Разноцветный Дом стоял на берегу подземного озера. Островки водорослей зеленели на темной воде, сливались и дробились под мягкими ее ударами. Сеньор Ничо Акино касался воды снова и снова, и явь была больше похожа на сон, чем самые сны. В воде отражались апельсиновые дольки сталактитов и сталагмитов, а в глубине, синей и блестящей, как птичьи перья, словно драгоценности в футляре, сверкали сокровища земли, индианки из индианок — ослепительные початки, усыпанные крупным зерном.
— Прежде всего, — сказал ему провожатый, — ты должен знать, кто я такой и куда ты попал.
Мимо проплыла лодка. В ней сидели призрачные, в белых одеждах мужчины и женщины.
— Я один из великих колдунов-светляков, которые живут в шатрах из шкуры девственной лани, а род свой ведут от тех, кто высекает кремнем искры, от тех, кто сеет искры в черный воздух ночи, чтобы зимою звезды указывали нам путь, от тех, кто разжигает костры, с которыми можно потолковать о зное, сжигающем землю, когда он прильнет к ней всей своей желтой силой, и о клещах, сосущих скот, и о саранче, иссушающей небо, и о безводных лощинах, где глина с каждым годом все больше похожа на доброе старческое лицо.
Проплыла еще одна лодка, груженная золотыми бананами, золотым сахаром, кровавыми и сочными сливами, сладкими, словно мед, полосатыми баклажанами — только зебрам и есть, ананасами с чистейшей плотью, каймито, похожими на аметист и на цветок, манго в корзинах — маленькими вулканами, нансе — каплями слез золотого божества…
«Еду везут…» — подумал сеньор Ничо, глядя на огненные плоды, лаву под шкуркой, родившуюся в древнем мире, где наяву и в отражении, снизу и сверху — повсюду сверкают и льются минералы.
— Ты знаешь, кто я. Теперь я скажу, куда ты попал. Ты шел на запад, минуя земли мудрости и маиса, спустился под усыпальницы тех, кто владел горами Чама, и теперь направляешься к устьям…
— Я жену ищу…
— Все ищут ее с тобой, но, прежде чем идти дальше, надо уничтожить то, что ты несешь в этих холщовых мешках…
Помня свой долг, письмоноша закрыл мешки телом и не дал их сжечь. Лучше пойти по большой дороге, решил он. Они направились к западу, выглянули в огромное окно, обрамленное черными скалами, и увидели молочную голубизну поднимавшегося над морем тумана. Облачка с паучьими лапами проносились сквозь золотую пыль солнечного света, а пыль эта оседала в воду, чтобы вода стала светлой, пресной, печальной. Дождевые капли — вестницы тоски. Те, кто их выпьет — и женщины и мужчины, — мечтают о невиданных лугах, о небывалых странствиях, о потерянном рае. Истинный мужчина, истинная женщина (а они есть, вернее, были в каждом) покидают их, оставляя по себе оболочку, просто куклу, которая живет как живется. Почтальон обязан защищать свои письма, на то ему и нож дают, он обязан доставить их и вручить в целости и сохранности, но пустые обязанности исчезают, когда под оболочкой возродятся человеческая печаль и звериное чутье.
Провожатый, чье лицо было невесело, как вырванный корень, протянул в зеленую тень, соединяющую землю и море, черные илистые руки с блестящими ногтями и сказал так:
— Брат письмоноше — морской окоем, теряющийся в бесконечности, ибо он, словно письма, несет облакам и звездам небесных птиц и полевые цветы. Братья письмоноше — метеоры, ибо они носят вести от звезды к звезде, а звезды — крестные текунам, ибо, медленно высосав небо, они падают, исчезают, обращаясь в метеоры. Брат письмоноше — ветер, вестник времени года. Время меда — весна, время соли — лето, время рыбы — зима, а осень — время земли, ведущей счет мертвым на кладбище… два… три… четыре… десять… сто… тысяча… и там… и здесь… и по всему свету. Если плоть пригубила бродяжьего зелья, вкусила пыли с паучьим следом, рано или поздно она сбежит, словно метеор, словно беглая жена, вырвется из объятий скелета, к которому ее навек приковали, уйдет, исчезнет, ибо она — текуна…
Когда колдун замолчал и приблизился к письмоноше, тот онемел от страха и прижался спиной к мешкам, чтобы защищать письма, как собственную плоть. Но это не помогло. Рок сильнее смерти. Он был мужчиной, и ему так захотелось найти в глубине своей плоти жену-щекотунью, что он уступил. Холщовые мешки, украшенные таинственными знаками, полетели в костер из сухих сучьев.
