Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Маисовые люди

ModernLib.Net / Классическая проза / Астуриас Мигель Анхель / Маисовые люди - Чтение (стр. 3)
Автор: Астуриас Мигель Анхель
Жанр: Классическая проза

 

 


Ночная роса, как моросящий дождь, сыпалась на красные от огня листья, слепленные туманом, пропахшие дымом, и капли проникали до кости мертвых стеблей, одетых пористой тканью и громыхавших, словно сухой порох. Пламя стало светляком, огромным, с холм и равнину, где готов был к сбору сухой желтоватый маис. Сеньор Томас придержал коня и посмотрел, в золоте ли его одежда и руки, похож ли он на сына, которого видят в огне. Пылало все небо. Пламя не щадило ни изгородей, ни калиток. Деревья сгибались в поклоне и падали в кустарник, задыхавшийся от жара, но не уступавший огню. Другие деревья пылали, как плюмажи, забыв о том, что они — растения, а не перья. Прежде на них ютились сотни птиц, теперь они сами стали сверкающими птицами с синим, белым, алым, зеленым и желтым опереньем. Из жаждущей земли сочились муравьи, чтобы сразиться с пожаром, но тьма, которая выходила вместе с муравьями, не могла уже одолеть яркого света. Что зажжено, того не погасишь. Горели стебли, летали искры, зубы початков вгрызались друг в друга. Змеи извивались и лопались, словно нитки треснувшего шва. Загорелись сухие цветы тыкв, сухие заросли желтых цветов. Бобы тушились, как на очаге, но без котелка и без масла. Трудно было поверить, что огонь, добрый друг котлов, вырвался в дым, на волю, словно бешеный бык. Непослушный конь, кося белым глазом, метался туда и сюда, и сеньор Томас потерял кремень — маленький камушек, из которого вылетали искры величиной с маисовое зерно и сыпались на выжженную плоскую землю и порождали огонь, губивший теперь лианы в лощинах и лес на высоких горах. Золотая пыльца, золотой воздух, живое золото летели в самое небо со сверкающей жаровни. Поля маиса превращались в шкурки красных ящериц. Неспроста именно он, Томас, сжег желтые уши желтых кроликов — листья, спеленавшие початок. Потому и чтят этих кроликов как святыню. Они защищают млечный сок молодого початка от мелких птиц с черным длинным клювом и синим опереньем. Неспроста он, Томас, на свою беду, положил ядовитый корень в предательский напиток, который извечно был таким неподвижным, холодным, словно в ею светлом зеркале отражалась гнуснейшая измена. Человек пьет тьму, когда пьет водку, и прозрачная жидкость чернит его, одевает в траур изнутри. Сеньор Томас, опустившийся, омертвевший, ссохшийся, как старый мох, и ничего не желавший с тех пор, как исчез Мачохон, помолодел в этy ночь и ожил. Он держал высоко голову в огромный шляпе, он сидел в седле прямо, словно на нем был корсет, ноги легко упирались в стремя, и шпоры морзянкой звезд говорили с конем. Когда дышишь свободно, угасшая было кровь разгорается в венах, из которых, словно муравьи, выползает тьма, (Обволакивающая тех, кто умер от страшной измены. Мы умираем, когда нам подло изменит водка жизни. Но дон Томас ожил, хотя уже не дышал, и золою покрыло, как Мачохона, и всадника, и коня. Пот лил с него, дым разъедал ему нос и рот, глаза слезились от огня и воздуха, горячего, как лепешка. Языки пламени, кроличьи уши, мелькали перед ним десятками, сотнями, охапками. Кролик-огонь бежал от пламени, катился шаром, у него не было шеи, только морда, и та у самой земли, а вслед ему хмурились густые брови дыма и металась его густая борода. Уши желтых кроликов, не угасая, проносились по песчаной циновке реки, они спасались от пламени, расстелившего свою шкуру, которой нет износа, которая ни к чему не прикасается и все сжирает, на что кинет взгляд. По мохнатым охапкам червонного пламени проносились ягуары, усыпанные сотнями глаз. Пожар ополаскивает себя пятнистыми ягуарами. Глупо светила луна, сухая и мертвая, как пепел, как проклятье светляков-колдунов на горе глухих. Торговцы кидались в огонь. прорубая