире. Они чуть не выхватили мачете, чуть не стали стрелять, чуть не кинулись обратно — ведь и храбрый бежит, — но поняли вовремя, что по лицу их бьют просто тени сосен, и пригнулись, чтобы укрыться от хлещущих полос света. Лунные лучи, струясь меж стволов, отсвечивали от гладкой конской шерсти, и запятнанную мукой рубаху лейтенанта украсили черные полоски. Всадники двигались вперед, а земля и воздух складывались в темные и светлые складки, и в их мерцании, словно кузнечики, прыгали колючки и камни.
В тени и не в тени, на свету и не на свету, двигаясь и не двигаясь, кони и всадники вспыхивали и гасли. Хлестнет по глазам свет, сменится тьмой — нету ее, и есть она — опять в упор выстрелит свет, и снова полоснет мрак.
А полковник не на танцы ехал. Он был не в духе. Он сердился, что подкрепления все нет. Начальник и подчиненный не заметили из-за луны, что заросли гуате сменились землями Трясины; и теперь, сквозь сплетенную из света и тени ловушку, где кони походили на серебристых зебр, а лейтенант в белой одежде — на канатоходца или арестанта, они опять не заметили, что в нежной, прозрачной и мшистой полумгле кустарник сменяется деревьями, становится гуще и темней, словно вся жизнь его была переходом от света к непроглядной тьме.
Дальше, внизу, бушевал ветер, а тут, где еще брезжил свет, теснились толстые, пахучие кедры, сейбы. с которых от старости слетел белый пух, гуайяно и другие Ценные деревья. Они сходились все ближе, пока не слились в сплошную стену из коры и жил, висящих в воздухе корней, старых пустых гнезд, губчатых Цветов, пыли, ветра и мрака. Когда свет исчез совсем, эта плотная, чуть шевелящаяся масса стала легкой и белой, усеянной прожилками дымкой, а дальше все только шумело, как разбушевавшееся море.
Не видно было ничего, но всадники двигались дальше, словно ода или пустота, над шумом срывающихся волн, под ливнем тяжелых листьев, земноводными птицами падавших на них. Ветка падала сверху, невысокое деревце ударяло по лицу, и они пугались, как будто их царапнула струя.
Полковник понукал коня, заглушая свист лейтенанта, который, собственно, не столько свистел, сколько дышал со свистом, как дышат, когда с трудом находят путь во тьме. Какой-то сук чуть не сорвал с Мусуса шляпу, и он, переведя дух, накричал на него:
— Ах ты, палка чертова! Шляпа ей нужна, так ее перетак!…
Ночью на кладбище светятся кости, но то, что подбиралось к ним сквозь дивную тьму, казалось скорей небесным светом, забытым здесь с начала времен. Они не знали, где светится первозданный хаос, и не узнали бы, если бы не увидели впереди дерева с дуб высотой, усеянного тысячами сверкающих точек.
Мусус догнал Годоя, чтобы сказать ему: «Глядите, сеньор полковник, будто ворота из огненных червячков!», но в горле у него запершило, словно он проглотил гриб для штопки, и он сипло выговорил: «Гляие, начальник!»
На самом верху, приникнув к ветвям, самки манили возлюбленных, сверкающих глазом циклопа, размахивали фонариками, и тысячи огненных точек буравили бескрайнюю тьму. Самцы разжигали свою алмазную лампу, пыхтя, как пыхтит всегда распалившийся самец, и отправлялись в путь, словно голубые струйки крови, отливающие жемчугом, вверх по стволу, по сучьям, ветвям, цветам и листьям. Когда самец, раздувая лампу пылким дыханием, приближался к верхушке, самки снова и снова зажигали созревший светоч, приманивая жениха сверканьем мерцающей звезды, а после бракосочетания все гасло и от блеска оставалось только мутное пятно, осколок Млечного пути, дерево, возомнившее себя светилом.
Снова появилась луна. Всадники остановились на краю обрыва, над небольшой равниной величиной с площадь. Эта площадь была пуста. Розоватые скалы, покрытые легкой пеленой воды и света, темные глыбы чуть колыхались, как таинственные пятна. В самом сердце Трясины, куда они продвигались по дороге, похожей на узкое, высохшее русло, их ждали и не такие тайны. В этой большой мерцающей чаше, словно по волшебству, затих шум ветра, так долго без устали сотрясавшего листья, и только камни позвякивали под копытами коней. Рожковые деревья кидались с их пути, взметая сухие листья, опутанные серой, как дым, паутиной, и шуршали на бегу, словно плыли посуху. По краям тропы, ведущей их вниз, к Трясине, виднелись свежие следы чьих-то когтей.
Мелькали тени, звенели камни, и можно было не кричать. Здесь, решили они, и надо остановиться, чтобы прочие всадники успели нагнать их и отряд целиком вошел в деревню Корраль де лос Транситос. А пока надо будет подкрепиться тем, что лежит в переметной суме: кофеем, перцем, водкой, — и дать отдохнуть уставшим вконец коням, которые исходят потом, если они не обретут внезапно прыти и не кинутся назад, оставив всадников ни с чем.
Недалеко — докинуть камнем — на дороге, прорезавшей Трясину, стоял гроб.
— Ах ты черт! — с трудом проговорил полковник, повернул коня и погнал его вверх. Буланый скакал за ним, не повинуясь всаднику, ибо лейтенант, обернувшись, пытался выстрелить в гроб. Достигнув края чаши, он и выстрелил бы из маузера, если бы полковник, приникший к коню, обратившемуся в смятенное страхом дыхание, не крикнул ему вовремя: «Не стреляй!» Сухие листья летели им в лицо, и после Трясины, где им казалось, что их раздели, как мертвых, эта шумная зеленая волна одела их, защитила, укрыла и успокоила. Метались стебли, визжали обезьяны с человечьими лицами, упруго прыгали зверьки, падали звезды с кровавой полоской света, пища, как цыплята, заблудившиеся в небесах, плоды акаций срывались сверху, словно кончали самоубийством, не в силах вынести ударов ветра. Если, убегая от опасности, мы попадем в густую толпу, смешаемся с ней и ощутим вокруг тысячи движущихся жизней, мы успокоимся, как успокоились Годой и Мусус, когда из пустот Трясины вырвались в вихрь, сотрясавший и небо и землю.