Холст занялся не сразу. Зубы огня никак не могли ухватить мокрую линкую ткань, вобравшую горестный пот сеньора Ничо, когда он метался между пустым служебным долгом и щекотуньей-женой. Ягуарьи зубы пламени, тапирьи языки, золотая львиная грива одолели полосатую холстину, откусили кусок и сквозь первую дырку, искрящуюся чернью и золотом, проникли внутрь. Тогда и заплясали пригоршни горящей бумаги, письма в квадратных конвертах, пакеты в цветной обертке. Куски сургуча таяли, словно струпья, трещал картон, пылали марки…
Сеньор Ничо Акино закрыл глаза. Он не хотел смотреть. Он боялся увидеть, как горит то, чего он не защитил, как высовывается кроличьим ухом угол партитуры, которую дон Деферик послал в Германию, как корежится, словно живая, фотография офицера, как тлеют бумажные деньги, начиная с грязных краев, замусоленных и захватанных руками тех, кто эти деньги считал, копил и утратил, как трещат костяные судейские бумаги, как пылают исписанные мелкими буковками письма отца Валентина — призывы о помощи против текуньей хвори.
Закрыв глаза, сеньор Ничо слышал, как пепел писем пускают на четыре стороны света. Пепел всего дурного. Вокруг собрались загадочные, скрюченные колдуны, волосатые, бородатые, без возраста и пола, скорее растения, чем люди. От них сеньор Ничо должен был узнать, где его жена, бесследно сбежавшая из дому.
…Буль— буль-буль, буль-буль-буль… кипит вода. Белеет тряпка. Клочок белой тряпки застрял, как в петле, во дворике. Темно. Колокола отзвонили, призвав к вечерней молитве. Пес тревожно ищет хозяйку, кружит там, откуда она ушла. Бегает, нюхает, лает, плачет, крутит головой, становится на задние лапы, чтобы подальше заглянуть, скребется, кружится, несется туда, несется сюда и не находит ту, кого потерял. Женщина пошла по воду, положив себе на голову, под кувшин, белую свернутую ткань, а он семенил за ней, обнюхивал ей юбки и пятки. И вдруг она исчезла, ее не стало. Пес не видел, как ни искал, ни кувшина, ни осколков -все исчезло разом с лица земли. Сперва пес подумал, что она остановилась, нагнулась, хотела что-то поднять или почесать ногу; но нет — ее не было совсем, ничего от нее не осталось. Он посомневался немного и долго,искал ее, тревожился, печалился, грустил, пугался, не знал, что делать. Один за другим обнюхивал он участочки земли, поднимал голову, нюхал ветер и не мог поймать запаха той, что шла с ним и в минуту, в секунду, в миг оставила его, бросила, словно спряталась куда-то. Он бегал вприпрыжку, он лаял и скулил — звери боятся за хозяев, — он сбился с пути и только к ночи вернулся домой, где вода из кипящего котелка убежала, погасив огонь, а тряпка все так же белела в темном дворе.
Сеньор Ничо собрал все силы, чтобы взглянуть в лицо беде. «Все ж собака…» — только и сказал он, как бы благодаря верного Жасмина, который один в том пустынном, огороженном проволокой месте видел несчастье и вернулся домой. Он искал хозяйку и дома, но не нашел, даже голоса не услышал, даже не учуял темной тени, которую отбрасывает только что помывшаяся женщина, когда выходит на солнышко расчесать волосы. Всю ночь он безутешно провыл.