просеки, они не жалели жизни, им помогали жены и дети, но пришлось признать, что пожара не потушишь. Они это признали, свалившись без сил на землю и катаясь в поту. Натянутые волокна мышц горели от ярости, мужчины ругали злой рок, не понимая толком, что видят, лежа без сил на земле или воспрянув снова, чтобы сразиться с огнем. Женщины кусали косы, а у самых старых по морщинистым, как лепешка, лицам текли слезы. Голые дети чесали голову и зад, стоя в дверях дома, и псы у их ног лаяли неизвестно на кого. Огонь пожирал лес. взбирался на гору. Высоко, у вершины, на огненном небе, чернели силуэты тех, кто хотел спасти поля на другом склоне и начисто вырубал горящий маис. Но времени уже не хватило. Огонь быстро пополз вниз. Многих он ослепил, опалил им ступни, пожрал их, а они и не крикнули, потому что дым душным кляпом заткнул им рот. Теперь некому было защищать поля. Всадники, прискакавшие с земель Хуана Росендо, не решились броситься в огонь. Воздух не пустит, говорили они и. сжимая в руке палку или мотыгу, тупо глядели, как горят и колья, и стебли, и маис, и стволы, и листья. Из Писигуилито прибыл отряд, самые смельчаки, но они и не спешились. «Разузнаем, кто поджег», — сказал главный над ними, а Вака Мануэла — она стояла неподалеку в шерстной шали — ответила: «Начальник ваш, полковник Годой, так и передайте. Он велел нам с мужем отравить Гаспара Илома, хотя тот не ведал страха и заарканил пламя в горах, и привел к себе, и привязал к воротам, чтобы никого не губило». — «Я-то передам, — сказал главный, — а вы ему сами скажите, если такая смелая». — «Если он у вас смелый, — отвечала сеньора Вака, — пускай тушит пожар, помогает с бедой управиться, которую сам накликал. Ему же мы угождали. Думает, там, подальше, спасется от проклятия. Нет уж! Семь раз поля не расчистят, а он головней станет, как это дерево, как земля Илома, которой теперь гореть, от злых ли торговцев, от таинственных ли пожаров, пока останутся одни камни, пока пожары не обратят весь этот лес в тучи дыма, простыни пепла». Главный пришпорил коня и толкнул ее, она упала. Всадники с земель Хуана Росендо вступились за нее. Мачете, маузеры, кони и люди мелькали в свете пламени. Когда кого-нибудь из всадников ранило, он рвал зубами левый рукав и перетягивал раны. Им тоже удалось ударом мачете свалить на землю двоих, и теперь людей Годоя осталось человек четырнадцать. Поля, еще не тронутые пламенем, трещали от жары, а когда огромный костер поглощал их, треск лопающихся зерен вторил свисту пуль. Перелетая из руки в руку, мачете сверкали алым, кровь раненых струилась по бокам коней и стекала на землю в лужицы. Люди как лепешки, завернутые в тряпку: когда-никогда, а цвет проступит. От сухой шелухи пожара, носящейся по ветру, пересыхало во рту. Но люди не отступали. Кони топтали раненых. Мертвые лежали, словно пугала, их уже лизало пламя. Люди сражались, не замечая, что огонь окружил их на пригорке. Вся усадьба пылала — и дом, и конюшни, и сараи, и голубятни. Кони и скот в страхе неслись к полям. Огонь перекинулся за ограду. Проволока с красными от пламени колючками висела на обугленных столбах или болталась на ветру. Сколько народу осталось? Сколько коней? Бой прекратился сразу — некому стало биться. Маузеры не стреляли, мачете затупились, люди боролись за коней, чтобы не сгореть заживо. Боролись рукоятками, сломанными мачете, а больше зубами, ногтями, руками, обвивавшими, как лассо, шею врага, коленями, которыми можно и ударить, и убить человека. Но все они, один за другим, падали в море огня. Кто падал замертво, кто катался от боли, кого сражала усталость, и они холодным, злым взглядом смотрели, как вырываются из огненной завесы кони с золотыми гривами. Но и коням не удавалось достигнуть другого берега. А там, где упала на землю Вака Мануэла Мачохон, виднелись лишь тонкие ноги среди юбок из пепла, голова без ушей, прядь испепелившихся волос и покоробившиеся ногти.

