Через речку арестованных перегнали вброд и узкой полевой дорожкой, заросшей чернобылем и пыреем, повели к Бешеной лощине. В лесу гремели соловьи, томно ныли горлинки, безмятежно и кротко сияли в росной траве безымянные шелковские „тветы“. Матвей Егорович, с детства знавший тут любой куст, каждую ложбинку и тропку, вывел матроса и конвоиров, минуя заросли, на чистую полянку. Захваченный живой и мирной благодатью леса, он впервые за всю дорогу от села ободряюще взглянул на матроса. Тот с грустным и каким-то предсмертным вниманием всматривался в лицо сына, слезно дрожа подбородком, и, пронизанный внезапным, горячим ужасом, Матвей Егорович почти закричал: „Чего ты?! Они же шуткуют! Погоняют нас тут, острастку напустят и…“ Он так и не понял, что было первым: обвальный грохот леса или рывок матроса в сторону. Но пробежал матрос всего лишь несколько шагов и, роняя сына, сам упал, косо, с плеча. Подвернув под себя голову, он судорожно начал подгребать одной рукой, будто искал что-то в траве или плыл к неведомому берегу.
Почти разом с матросом упал и Матвей Егорович. На мгновение он замер, крепко зажмурив глаза, и всем своим телом почувствовал приближение к нему чего-то страшного. Не открывая глаза, он торкнулся головой на ребенка, на его голос, схватил и приподнял его навстречу конвоирам, как икону: „Люди! Люди!..“ — ему хотелось сказать конвоирам о какой-то великой и единственной правде на земле, которую сам он только что постиг в эти секунды и смысл которой словами выразить было нельзя.
„Люди“, — шептал одно это слово Матвей Егорович, крест-накрест поводя перед собою ребенком».
Эта вот сцена со своей душу обдирающей трагичностью, глубочайшим философским смыслом, написанная столь красочно, напряженно и жизненно, право же, стоит некоторых современных, анемично-водянистых рассказов и даже романов. Но боюсь быть пристрастным и передам слово опять Евгению Носову:
«…Сквозь его взволнованные страницы еще заочно угадывается человек, наделенный личной отвагой, пламенным гражданским мужеством, взрывным зарядом темперамента и самопожертвования, чутким и ранимым сердцем, в чем я и убедился уже потом, при близком знакомстве с писателем. Константин Воробьев любил работать в горячем цехе, со словом, которое только что из пламени пылающего воображения. Оно еще дышит жаром, стреляет колкими искрами, обжигает самого мастера, и тот, благоговея над ним, испепеляющим, непокорным и прекрасным, размашисто, пока еще не остыло, гранит его на звонкой наковальне…
На этом огне он и сгорел преждевременно, так и не дочеканив заветных своих страниц».
«Повествуя о жизни простых людей, он всегда стоял на позиции этих людей, и никогда сверху от них или сбоку, — пишет критик Ю. Томашевский. К. Воробьев не выносил жизни по регламентациям, порожденным темнотою и ханжеством, что остались в наследие нам от ушедшего навсегда прошлого. Борьбу за утверждение умной, созвучной с двадцатым веком жизни он считал первейшим делом литературы… Воскрешая в памяти былое — пережитое, затем мучился и страдал, чтобы люди, прочитав его книги, мучились и страдали меньше, чем он».
И это истинная правда!
Окидывая взглядом литературу последних лет, читая, допустим, «Ржевскую прозу» Вячеслава Кондратьева, так смело, зрело и разом вступившего в литературу повестью «Сашка», я вижу в ней прямое вляние не только писателя К. Воробьева, но и гражданина своей страны и нашей стойкой в лучших ее проявлениях литературы, гражданина и писателя, принимавшего на себя не только груз самоотверженной работы, но и удары критики, невнимание читающей публики, материальные лишения, житейские невзгоды — и, принимая все это на себя, он, как бывший командир-фронтовик, конечно же, со всей ответственностью сознавал и понимал, как понимали и его окопные друзья, перешедшие в книги, — вослед идущим бойцам будет легче прокладывать пути вперед, плодотворней трудиться творить.
«И все же… Все же…» Вертятся вот и вертятся в голове не знаю чьи стихи, с детства запавшие в память, ибо не раз возникала надобность их повторять и повторять: «И все цветы живые, не из жести, — придите и отдайте мне теперь! Теперь, теперь, пока еще мы вместе…»
1983
Пятнадцать минут
Об Александре Твардовском
С Александром Трифоновичем Твардовским я встречался с глазу на глаз только один раз и проговорил всего пятнадцать минут.