Глаза сеньора Ничо Акино наполнились битым стеклом. Понемногу осколки растворились в бездонных колодцах. Что ж, и ее придется пожрать глазами. И ему придется. Пожрать. Сожрать возлюбленный образ, как сожрала его земля, даже пыль не поднялась над мокрой глиной. Ничего не осталось. Жена упала в глубокий колодец — их прокопают, воды не найдут и дыру не засыплют, ни знака не поставят, ни ограды. Сколько в нем глубины — шестьдесят вар, восемьдесят, сто? Вода в тех местах — глубокий корень. Колодец лежит в травах, как беззубая дохлая змейка. Слова обращались в слезы; из памяти, как живая, вставала она во всей своей красе и падала сквозь мокрые колодцы глаз туда, в его измученное тело. Он никак не мог привыкнуть, хотя и привыкал понемногу к мысли о том, что больше не увидит ее, не тронет ее рук, не ощутит запаха волос, вымытых дождевой водой и просушенных утренним солнцем, не схватит, как хватал, когда, играя, отрывал от поглотившей ее земли и куда-нибудь нес, а она пиналась и сердилась, пока на щеках ее от смеха не появлялись ямочки. От горя ноют и болят самые глубокие корни. Сеньор Ничо вынести не мог, что с ним больше нет нежной подруги, чье платье благоухает, как теплая тряпка, в которой завернуты лепешки, кроткой подруги душных ночей, когда ему только и хотелось поскорее схватить ее в объятия. Слезы рождались на краешке век, в ресницах, наполняя глаза прозрачными трепетными блестящими кругами. Лицо темнело все больше. Он сбросил человечью оболочку, тряпичную плачущую куклу. Сбросил муку, которой мучается мужчина, когда не может отделиться от образа жены, а она грудой костей, волос, тряпок, осколков, холодных кос, звонких серег, смятой кувшином ткани лежит на дне колодца, где думала найти воду и нашла смерть. Сеньор Ничо Акино сбросил человечью оболочку и прыгнул на теплый песок, слишком колкий для ноющих мохнатых лап. Колдун светляков, не оставлявший его с самой их встречи в Разноцветном Доме, шел рядом и говорил, что имя ему — Лекарь — Олень Семи Полей. И впрямь, если присмотреться, тело у него было оленье, и голова, и ноги, и хвост, и круп, и повадка. Олень с семью серыми пятнышками, семью ожогами лавы чуть пониже острых рогов, а из темно-золотых глаз струится сладкий мед.
И сам он, Ничо Акино, хоть того и не сказал, — койот. Зубы у него белые, как зерна в початке, тело длинное, как пила, и рвется он вперед, будто пилит, все четыре лапы быстры, как ливень, глаза горят текучим огнем, и язык звериный, и нюх (внюхиваясь, он выговаривал: суфулуфулуфу), и слух, и осязание.
Там, за стеною гор, такая же самая жизнь. Мало кто прошел насквозь подземную тьму и выбрался в алмазные пещеры через поля светящихся желтых загадочных камней, через поля застывших радуг, поля холодных изумрудов, поля синей яшмы, алой яшмы, яшмы голубой и заросли сонных подводных растений. Те же, кто прошли все насквозь, молчат по возвращении, давая понять, что им ведомы тайны мира, скрытого горами.
Туман под землей не так уж густ. Но он ослепляет вконец, от него засыпают пальцы, ноги, язык, и мысли выходят через уши и кровью сочатся из ноздрей у тех, кто, решившись на все, пойдет по лабиринту пещер, извилистому, как пустая и клейкая змеиная шкурка, одна шкурка, без змеи, и проникнет в сводчатые, словно храм, залы и дальше, туда, где стены окроплены чистой водой, и в самую глубь, где жара печет и щиплет, как перец, а сухой соленый зной пышет, как в очаге
Те. кто. решившись на все, пройдут подальше в глубь земли, светя себе сосновыми факелами, долго движутся среди озер, пузырящихся тьмой или складчатых, словно черви; среди бездн, где похоронены селения, над которыми жалобно пищат птенцы; среди полчищ муравьев, ящериц и мелких зверей, безобидных на свету, но страшных в темноте. Почти у всех, кто вернулся отсюда живыми, глаза ввалились, губы потрескались, ноги дрожат от усталости, тело — oт холода. Что с ними было? Болели они? Спали? Если бы они обрели звериные глаза, как Лекарь-Олень и Койот-Письмоноша. они бы видели во тьме и добрались без страха до сверкающих пещер. Звериные глаза были у лекаря и у письмоноши. у оленя и у койота. Колдуны-светляки спустились оттуда, где ударяют друг о друга огромные кремни, и помазали им глаз, стеклянный шарик, светлячиной мазью, чтобы они видели в подземной тьме сокровенный путь, которым с ними идут сотни зверей, тени зверей-праотцев и зверей-отцов, спустившихся сюда, чтобы схоронить пуповину детей и внуков, родившихся у людских племен, тут, рядом с черепашьим сердцем, с улиточьим сердцем, с зеленым медом ила, красным гнездом скорпионов, гулким барабанным эхом. Дети и внуки спустятся позже, если жизнь им разрешит, чтобы встретиться здесь с оберегавшим их животным.