ОЛЕНЬ СЕМИ ПОЛЕЙ

VI

— Не пробегал тут Олень Семи Полей?

— Не было его… а как там матушка?

— Худо, сам видел. Вроде бы еще хуже. Икает, мается, зубами стучит.

Тени, говорившие так, скрылись во тьме тростников, одна за другой. Стояло лето. Тихо текла река.

— А что лекарь сказал?…

— Что ему говорить? Велел ждать до завтра.

— К чему это?

— К тому, чтобы кто из родни попил питья и узнал, чей тут сглаз. Икота не хвороба, это на нее напустили. Так он велел,

— Ты и пей.

— Это как сказать. Лучше бы Калистро. Он у нас старший. Пускай ему лекарь велит.

— Пускай. Узнаем, чей сглаз, кто сверчка запустил…

— Молчи ты!

— Знаю, знаю. Я и сам так думаю. Из этих кто-то, которые землю под маис выжигают.

Голоса выслеживающих оленя едва шуршали в тростнике, чтобы не спугнуть добычу. То ветер легко вздыхал в кустах, то вода пищала, как цыпленок, у края заводи. Мерно, словно качается гамак, квакали лягушки. Синели горячие тени. 1емнели рваные тучи. Взлетали из-под ног козодои, шлепались где-то на землю и шурша тащились по земле. У этих ночных птиц, кидающихся путникам под ноги, есть крылья, но, когда они упадут и поползут, крылья превращаются в кроличьи уши. Получаются ушастые птицы, птицы с ушами желтых кроликов.

— А то пришел бы лекарь сегодня, мы бы и узнали, кто запустил матушке сверчка в живот.

— Это бы хорошо.

— Хочешь, я за ним схожу, а ты скажи братьям, чтобы мы собрались, когда он придет.

— Оленя упустим.

— А ну его к бесу!

Тени разделились, выйдя из тростниковой тьмы. Одна пошла по берегу дальше, оставляя на песке следы босых ног, другая проворнее зайца юркнула в холмы. Вода тихо струилась, и пахло от нее сладким ананасом.

— Разожгите живое дерево, чтобы у ночи был новый огненный хвост, желтый кроличий хвост, прежде чем Калистро отведает напитка и узнает, кто напустил порчу, загнал через пуп сверчка в живот сеньоре Яке.

Так сказал лекарь и когтистыми пальцами пробежал, как по каменной флейте, по глинистым черным губам.

Пятеро братьев пошли искать молодое деревце. Шум борьбы доносился до дома. Сучья не поддавались, но тьма темна, мужчины сильны, и братья вернулись из леса с охапками сломанных, ободранных веток.

Костер из живого дерева разгорелся, как велел лекарь, чьи черные, глинистые губы выговаривали слова:

— Вот — ночь. Вот — огонь. Вот — мы, блестящие перья петуха, осиная кровь, змеиная кровь, огонь, выжигающий землю под маис и дающий нам сны, и печаль, и радость…

И приговаривая так, словно давя зубами вшей, он пошел в дом за чашкой, чтобы налить Калистро напитка, который он принес в зеленой тыковке.


— Разожгите огонь и в доме, возле сеньоры Яки, — велел он, вернувшись с половинкой тыквы, гладкой снаружи и шершавой изнутри.

Братья послушались его. Каждый взял по горящей ветке из костра, горевшего перед домом.

Один Калистро не двинулся. Он стоял у ложа больной, в полутьме, неподвижный, словно ящерица. Низкий лоб перерезали две морщины, свисали усы в три волоска, белели крепкие острые зубы, рдели прыщи. Донья Яка, укутанная в старые одежды, то сжималась, то вытягивалась на пропотевшей, засаленной циновке в такт мучительной икоте, раздиравшей ее нутро, и намученная душа молча взывала о помощи из окруженных морщинами старческих глаз. Не помогали ни дым сожженных лоскутьев, ни соль, которую совали ей в рот, как теленку. Она лизала уксус с камня, а мизинец ей кусали чуть не до крови и Уперто, и Гауденсио, и Фелипе — все шестеро сыновей.