Было это в конце пятидесятых или начале шестидесятых годов. Я оказался в Москве. В редакции «Нового мира» лежали мои три или четыре рассказа, на публикацию которых я особой надежды не питал, но уже и тем был приободрен, что вот «взяли», и не куда-нибудь, а в «Новый мир», к самому Твардовскому, который, слух шел по России, сам! лично! читал все! рукописи, поступающие в редакцию журнала.
Явился на Пушкинскую площадь, к заветной тяжелой двери рано поутру. Какая-то сердобольная тетенька, вахтерша или уборщица, спросила, к кому я, зачем, и, видимо, не первый я тут такой был и не последний, пригласила посидеть… Журнал «Новый мир», кроме всего прочего, всегда отличался еще и журнальной этикой, привитой, как я теперь понимаю, деловым человеком Симоновым и укрепленной строгим Твардовским, — это я испытал на себе лично, и в качестве безвестного автора, и в качестве уже широко печатающегося.
Приехал Твардовский. Все как-то подтянулись, построжели.
Я потом узнал, что у Твардовского в старом здании не было постоянного кабинета, и он мог оказаться в любой из комнат редакции. На сей раз он оказался в большой, почти пустой комнате, похожей на зал, и, улыбаясь, шел мне навстречу, но я к месту прирос — смотрю на живого Твардовского и сам себе не верю.
Коротко и сильно пожав мне руку, Александр Трифонович отступил на шаг и внимательно на меня посмотрел. Какой выразительный и пристальный был у него взгляд, и глаза-то вроде белесые, круглые, в ободке круглого, же, тенистого зрачка, но так много в них вмещалось! В тот день сверх всего светилось радушие во взгляде поэта, приветливость и желание делать добро, пусть и первому встречному, коим, к моему счастью, оказался я.
— Воевали?
— Да.
— Где и кем?
— Солдатом. На Первом Украинском.
— Солда-атом!
Я сидел напротив Александра Трифоновича на стуле, а он — в старом кресле с деревянной массивной спинкой, крашенном черным или из черного дерева. Пиджак его висел на спинке, был он в чистой-чистой глаженой рубахе в светлую полоску, рукава рубашки были засучены до локтей, обнажив крупные, крестьянские руки с утончившимися уже пальцами и чуть полноватыми предплечьями. Волосы, видимо, утром только мытые, топорщились, были они тонкие, даже на взгляд мягкие, и, привычный на портретах, моложавый, с гладкой строгой прической вбок, был сегодняшний пожилой Твардовский с этим вольным, седым волосом как-то ближе, доступней, родственней.
И хотя вид у него был деловой, чувствовалось его расположение к беседе, к общению, он не смотрел на ворох бумаг и на мои гранки, положенные сверху, не рукосуйничал, не хватался за телефон, он тихо расспрашивал меня про житье-бытье и как-то незаметно повернул разговор на войну.
— Да, это хорошо, что бывшие рядовые начинают писать. У них совсем нетронутый материал. Пишет о войне наш брат, военный журналист, офицеры, генералы, тыловые работники. Вы Быкова читали? Знаете?
— Читал. Но лично не знаком.
— И что вам хочется написать о войне?
— Прежде всего хочется задать вопрос: что это такое было?
У нас в литературе сейчас много людей, видящих и помнящих себя в виде пасхального кулича — сразу он явился свету круглым, пышным, сладким и праздничным. Но есть восхождение хлебного колоса на кем-то вспаханной, чаще всего отцом и матерью, земле. Именно с хлебным колосом на ниве русской словесности мне кажется уместным сравнить жизнь и деяния Твардовского — от уровня стихов далекой смоленской «районки» к Моргунку, к этому откровению молодого поэта, да и поэзии тех лет, ко всенародному, всем необходимому, как хлеб, Василию Теркину, к лирике военных лет и, последовательно, к мудрой, весомо-спокойной поэме-роману «За далью — даль», а от нее к вершинам своим — поэзии последних лет.
Мы еще сколько-то поговорили о войне, но я не давал себе разойтись, лишь немного поведал о послевоенной жизни, стараясь выбирать самое «смешное», и от этого «смешного» Александр Трифонович поскорбел, опустил глаза в стол.
— Так всегда было после войны, — сказал я то, что прошло-промелькнуло в эти минуты во мне.