Те, кто спускается в подземные пещеры, там, за стеною гор, за ядовитым туманом, встретят своего оберега. Их другое «я», их зверь-двойник явится им во плоти, такой самый, каким они его носят в темной и мокрой глубине тел. По воле праотцев зверь и человек живут в нас с самого рождения и связаны теснее, чем сын с отцом или брат с братом. Здесь они отделятся друг от друга, чтобы друг друга увидеть. Для того и совершают обряды в сводчатом темном гулком мире, для того и приносят здесь жертвы, чтобы человек и зверь разделились, как лицо и отражение. Лекарь и письмоноша спустились вниз, чтобы присутствовать при обрядах.
Те, кто спускается сюда — а спустится лишь тот, у кого смазаны глаза светлячиной мазью, полулюди-полузвери, — садятся, как людские тени во тьме пещер, на мягкие листья или прямо на землю. Они не едят, не пьют, не говорят, не признают знакомых и друзей, ничего не видят.
Одинокие тени, черные мертвецы, равнодушно глядят они зажженными невесть когда глазами на сиротливую тьму, простирающуюся окрест.
Девять дней томятся они по доброй воле. Многие, тронувшись умом, бегут искать солнца, громко плачут и, выскочив на свет божий, говорят, что заблудились в пещерах. Лишь те, кто по смелости своей тихо отстрадает срок, выйдут потом туда, где все сверкает.
Те, кто не сбегут и выдержат, переходят, отстрадав долгую ночь о девяти темных днях и темнейших ночах, в едва освещенную пещеру. Они дрожат, они еще не вырвались из мрака, они запутались в нем, словно летучие мыши в волосах тьмы. Смертный холод сотрясает их, хотя на них шерстяные пончо и плетеные шляпы, остроконечные, как крыша, и они громко сетуют, что созданы из глины, а жажда расколет их на куски. Плача и жалуясь, ходят они по скалам и камням просторной пещеры, освещенной слабым светом. Падают, прыгают, скользят, опрокидываются на спину, ползут на брюхе по краю пропасти, цепляясь локтями, ногтями, коленями, только бы, как велит обряд, испытать опасность и не свалиться в страшную пропасть или в стоячую воду, в которой не отражались женские глаза. Они устали, они не могут двигаться, им часто недостает воздуха, они хватают его ртом, их тошнит. Одни теряют сознание, другие, утратив разум, кидаются в пропасть и падают медленно, как листья, и разбиваются внизу. Четыре дня движутся они в этой неуклюжей пляске, падая, будто спьяну, жуя отдающую корнями землю, слизывая мочу с влажного песка, стеная и мучаясь. Сильные шатаются от слабости, слабые забываются тяжелым сном. Колдуны-светляки приходят им на помощь и сообщают, что они созданы не из глины. Глиняных людей, кукол из печального праха, давно разбили. Те, кто выдержал, выходят темной благоуханной ночью и ждут солнца. Драгоценный свет орошает их, проникает сквозь окна глаз, ушей, бесчисленных пор, радостно открытых ему, пока не пропитает красный песок их сердца, и вернется уже не тем светом, который освещает камень, растения и зверя, а тем, который светит человеку, побывал в человеке, стал человечьим. В таком свете можно различить себя и своего оберега. И себя увидишь, какой ты есть, и тот свой первообраз, который скрывается в тебе и выскакивает в звериное тело, становится зверем, оставаясь тобой.
Молния сверкнет перламутром, ударит солнце. Тех, кто увидел своего оберега, не победить мужчине в битве и женщине в любви. С ними хоронят их оружие, богатства у них сколько хочешь, их почитают змеи, их не берет оспа, а когда они умрут, кости их, если верить слухам, крепки, словно камень, и светятся в темноте.