Лекарь вылил питье в тыкву и дал ее Калистро. Братья молча глядели на них, стоя у стены.

Калистро выпил — питье было гнусным, как касторка, — вытер губы рукой, испуганно взглянул на братьев и прислонился к тростниковой стене. Он почему-то плакал. Костер за дверью угасал. Сменялись свет и тени. Лекарь кинулся к двери, простер руки во тьму и, вернувшись к недужной, провел пальцами ей по глазам, чтобы они впитали частицу звездного света. Он ничего не говорил, только двигался — он ведал тайны обряда, — и над циновкой проносился бурей сухой песок, бушевал соленый ливень (слезы солоны, человек просолен слезами с самого рожденья) и хищно пролетали когтистые ночные птицы.

Остановил его смех. Старший брат цедил смех сквозь зубы и выплевывал, словно огонь сжигал ему рот и горло. Скоро смолк и смех. Калистро тихо стонал, глаза его жутко выкатились, он ощупью искал, где бы выблевать зелье. Когда он отблевался в углу, упал, глаза его стали мутно-белыми, словно вода с пеплом, а из горла вырвался хрип, братья кинулись к нему.

— Калистро, кто навел порчу?

— Кто пустил сверчка в утробу?

— Говори…

— Калистро, Калистро…

Больная извивалась на циновке, измученная болезнью, иссушенная, вся в тряпках, гибкая и худая. Грудь ее ходила ходуном, глаза глядели в пустоту.

Калистро по веленью лекаря произнес во сне:

— Матушку испортили Сакатоны. Чтобы ее исцелить, надо отрубить им всем головы.

И закрыл глаза.

Братья взглянули на лекаря и, не дожидаясь толкования слов, выбежали, размахивая мачете. Их было пятеро. Лекарь стоял в Дверях и под стрекотанье сверчков, вторивших сверчку в утробе, считал летучие звезды, желтых кроликов, которые служат колдунам, живущим в шатрах из ланьей шкуры и ведающих Дыханьем, ресницами души.

Пятеро братьев прошли по тропе, поросшей свежей травкой, и, миновав тростники, вступили в темный лес, под старые деревья. Залаяли собаки, завыли, предчувствуя смерть. Закричали люди. Пять мачете в один миг отрубили восемь голов. Убитые хватали пальцами воздух, пытаясь уйти от смерти, от страшного сна, тащившего их с постелей во мрак, и — кто без челюсти, кто без уха, кто без глаза — рушились в сон крепче того, которым они только что спали. Клинки срезали голову, как молодой початок, собаки, воя вразнобой, пятились во мрак и тишину.

Братья вошли в заросли тростника.

— Три отрубил?

— Две…

Обагренная рука подняла над тростником две головы. Изуродованные лица утратили человеческий облик.

— Я поотстал, отрубил одну…

Женская голова висела на двух косах. Брат, отрубивший ее, волочил ее по земле, и молодое лицо ударялось о камни.

У меня, наверное, старик — легкий очень.

С другой руки свисала младенческая головка, мягкая, как плод аноны, в грубом чепчике, украшенном красной вышивкой.

Братья вернулись домой, в росе и в крови. Лица у них были злые, руки дрожали. Лекарь широко открытыми глазами глядел на звезды, больная — икала. Калистро спал, собаки не спали, растянувшись на полу.

Головы положили на восемь камней, недалеко от огня, который еще не потух. Услышав запах человеческой крови, пламя заплясало, гонимое страхом, и приготовилось к прыжку, словно золотистый тигр.

Золотой язык лизнул два лица, младенческое и стариковское. С треском сгорели усы, ресницы и брови. С треском сгорел чепец. Другой язык лизнул косы, и они сгорели. В ясном дневном свете костер бледнел, но не гас. Огонь стал светлым, как раскрывшийся цветок. Восемь голов походили на восемь закопченных тыкв. Только скалились белые зубы, некрупные, как маис, который они так часто жевали.

Лекарю дали вола за чудесное исцеление. Больная перестала икать, когда увидела, что ее сыновья несут изуродованные головы. Ушла икота, которую под видом сверчка запустили ей в пуп те, кто теперь убиты.