— Да мы-то не всегда были, — будто упреждая мои слова, тихо и горько произнес Твардовский. — Мы, создатели нового общества, новой армии. И войны такой не было. Здесь, — ткнул он пальцем в гранки, — есть то, о чем вы мне говорили?
— Немного. Остальное здесь, — постучал я себя кулаком по голове.
— Вот и берегите ее, — мягко улыбнулся он, пододвинул к себе гранки и начал их листать. — Зачем же вы так делаете? — Я напрягся, подался вперед. — Зачем так неряшливо, а то и нарочито сплетаете авторскую речь с повествовательной?
Я чуть было не ляпнул, что в этом «моя особенность», но тут он прочел такой пример из текста, что я обрадовался — слава Богу, не успел ничего сказать.
Потом он наткнулся на описание дерева без вершины, дерева, сломленного давно бурей.
— А у дерева, да еще сломленного бурей, да еще такого сильного, как лиственница, которую вы описываете, много вершин должно быть! — И рассказал, что в Пахре, где он живет, есть поломанная ель и что у нее, у ели, признающей вроде бы всего одну лишь острую верхушку, пошло несколько отростков, и который-то из них станет и вершиной…
Это он говорил со мной о рассказе «Бурелом» и коротко, но в то же время очень убедительно доказал, что не буря и бурелом в рассказе главное, а столкновение людей под бурею, столкновение светлого с темным. Человека пропащего, вроде бы и сволочного, потрясет не столько буря, сколько незапутанная, простая и честная жизнь такого же, как он, существа.
Я внял советам Александра Трифоновиче и несколько лет спустя, с большим трудом доделал этот рассказ. Называется он теперь «Восьмой побег».
Конечно же, в короткой беседе с Твардовским были моменты, когда меня, человека норовистого, охватывало желание поспорить с Александром Трифоновичем, не согласиться, возражать ему, да я сдерживал себя: поспорить-то я и потом, в уме, еще успею. А вот послушать… К той поре я уже немного понимал, что характер писателю нужен не менее, чем талант, а вот норов ему ни к чему. Учись, внимай, бери, пока дают, не упускай счастливых минут драгоценного и редкого общения, подаренного тебе судьбой… Но и на это нужно умение, нужна внутренняя культура, которая начинается со сдержанности, с умения слушать и выслушивать вещи, иногда и неприятные, и разбираться в них, в себе и про себя, а не разводить словесный базар, да еще в присутствии людей старших, оторвавших время от себя, которого у них уже в обрез и которое читателю дороже, чем твой горячий спор, часто являющийся не чем иным, как молодецким торканьем в открытую дверь.
— Вы поработайте еще над рассказами и приходите к нам да напечатайтесь так, чтобы сразу было заметно и достойно. — Твардовский вопросительно глянул за мою спину — там стояла седая женщина с ворохом сколотых бумаг. Потом, потом, — приподнял он руки и как бы загородился ими.
Я поскорее стал подниматься со стула, чтобы откланяться. Александр Трифонович улыбнулся мне ободряюще и чуть виновато, «видите, мол, сами». А я твердил: «Спасибо! Спасибо!».
Александр Трифонович вышел из-за стола, подал мне руку и, не выпуская ее, как бы загородив меня плечом и левой рукой от кого-то, повел до двери.
Нет Александра Трифоновича на свете, к сожалению, нет. Но пятнадцать минут, потраченных на меня великим поэтом и гражданином нашего времени, я буду отрабатывать всю жизнь.
1985
Выполняющий долг писателя и гражданина
О Василе Быкове
Настала пора держать отчет, становиться на боевую поверку двадцать четвертому году — великому и горькому; году бойцов, которые докажут потом в труде и на войне, что они помнят не только о своем человеческом назначении, но и о той ответственности, какую наложило на них время, их год!..
19 июня 1924 года в тихой лесистой трудовой Белоруссии родился будущий воин и писатель — Василь Быков.
Творчество В. Быкова нет надобности представлять советскому читателю настолько широко известны его произведения и имя, имя человека, так и не выходившего с переднего края нашей жизни и прошедшего «сквозь весь огонь», как писали о нем однажды в газете, не только войны, но и писательской надсадной, испепеляющей сердце работы.