Тогда их ждет третье испытание. Они поднимаются в холодные леса сквозь белый сплошной туман, где разглядишь не больше, чем в темных пещерах. Словно плывя в воде, пробираются они сквозь листья огромных деревьев, сплетшиеся в огромную зеленую равнину, под которой далеко внизу простирается зеленая земля. Воздушная равнина ветвей висит над земной равниной. Все испаряется здесь, как облако: неподвижные белые орхидеи; кровожадные красные растения-звери с зеленой шкурой и воспаленной пастью; мохнатые сороконожки; сбесившиеся пауки; сверкающие жуки; текучие шнурки гадюк, которые и во сне будто слушают звон кимвалов; юркие мыши; барсуки, полощущие свою пищу; длиннохвостые кинкажу; подслеповатые медведи; горлицы в гнездах, где пахнет известью и перьями; сладость бабочек и чистая роса на сломанных побегах бамбука; петушья кровь растений на цветущих огненных гребнях; зеленое пламя листьев, усеянных жгучими шипами; гривастые, кудрявые папоротники; ульи; пенистый гул пчелиного роя…
Четыре дня проводят на зеленой равнине, висящей в воздухе меж стволами сейб над равниной земли, те, кто вышли из черного мрака пещер в белую мглу тумана. Четыре дня и четыре ночи не спят непобедимые, не пугаясь ни сетей усталости, ни хищных птиц. Едят они листья, объясняются знаками, движутся, держась за ветки, низко опустив голову, склонив шею, с трудом сохраняя равновесие, ступают они и ногами и руками, одежды на них почти нет, весь срам наружу. Их разбирает смех, у них все чешется, им хочется спать. На четвертый день, к вечеру, колдуны возвещают им, что они не созданы из дерева, не вытесаны из леса, и пускают их на равнину, где ждет маис. Все тут маисовое — и плоть их детей, созданная из маиса; и кости мертвых, сухие початки, маисовый прах; и тело женщин, нежные зерна, набухшие им на радость, ибо в молодом женском теле маис — как набухшее в земле зерно, которое вот-вот прорастет. Совершив ритуальное омовение, они вкушают маис, чтобы восстановить силы: лепешки в девять слоев, переложенные черными бобами — за девять дней в темноте пещер; лепешки круглые и белые, как солнце, в четыре слоя, Переложенные светлыми цветами айоте — за четыре дня в землях белого тумана; лепешки из старого маиса, лепешки из молодого маиса, маис вареный, маис толченый, маис жареный.
Когда Лекарь и сеньор Ничо, олень и койот, прибыли туда и увидели все это, они отряхнули по четыре лапы каждый, словно вырванные из земли корни. Непобедимые омылись в подземных реках, холодных, как железо, насытились, облачились в праздничные одежды и плыли на легких лодках к сверкающим пещерам.
Тебя возвещает мой кремневый нож! Тебя возвещают мои умащенные водой волосы! Я — вокруг тебя, ты — вокруг меня! Стройно дерево неба, и, прежде чем на земле, чем в озере, чем в сердце, в нем свершается все: и победы и поражения. Руки твои полны, лоб твой зелен, и плоть цветка расцветает между коленями вод, когда ты стоишь на коленях!
В первый же день крестьяне, пустившие в землю целебные корни, встали городом, чтобы защитить тебя от летучих мышей! Они встали, чтобы солнечная и прямая флейта початка, окутанная светлыми волосами, словно детородный член, была обезглавлена в срок среди пирамид змеиных звеньев, под рыбой луны в тумане ушедших.
Песнь колдунов-светляков повторяет весь подземный мир. Губ у него нет, голос выходит из горла в полость пещеры, сотрясая алмазный язычок. Голос взрывается шутихой в сокровенном слухе камня, эхо подхватывает его и лепит заново из глины переливов, пока он не превратится в звонкую чашу. Те, кто не пали побежденными в земной глуби, пьют из нее напиток птичьего полета, чтобы и в небе их никто не победил.
Лекарь указывает оленьей ногой на одного из непобедимых — Гаспара Илома. Его нетрудно узнать: он ест много перцу, взор у него загадочный, волосы седые, как солома.