VII

— Видно, олень еще не был.

— Да, нету его. А как там Калистро?

— Матушка его опять к лекарю водила.

— Калистро ради нее ума решился.

— Он то плачет, то говорит: у него девять голов.

— Что лекарь сказал, сам знаешь.

— Да, леченья для него нет, разве что убьем оленя.

— Сказать легко…

Больше месяца Калистро бродит у лекарева дома, а братья его выслеживают оленя в тростниках. Калистро ходит голый, как мать родила, волосы не чешет и руки сжимает в кулаки. Он не ест, не спит, исхудал, как тростина, и ребра у него торчат, как тростник. Мухи роем летают за ним, он от них отбивается, а ноги распухли от клещей, будто лепешки.

— Иди сюда, брат, не ищи оленя.

— Ты что, я на нем сижу.

— Иди, иди, Калистро лекаря убил.

— Не пугай ты меня…

— А что делать, когда убил?

— Как это?

— Вылез из лощины и тащит его, голого, за ногу…

Тот, кто сидел на Олене Семи Полей, радуясь удаче и гордясь выстрелом, сполз на землю и вытянулся, безмолвный и бледный, как в обмороке. Брат его, принесший весть, стал трясти его, чтобы он очнулся. Он звал его и кричал и, выбившись из сил, воскликнул: «Гауденсио Текун!!!» — голосом земли, голосом рода, голосом беды, злым, как колючка дикобраза.

Тогда Гауденсио Текун открыл глаза, ощутил рядом убитого оленя, протянул руку и принялся гладить рыжие ресницы, темный нос, морду, зубы, черные рога, семь серых пятнышек на загривке, похожих на выжженное под маис поле, бока и припухлость в паху.

— Да ты, я смотрю, сам спятил! Где это видано, убитых зверей гладить? Не дури, идем, матушка одна с покойником и с Калистро.

Гауденсио Текун стряхнул забытье, открыл глаза пошире и медленно выговорил:

— Калистро лекаря не убивал.

— А ты откуда знаешь?

— Я его убил.

— Я сам видел, Калистро его тащил, а ты тут оленя стерег…

— Я лекаря убил, тебе все примерещилось.

— Ты оленя убил, а лекаря убил Калистро. Какое там примерещилось!… Все видели, все признают, а ему ничего не будет — он дурной.

Гауденсио Текун встал — он был пониже Уперто, — отряхнул штаны от земли и листьев, согнул руку, прижал к сердцу ладонь и сказал слово в слово:

— Лекарь и олень — одно. Я стрелял в оленя, убил лекаря, потому что они одно, так ты и знай.

— Не пойму я, ты получше объясни. Лекарь, значит, и олень… — Уперто поднял руки и соединил оба указательных пальца — получился вроде как бы один толстый палец из двух тонких.

— Нет. Один они палец. Не два. Один. Лекарь и олень, как ты и тень, ты и душа, ты и дыхание. Потому лекарь и говорил, когда матушка сверчком мучилась, что надо нам поймать оленя, чтобы вылечить ее. И когда Калистро спятил, он опять так сказал.

— Значит, говоришь, одно…

— Как капли в воде. Вздохнуть не успеешь, а лекарь уже в Другом месте…

— Оленем оборачивался. То-то он сразу узнал, когда касик умер, Гаспар Илом.

— Лучше так, легче. Лучше ему… Кто заболеет, его зовет, а он уже и тут с целебными травками. Пришел, поглядел и за лекарством скачет.

— А что ж Калистро его тащил?

— Вот так: Калистро (ходит там, рыщет, нашел его в лощине, а он оленем обернулся, побежал и под мою пулю угодил.

— Так-то оно так, только тут человека убитого нет. Он там, в лощине.

Это у них всегда. Если кто и зверь и человек, он, когда умрет, человеческое тело оставит, где в зверя обратился, а звериное лежит, где его убили. Лекарь обернулся оленем в лощине. Я его подстрелил, он там и лег в человеческом виде, а тут он в зверином.

— Дела-а…

— Иди-ка посмотри, есть у него след от пули.

— Пойду. Ты меня на дороге подожди. И ружье припрячь.