Я встречался с Василем Быковым только мимолетно, в толчее писательских съездов и собраний, потом мы изредка писали друг другу. Но странное дело, мне всегда казалось и кажется, что я давно знал и знаю этого человека с простоватым на первый взгляд лицом застенчивого сельского интеллигента, с умно и опять же застенчиво-скромно мерцающими под роговыми очками глазами, вешняя прозелень которых выдает истинного сына Белой Руси, — с рождения увиден и навечно отражен в них цвет спокойно зеленеющей родимой земли, которую белорусы умеют не только любить и оплакивать, но и умирать за нее, — не к месту, может, а все ж напомню, что в Отечественную войну погиб каждый четвертый белорус.
Ощущение же близости, братства, если не бояться громких слов, с человеком и особенно с писателем есть свойство души доброй и отзывчивой. А раз писательский труд, как давно замечено, не что иное как отражение души, свет ее, то труд истинного писателя, произведения, им созданные, всегда похожи на него самого — оттого-то и происходит узнавание писателя, привычка к нему, если он истинный, талантливый писатель, повторяю, по книгам и мыслям его.
Не раз и не два случалось в Сибири, на Урале, в Вологде ли, когда заходил разговор о писателе В. Быкове, люди как бы разумеют его здесь, где-то по соседству живущим, и словно забывают напрочь, что под произведениями Василя Быкова стоит мелко набранное: «Перевод с белорусского»; и это не обезличка национального, не отрицание принадлежности к своему народу — это та самая творческая индивидуальность, та сила таланта, которая стирает всякую условность общения между людьми и делает единым читателя и писателя в любви и доверительности друг к другу, хотя самому писателю, работающему на родном языке, общение с широким многонациональным советским читателем создает дополнительные очень большие сложности и трудности: ведь как бы хорошо ни переводили произведение, утраты, особенно языковые, при этом неизбежны.
Советскую и тем более белорусскую литературу без Василя Быкова представить уже невозможно. Творчество этого писателя явилось как бы болевым отражением потрясающего и героического времени — Отечественной войны. Сам участник войны, пехотинец, проливший кровь, пот и слезы в окопах и госпиталях, Василь Быков честным и ярким талантом своим был приговорен нести тяжкую и славную долю бойца и в литературе.
Не принято вспоминать о горьком и досадном, о том, что помимо работы выматывает силы, доводит до усталости и боли писательское сердце, и о тех, кто портит кровь творцу при жизни и плачет скорою слезою у его раннего гроба. Бог с ними! Они были и будут, к сожалению, да и не искали писатели нашего поколения легкой доли ни в жизни, ни на войне, ни в работе и всегда верили в справедливость, в правду. И она восторжествовала, эта справедливость, и не могла не восторжествовать, ибо, когда критическая мельница вдруг заработала в обратную по отношению к писателю Быкову сторону, по временно внахлест подувшему ветру, читательская привязанность, любовь и наше фронтовое дружество были с Василем, помогли ему устоять. Ну а если порой охватывало писателя отчаяние и одиночество (а я это знаю из писем ко мне и рассказов друзей Быкова), наверное, перед глазами его представал образ лейтенанта Ивановского из повести «Дожить до рассвета», создаваемой им именно в эту нелегкую пору жизни: смертельно раненный, почти замерзший лейтенант Ивановский не дает себе умереть, держится уже какой-то запредельной силой за жизнь ради того, чтобы выполнить свой воинский и человеческий долг — убить врага всех честных людей — фашиста. И он выполняет его, этот долг, бросив гранату, он тут же умирает, но и враг повержен. Правда, повержен обозник — тыловой вояка, однако вот о чем думаешь, закрывая последнюю страницу этой потрясающей, на мой взгляд, лучшей повести Василя Быкова: вот если бы все наши граждане и воины в сорок первом году, да и дальше выполняли долг перед Отечеством своим так же, как лейтенант Василя Быкова…
Но это уже другой разговор. Оставим его для встреч и для книг. А сейчас я позволю себе мысленно окинуть взглядом строй тружеников литературы, которым выпала честь родиться в 1924 году и рапортовать в полувековой юбилей, в 1974 году, о пройденном пути: Юрий Бондарев, Николай Старшинов, Юлия Друнина, Григорий Бакланов, Юрий Гончаров, Михаил Горбунов — немалый набирается строй, строй, которым можно гордиться нашему народу и всему вчерашнему воинству.