Койот— Письмоноша Ничо Акино видит касика среди непобедимых, а Лекарь -Олень Семи Полей объясняет ему:
— Люди пришли к ним на праздник во мраке и отравили его. Он медленно выпил из тыквенного сосуда водку с белым ядом. Жена его, Вшивая Краса, увидела яд у него на губах и кинулась прочь. Гаспар хотел ее убить, но у нее за спиной сидел его сын. Тогда он выпил целую реку, промыл кишки, победил смерть — его ведь победить нельзя — и вернулся поутру к своим, но нашел лишь изрубленные трупы, обожженные порохом, потому что каратели стреляли в упор. Каратели стреляли в него, чтобы взять его живым или мертвым, и он бросился в реку, его унесло течением, его не победили, он тут, с непобедимыми. Я спасся тогда, — говорил Лекарь, а москиты кружились над его оленьим ухом, — потому что успел обернуться собой, выпустить все четыре ноги, а то бы они меня порешили, как моих светляков-собратьев, которых изрубили во сне, пока они не превратились в кроликов. Они ведь кролики с ушами из маисовых листьев. Их изрубили в куски, но куски сползлись вместе, от каждого кролика ожил кусок, а из всех кусков сложился колдун, колдун из кровавых кусков, и все колдуны, в один голос, устами многорукого чудища, множеством языков прорекли: «Лесной пожар пожрет отравителей!» Так и было: сгорели и Томас Мачохон и жена его Вака Мануэла. «Семь раз сожгут поля, и умрет полковник Годой!» Он и умер, наверное — сгорел в Трясине, хотя и командовал отрядом.
— Наверное… — начал Койот, он хотел что-то сказать, или хотел что-то сказать спрятанный в нем сеньор Ничо.
— Да. Колдуны-светляки, родившиеся там, где ударяют друг о друга огромные кремни, приговорили его к сожжению. По всей видимости, так оно и вышло, ибо глаза филинов, горящие перцем и солью, пригвоздили его к доске, пору за порой, и он, какой был, какой есть, вместе с конем, стал маленьким, как сахарная фигурка. Он хотел застрелиться, но пуля не убила его. Игрушечный полковник. К тому он и призван, ведь военные — это игрушки.
Койот— Письмоноша поерзал хвостом. Непросто слушать такое и видеть, словно это сейчас проходит перед взором, у входа в сверкающие пещеры, когда причаливают таинственные лодки, груженные благовониями, а непобедимые, словно во сне, усеяли искрящиеся каменьями скалы. Непобедимые вкушают лишь дым благовоний и легкие цветы с нитью вместо корня. Цветы эти кидали им с лодок, они взлетали в воздушной струе, попадали в алмазное и жемчужное кружево, сыпались вниз, летели вверх, тянулись друг к другу длинными усиками мертвой бабочки.
— Когда колдуны прорекли проклятия, — важно говорил Олень-Лекарь, и черная губа поднималась, обнажая белые зубы, — сразу, как гаснет пламя, угас весь дурной род, весь плод их чресел, ибо люди эти злы, как кремень, который холодит зимой и обжигает летом. В них и в их детях угас свет племени, свет рода. Мачохон, сын Томаса Мачохона, передавшего яд, обратился в небесное светило, когда ехал просить руки у Марии Канделарии, а братья Текун обезглавили Сакатонов, вырвали их, как траву, со всем потомством, до третьего колена, ибо аптекарь Сакатон продал яд, которым отравил до этого шелудивую собаку.
Молнии солнечных лучей сверкали в листве, проникали сквозь своды, и пещеры стали изумрудными, переходя от голубоватой, воздушной яшмы к густой и плотной зелени глубоких тусклых вод.
Надо было еще о многом спросить, но одно волновало его всего сильнее, и он решился, хотя по хребту его пробежал недобрый, хищный холодок.
— А камень Марии Текун?
— Вопрос твой, свитый из крепких, колких волос, — стремя, в которое я вдену ногу, чтобы вскочить в седло ответа.