— Это ты верно, еще воевать и воевать.

Гауденсио поднял взор — он глядел на тростниковые заросли, которые в ясную ночь словно зеленая вода, — и прислушался, чтобы понять, как там и что в доме.

Он навострил слух и определил, где дом, потому что ветер шумно шевелил во дворе листву большого дерева. Сверчки считали травинки, травинки считали звезды, звезды считали волосы у Калистро, а Калистро кричал вдалеке.

— И зачем я его убил? — сказал Гауденсио вслух, хотя никого рядом не было. — Знал бы, не стрелял… Ох ты, Олень Семи Полей, бежал ты себе на погибель! — И продолжал про себя: «Приду, разбужу его до полуночи. Подстроила мне судьба беду. Разбужу его или схороню».

Он высморкался, вытер о штанину пальцы, мокрые от соплей и трав, и выплюнул горькую слюну. Когда он шарил рукой в пещерке, прятал ружье, прибежал его брат Уперто, который ходил смотреть, есть ли у лекаря след от пули.

— Правда твоя, Гауденсио! — отдуваясь, крикнул он. — У него след за левым ухом, как у оленя. Точно на том же месте, прямо за ухом! Кто не знает, скажет, поцарапался. Он весь исцарапался, когда его Калистро за ногу тащил.

— А братья наши там? — невесело спросил Гауденсио.

— Я уходил, пришел Фелипе, — отвечал Уперто. По лицу у него лился пот, так бежал он от своего дома к тому месту, где брат его прятал ружье.

— А Калистро как?

— Мы его к дереву привязали, чтобы кого не попортил. Он говорит, другой лекаря убил, да его, больного, не слушают. И видели, как он волочил покойника.

Братья направились к дому. Уперто шел сзади, Гауденсио впереди.

— Гауденсио Текун! — крикнул Уперто, когда они прошли немного. Брат не обернулся, но прислушался. — Про оленя и про лекаря только мы с тобой знаем.

— И Калистро.

— Калистро у нас больной…

Только Гауденсио и Уперто Текун знают, кто убил оленя. Больше никто — ни братья, ни мать, ни жены, которые пекли лепешки на кухне и тараторили о том, что случилось. Они звонко хлопали по тесту, как хлопают, подзывая на улице продавщицу лепешек. По лицу у них лился пот, оставляя борозды в грязи, глаза блестели от дыма горящих сосновых веток. У одних — младенец за спиной, другие — с брюхом, на сносях. Косы извиваются по спине. Руки — словно в чешуе от замешенных на воде толченых зерен.

— Вон вы где!… Что ж не позовете?

Стряпухи обернулись, продолжая хлопать. В дверях стоял Гауденсио Текун.

— Я вам выпить принес, не хотите ли… Они чинно кивнули.

— Стаканчика не найдется?

— Хорош! — воскликнула самая молодая, протягивая ему стакан. — Сказал бы прямо: «Выпить хочу», а то плетет, голову морочит.

— Чего ворчать-то? Дала стакан — и молчи.

— Ух ты какой! Он мужчина, а мы, значит, дуры, прислуживай ему!

— Расшипелась, змея!

— А ты — жеребец!

— От кобылы слышу.

— Нахал!

— Погоди, украду!

— Куда тебе, увальню!

— Я-то ловок, а ты у нас — голубица чистая!

— Налей нам на пальчик, раз обещал, — перебила их женщина, дробившая зерно. — А то живот болит. Хорошо бы анисовой.

— Анисовая и есть.

— И мне налей, не пожалей, — сказала младшая, пока дробильщица вытирала о фартук руки, чтобы взять стакан. — Очень я испугалась, когда Калистро увидела. Он лекаря, как пугало, волочил…

— А ты там стирала, змеюка? — спросил Гауденсио Текун. Она смеялась, глядя на него. Зубы у нее были белые, как жасмин, губы толстые, нос короткий, и после каждого слова на Щеках появлялись ямочки.

— Да, лютый змей, — ответила она, перестала смеяться и вздохнула. — Полоскала я тряпье, а он и волочит покойника. Ой, зеленые они, эти мертвые! Налей-ка мне еще.