На правом фланге этого крепкого строя прямой и строгий в жизни и работе полвека стоит и не колеблется боец и художник Василь Быков! Поклон тебе, брат, с седого Урала, где в маленькой, белой черемухой залитой деревушке Быковке — совпадение какое нечаянное и замечательное! — сижу я и работаю и откуда кланяюсь тебе низко за твой ратный и творческий подвиг знай и помни всегда: живешь и творишь ты — легче жить и работать твоим читателям и друзьям…
1974
Необходимый человек
Есть какая-то естественная и постоянная необходимость присутствия в жизни общества нужного этому обществу человека. Он всегда ко времени и к месту, даже если время зовется безвременьем, он, независимо от него и обстоятельств, ему сопутствующих, творит себя и влияет на окружающих, как бы и не прилагая к этому усилия. Созидательное творчество, как бы ему ни противостояли злые силы разрушения, всегда благотворно, всегда наступательно, иначе давно бы люди на четвереньках вернулись в пещеры, тем более что стремление вернуться туда принимает все более настойчивый и массовый характер.
Вот так ко времени и месту пришелся нашей литературе, обществу и отечественной культуре Сергей Павлович Залыгин, крупный писатель, неутомимый общественный деятель, требовательный товарищ и умный собеседник.
Я не помню, когда и при каких обстоятельствах познакомился с Залыгиным. Ощущение такое, что знал я Сергея Павловича всегда и присутствие его в моей жизни, влияние на нее, а стало быть и на работу было постоянно, хотя случалось, не виделись мы годами. Он после ухода из «Нового мира» и кончины Твардовского как-то неуютно чувствовал себя в литературе и, по-моему, одиноко среди своих сверстников.
Но талант одиночества не терпит, дарование (слово-то какое чарующе секретное!) даром не дается, оно тревожит, ищет духовного сообщества, выхода творческой энергии и ответной подзарядки. Сергей Павлович «подбортнулся» к младшим собратьям по перу, а они к нему. Нет среди шестидесяти- и пятидесятилетних литераторов такого заметного таланта, о котором Сергей Павлович не сказал бы доброго слова, не поразмышлял бы вместе с автором талантливой книги о его дальнейшей судьбе и работе, не помог бы советом. Деликатный по природе человек, он не кокетничает с собеседником, не унижает его и себя изысканностью выражений и парфюмерными деликатностями. Хорошо знает он, что работа сочинителя изнурительна и сурова, поэтому, как положено старшему брату в сибирской семье, укажет младшему без обиняков, чтоб не разменивался на пятаки, не тратился на суету, на мелочи, вел бы себя опрятно в литературе, не якшался со всяким окололитературным «мусором», не давал себя хлопать по плечу — кособоким сделаешься, но главное не подвергся бы пагубе русских талантов — пьянству. Сергей Павлович может служить хорошим примером бережного отношения к собственной жизни — он никогда не курил, не пил, жил и работал вроде бы незаметно, но независимо.
Вот ныне наши молодые творческие силы — сорока и дальше… летние ропщут на судьбу, мало им внимания и помощи уделяется. А нам больше уделялось? Да ничуть! Если учесть, что вступали мы в умиленную, облысевшую от лакировочной радиации литературу, оглохшую от самоупоения и восторженных од, славящих идейные лозунги и гениальных вождей, то и понятно сделается, какие времена и нравы царили в творческой среде, как растлевали, губили ложным пафосом молодых литераторов, устремленных к поиску и самостоятельности. А приспособленцев и подпевал травили сладкой едой, писательское начальство хлопало им в ладоши, критические хороводы вокруг них водили, медальками обвешивали.
Сколько сил ушло на преодоление косности в себе, давящей плесневелым камнем лживой действительности. Сколько времени ухряпано на хотя бы частичную ликвидацию в себе цензора.
Конечно же, были и тогда великие книги и таланты, но напустив слишком много шелудивого скота на литературный двор, они как-то отодвинулись в сторону, самоустранились от пастушьих обязанностей, предоставив нам полную свободу самостоятельно выплывать из мутного потока тогдашней словесности и выскребаться на скользкий берег лукавой литературы, бодро шагающей вперед. Вот почему каждая публикация сперва в области, затем в столице была автору праздником, а встреча, тем более беседа, с умным, даровитым писателем событием, наградой на всю жизнь. Являлась потребность непременно оправдать, отработать, отблагодарить добрых людей за доброе к тебе внимание.
Мы жаждали Твардовского, Залыгина, Макарова, и они являлись в нашу творческую жизнь. А вот почитал «круглые» и всякие прочие столы, за которыми беседовали современные молодые, но уже сплошь бородатые таланты и никакой почтительности к старшим там не обнаружил. Нынешние молодые, за малым исключением, сами себе и Твардовские, и Залыгины. Все-то они знают, умеют, все «прошли», утомлены новациями, мятежностыо духа и разрешением внутренних противоречий. Кажется, дай им вместо творческого общения побольше изданий, повыше гонорар, дачу от литфонда и машину от Союза писателей, как тут же и прекратится их «творческий поиск», иссякнут мольбы о помощи, в последнее время перешедшие в хоровое нытье.