— Крепкий волос, колкий волос спрашивает тебя, потому что всякое говорят о Марии Текун и обо всех текунах, беглых женах, и много мужчин пропало на текуньей вершине… — Он втянул слюну койота, смесь горьких слез и воздуха, кеторый воем рвется из пасти, и только тогда смог сказать: — И еще потому, что оттуда пошло мое горе. Как я мучался, поймет лишь тот, кто и зверь и человек, как мы. От ревности кровь свернулась у меня в голове, темные сгустки удушили меня, растаяли, обожгли мне лицо, облепили меня всего и застыли в срамном месте, будто я болен дурной болезнью. Под ревностью таился гной жалости, и я решил жену простить — ее ведь, бедную, опоили паучьим зельем, но жалость исчезла, у меня просто щекотало шею, давило, я чуть не сблевал, и вокруг сосков зачесалось, словно прибыло молоко, и пояс как будто охватило струей. Я готов был не простить ее, любить, теша тайные страсти, радоваться, что беглянку познает другой, насладится ее телом, войдет в сверкающую пещеру, во влажную пещеру лона, где камни шевелятся, словно корни. Меня поймут лишь те, кто побыл и человеком и зверем. Потом я узнал, как все было. Только собака видела, как жена моя вышла по воду, не заметила в травах колодца и упала в него. Но прежде чем вкусить печального утешения, я много перемучился. Наверное, я кусал безответных зверьков, пугал народ в деревнях, выл на кладбищах, свивал клубок безумия о четырех лапах в тенях и тумане, у камня Марии Текун…
— Выйдем отсюда, из-под земли. Идти нам мало, рассказ велик, и все объяснится, когда мы с тобой вернемся на текунью вершину.
XIX
Сеньор Ничо Акино не мог вернуться в Сан-Мигель. Его бы сожгли там живьем, как живьем сожгли письма, которые он нес на почтамт, чернорукие колдуны с блестящими ногтями. Он бегал по разным землям то в койотьем виде, то в человечьем и добрался до селения, построенного на всяком хламе. Вернее, если верить глазам, стояло оно на листах железа, досках, кусках цемента, выловленных из моря стволах, и все это было покрыто солью и липкой грязью, пропитано болотной лихорадкой. Домики еле держались, входили в них по шаткой лестнице на ветхую галерею. Кое-где в окнах были стекла, падавшие вниз ножом гильотины, а решетки были везде. Чаще всего домик просто лепили из глины, воняющей рыбой, крыли, соломой и проделывали кривую дверь. Воздух в домах был такой, что и кошки кашляли. Черные от копоти хозяйки стряпали на керосинках, хотя кое-где стояли божеские плиты с конфорками и топили их дровами или углем.
Люди жаловались на холод — сеньору Ничо Акино было жарко. Он явился сюда с гор, избегая кары. Обвиняли его в нарушении служебного долга и в убийстве жены, о которой не было ни слуху ни духу. Нелегко привыкнуть к побережью. Его приютила, взяла в рассыльные хозяйка жалкой гостиницы, больше похожей на больницу. Номера были оклеены выгоревшими цветастыми обоями. Повсюду кишели кошки, собаки, куры, в клетках сидели попугаи, а два из них сверкали, словно радуга, на фоне застарелой грязи и предохраняли дом от пожара.
Жил тут один-единственный постоялец. Имя свое он скрывал. Каждую неделю он возвращался из плаванья с трубкой в зубах и пиджаком через руку. Кожа у него была белая, только, лицо обгорело, волосы светлые, и ходил он прихрамывая. За каждой едой ему меняли салфетки, чтобы он отирал усы, и сеньор Ничо передавал ему блюда: бульон, мясо, рис, бананы, бобы, а на сладкое — персик. Он знал, что постоялец родом из Бельгии, но никак не мог узнать, зачем он ходит в море. Рыбы он не ловил, контрабандных товаров не возил. У него ничего не было, кроме мешка и трубки. Хозяйка сказала сеньору Ничо, что, по ее мнению, постоялец измеряет глубину моря, чтобы узнать, пройдут ли здесь английские суда, если будет война с Англией. Жизнь тут катилась медленно, как вагончик, который возит туда и сюда товары в порту. Вечерами, после заката, сильно и сладко пахло свежим бамбуком.
Сеньор Ничо помогал хозяйке во всем («Только женщиной еще не заделался!» — говорил он), но главной его обязанностью было два, а то и три раза в неделю плавать с гребцом на лодке в портовый замок.