— Это верно, зеленые, — сказал Гауденсио, наливая ей водки пальца на два. — У нас, у людей, кровь как у зверя, когда мы умираем, она становится, как у растений, а уж потом в землю обратится.

Во дворике, где пахло сельдереем, слышались шаги Калистро. ступал он тяжело, словно во мраке тащил на спине дерево.

Уперто сидел в комнате, где положили лекаря. Тело покоилось на полу, на циновке, и было прикрыто до плеч, а лицо прикрывала шляпа.

— Матушка, — сказал Уперто. — Матушка, тяжело на мертвых глядеть.

— А мне ничего, сынок.

— Не привыкну: видел его, знал, а он мертвый. И есть он, и нету его. Они будто спят, а потом проснутся. В землю их зароют, останутся они одни…

— Лучше бы я от икоты умерла. Умерла бы, лежала, а сынок мой ходил здоровый, в своем уме. Не могу я терпеть, что Калистро сумасшедший. А смерти я не боюсь — старое тело ни на что не годно.

— Беда, матушка, истинно беда.

— Двенадцать я вас родила, шестерых похоронила, шесть живы. Ходил бы Калистро, какой был, а я бы с теми на кладбище лежала. Если у матери дети поумирали, ей и там хорошо, и тут.

— Вылечили мы вас.

— Дай вам за это господь, — пробормотала она, потом помолчала, только слезы капали в такт ее тоске, и сказала с трудом: — Одна надежда — Олень Семи Полей. Поймался бы он поскорее, чтобы к сыночку моему возвратился ум.

Уперто Текун отвел взор от матери и стал глядеть на горящие сосновые ветки, чье пламя освещало мертвеца. Он не хотел, чтобы мать — хрупкая охапка кукурузных листьев, обернутая в черные тряпки и увенчанная сединою, — прочла в его глазах про оленя.

Тут в дверь тихо заглянула женщина. Они заметили ее, когда она, согнувшись, ставила на пол корзину, сняв ее с головы.

— Как живешь, кума? Как вы, сеньор Уперто?

— Сами видите. А ваши как?

— Тоже беды у нас. Где дети, там и хворобы — то один заболеет, то другой. А я вам картошечки для супа принесла.

— Дай вам за это бог. А как наш кум?

— Какой уж день не встает. Нога распухла, все не вылечится.

— У Гауденсио пухла, ходить не мог. Тут после бога один скипидар поможет и горячая зола.

— Говорили мне, вчера прикладывала, растирала — и ничего. Не всем лекарства помогают.

— Еще одно есть. Вы разогрейте соли на тихом огне и с сальцем намешайте.

— Это я не знала, кума.

— Поможет, вы мне скажите. Бедный кум, такой был здоровый.

— Я вам цветок исоте принесла.

— Дай вам бог. Он и красивый, и соус из него хорош. А вы присядьте с нами, посидите.

Сидя на трех чурбачках, они глядели втроем на мертвого лекаря. В комнате было темно, плясали отблески пламени, и лекарь то появлялся, то исчезал, как будто его носило в бурю по волнам. Все долго молчали, словно в тишине они были ближе к покойнику.

— Калистро к дереву привязанный, — сказала мать.

— Я проходила, видела. Смотришь на него — сердце разрывается. Муж говорит, еще вчера сказал: Олений Глаз его вылечит. Муж такое видел. Это, говорит, дело верное. Сеньор Калистро в разум вернется.

— Вот и мы тут толковали, когда вы пришли. Олений Глаз — это камень. Проведешь им по голове, разум и возвратится.

— Надо по вискам водить, как будто листья с маиса обираешь, и под голову класть хорошо.

— Где же у оленя этот камень? — спросил Руперто Текун, которого звали Уперто. Он сидел и молчал, как его и не было, чтобы женщины не догадались, что он пойдет и посмотрит, не выблевал ли чудотворного камня Олень Семи Полей.

— Оленя, когда подстрелят, он камень и выплюнет. Верно я говорю, кума? — сказала мать, вынимая из кармана передника пригоршню сигар и угощая гостью.

— Да, так я слышала. Умирает и выплюнет, будто душа его камнем обернулась. Маленький, как плод койоля, когда его высосешь.

— А я, кума, и не знала, какой он с виду, ведать не ведала.

— Значит, провести им по голове, к человеку разум вернется, — проговорил Уперто. Он видел взором воображения убитого братом оленя в темных далеких зарослях, а взором глаз — мертвого лекаря, лежащего рядом, на полу. Ему было так трудно представить, что лекарь и олень — одно и то же, что он хватался за голову, пугаясь, не уйдет ли от него разум. Этот мертвец — олень, тот олень — человек. Оленем он любил олених и плодил оленят, оленьих детей. Его ноздри чуяли запах олених с синеватой, теплой, как лето, шкуркой, пугливых, дрожащих, не знающих прочной любви. Человеком он когда-то давно любил и ловил женщин и плодил человеческих детей, которые часто смеются, а защититься могут лишь слезами. Кого же он больше любил — олених или женщин?

Пришли и другие гости. Столетний старик спросил, как сеньора Яка и как мальчики, хотя мальчики эти давно были почтенными отцами семейств. Во дворике кружил у дерева безумный. Ступал он тяжело, зарывая ступни в землю, словно тащил на спине ствол.

Другие братья Текун — Росо и Андрее — беседовали у ограды, сидя на корточках, оба в шляпах и с обнаженными мачете в руке.

— Закурить нету, Андрее?

Андрее перестал срезать стебли вокруг себя, положил мачете и вынул пригоршню больших, как палки, сигар из маисовых листьев.

— Такие хороши?

— А то нет! Огонька дай. — Сейчас. И сам покурю.

Андрее Текун сунул в рот сигару, вынул трут, похожий на свернувшуюся змеей шкурку апельсина, и стал высекать кремнем искры. Наконец трут затлелся, и они закурили.

Андрее Текун снова взял мачете и принялся срезать верхушки трав. Сигары светились в темноте, как глаза лесных зверей.

— Вот что, Росо, — сказал Андрее, орудуя мачете. — Лекаря не Калистро убил. У него за ухом след от пули, а у Калистро ружья не было.

— Я сам заметил, у него из-за уха кровь текла, а не догадался.

— Воюем, значит. Нам воевать и воевать. А защищаться нечем. Вот вспомнишь мое слово: всех по одному перетравят. Как умер касик Илом, так и бьют нас. Одолел его этот гад, полковник Годой.

— Истинно, гад! Его только пуля исправит, дал бы нам бог его убить!

— Довел он нас…

— А мы хороши, все терпим.

— Что ж, воевать так воевать. В Писигуилито многие не верят, что Гаспар Илом по реке отправился на тот свет. Он как рыба плавал. Выплыл, где этим его не достать, и спрятался.

— Себя утешают, надеются. Что хочется людям, то и думают. Жаль, только было не так. Утонул Гаспар. Плавать он умел, верно говоришь, как рыба, только людей у него перебили, измолотили в куски, он и загоревал. Что говорить, он им вожак, вот и подумал он — надо ему с ними быть, с мертвыми. И в реку бросился, будто камень, а не человек. От гадов от этих ушел. Он когда плавал, сперва был как туча, потом как птица, потом — одна тень по воде.

Братья Текун замолчали. В тишине в такт дыханию свистели мачете. Братья играючи срезали высокую траву.

— Касик одолел бы этого полковника, если б тот его людей не убил, — сказал Росо, как бы подводя итог беседе и выплевывая при этом табачинку, прилипшую к языку.

— Это верно, — подтвердил Андрее, уже не так рьяно махавший мачете. — В том и война, чтоб с людьми биться, а не травить их, как псов. Его отравили и нас перебьют, как вот лекаря: пулю пустят, и лежи, тела не найдут. Плохо, когда ружей нету. Уснешь живой, а не знаешь, проснешься ли; проснешься — не знаешь, уснешь ли. А землю расчищают, сеют маис. От бедности все. Очень мы бедные. Хоть бы их маисом перетравило.

Всей семье становилось как-то легче, когда безумный переставал ходить туда-сюда. Все жалели его. Он останавливался надолго под зелеными ушами, которые теребил ветер, и нюхал ствол, с трудом выговаривая слова. Челюсти у него сводило, язык был шершавый, как лист лореко, лицо — изборожденное безумием, как поле, глаза широко открыты.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16