На берегу — и у пристани, и рядом — росли пальмы. Они отражались в воде, и казалось, что из моря выходят змеи. А вдалеке, за волнами, виднелся замок, словно иволга сидела на воде.
Хозяйка дала сеньору Ничо Акино часы величиной с небольшую черепаху — у моря, как у всякого зверя, жизнь идет по часам, а ночью оно ярится, — и он носил их на цепочке, тяжелой, как у каторжника, которую продел во вторую петлю своей буро-зеленой рубахи. Тикали они ему прямо в грудину, и понемногу эта кость привыкла к двум ритмам — часов и крови. Когда узкая лодка, груженная товарами, иглой врезалась в волны, горизонт уходил все дальше, а из воды там и сям высовывались акульи морды и хвосты. В тихой воде, под тихим небом прыгали, скалились, кувыркались, зловеще плескались акулы.
Иногда он привозил в отель «Кинг» мужчину или женщину. Они договаривались с хозяйкой, чтобы она сдала им лодку, и плыли в замок к кому-нибудь из заключенных. Сеньор Ничо отправлялся с ними и присмотреть, и помочь, и отвезти заказы, раз лодку все равно оплатили.
Ничо Акино вырос в горах и надивиться не мог на здешних узников. Ему казалось, что, живя в самом море, они из людей ушли, до рыб не дошли. Цвета они стали рыбьего — и кожа, и волосы, и ногти, глядели по-рыбьи — бессмысленно, двигались по-рыбьи — медленно, даже смеялись по-рыбьи. Человеческими остались лишь облик да дар слова, хотя некоторые только открывали и закрывали рот, как бы пуская пузыри.
В замке этом была тюрьма, и там, среди человекорыб, отбывали наказание Гойо Йик и Паскуаль Револорио — самогонщики, контрабандисты, лжесвидетели, воры и бунтари. Дали им по три года и семь месяцев, не считая дней, проведенных в сельской тюрьме. Кумовья покупали у хозяйки отеля «Кинг» пальмовое волокно. Целыми днями сидели они друг против друга на давно протершихся камнях и плели из волокна бесконечную ленту, сворачивали ее, ждали, пока она станет совсем хорошей, шили шляпы и продавали их дюжинами. Закончив тулью, Револорио упирался локтями в колени и, глядя на море, говорил о том, что хотел бы сделать шляпу величиной с небо. Гойо Йик, вращая готовую шляпу, предавался мыслям, они плавали в его мозгу, как в перевернутом рыбном садке, разные — от акул до мелких рыбешек. В голове нашей как в море: большая дума пожирает маленькие. Засядет в мозгу, и ничем ее не насытишь. У Гойо Йика акулой была жена с детьми, такая самая, как в то утро, когда она покинула дом на окраине Писигуилито. Сколько лет пробежало! С коробом он ходил, можно сказать, до тюрьмы, повсюду искал, всех спрашивал, всем поручал сообщить ему, если ее встретят, и ничего не узнал — ни слова, ни звука. Много лет ушло, и сердце его вслепую выкрикивало ее имя, как сам он еще слепцом кричал на дороге у дома: «Ма-рия Теку-у-ун!… Мария Теку-у-ун!…»
В тюрьме сидели человек сто двадцать, но человеческий облик они давно утратили, ибо не делали ничего, только ели да спали. Им вечно хотелось пить, воздух тут был соленый, прокаленный солнцем. Они жирели, становились какими-то мокро-рыхлыми, словно рыбы без чешуи. Те, кто сходил с ума, бросались в море с башен. Вода поглощала их, за ними головой вниз ныряли акулы, а в тюремный журнал заносили «убыл» и не ставили числа. Число ставили, когда мертвец объявлял голодовку перед посещением какой-нибудь шишки. В прочее время мертвецы исправно ели, что было на руку начальнику тюрьмы.
Особого назначения у тюрьмы не было. Их просто забыли и порой присылали к ним тех, кто не умещался в других тюрьмах. Дело случая… Иногда тут чистили дышащие на ладан пушки, и одних это отвлекало, а других сердило. Бессмысленная работа хуже безделья. Бронзу оттирали тряпками и салом, пока львы и орлы не начинали сверкать, как на старинных монетах.