И у Залыгина, и у нас, ныне шестидесятилетних, ориентиры были иные, вот в чем дело. Мы все, и старшие, и младшие помнили, какие гиганты, какая могучая русская культура стоят за нами. Робели ее и ощущали голодную потребность приобщения к ней, хотя и понимали, что время, пусть и не по нашей вине, во многом уже упущено из-за войны, борьбы с послевоенной нуждой, жизненными передрягами, психозом мнимых побед на всех фронтах и массовым одичанием на почве «здоровой» патриотической подозрительности друг к другу. Начинать надо было с ликвидации элементарной неграмотности, невежества, закостенелости привычек слушаться, слушать и верить всему, что слышишь, идти, куда прикажут, делать, что повелят. Мы нуждались в здоровом, твердом и честном авторитете, искали его среди действующих вокруг нас старших товарищей и если находили жемчужинку в назьме, то молились на нее, старались на доверие ответить доверием, на привязанность привязанностью, на добро добром, и не подсчитывали, в чем он, старший товарищ, превосходит, допустим, меня, в чем я его.
Был и у Сергея Павловича ориентир — крепкая, полнокровная и бурная молодая литература сибиряков двадцатых-тридцатых годов, сплошь почти погубленная в черные годы сталинщины. В той сибирской литартели величина первая — Владимир Зазубрин, легендарная личность, автор первого советского романа «Два мира», редактор журнала «Сибирские огни», затем московского журнала «Колхозник». Могучий телом и духом, красавец, богатырь, главами читал он русскую классику по памяти, в особенности Льва Толстого. Зазубрин воистину, как маяк в безбрежном море, притягивал к себе и собою талантливых, дерзких людей, и быстро объединил творческие силы Сибири вокруг журнала «Сибирские огни».
Я иногда думаю, какого облика существо предавало и губило таких богатырей, как Зазубрин? И почти с уверенностью могу обрисовать его: малорослая, редкозубая, недоношенная, умственно отсталая тварь, стремящаяся уподобить себе всех людей, сделать мир на себя похожим, вырубающая леса для того, чтоб сотворить на его месте чащу, дабы иметь подходящее для червя, тли, губителя-короеда сорную среду обитания и в изобилии гниль для жратвы.
Ни ростом, ни видом Сергей Павлович Залыгин против Зазубрина «не взял». Но это только с первого пригляда. Он по-сибирски крепок, хотя и тихоголос. Внутренние его «накопления», чем ближе с ним соприкасаешься и глубже узнаешь, поразительны, редкостная по нынешним временам, истинная, без жеманства, скромность постоянна и память, блистательная память! Никогда я не слышал, чтоб Залыгин говорил о себе и о своих книгах, тем паче возносил бы себя. Наоборот. Потихонечку, полегонечку «подъедет» к тебе, надо так и похвалит, слегка, все, чем ты живешь и дышишь, выведает и, не любопытства для, а по делу — будучи в «Новом мире» главным редактором, обязательно и новую твою рукопись за журналом «застолбит». Спросишь: «Над чем сам-то работаешь?» «Да так, — махнет рукою, — делаю одну штуку…»
Однажды на выездном секретариате в Архангельске, Залыгин делал доклад о литературе и два с лишним часа говорил без бумаг, цитируя целыми страницами Толстого, Достоевского и боготворимого им Чехова. «Ну ты даешь! — восхитился я в перерыве, — ты же вынуждаешь и нас, выступающих, говорить своими словами, а мы отвыкли от этого, не могём и не хотим публично показывать „глупость свою“».
«Ты знаешь, привычка, — перевел все в шутливую плоскость Сергей Павлович. — Я когда в Омском сельхозинституте преподавал, часов много, и аудиторий много — не запомнишь всего, чего и где ты говорил, так вот я и хитрил: все равно, думаю, из сорока-пятидесяти человек хоть двое-трое да слушали, и ну с попреками к студентам, не слушали, мол, мою лекцию-то, не запомнили даже, на чем я тогда остановился. А мне в ответ; „Ну как же это не запомнили?!“ — ниточку мне дадут, я ухвачусь за нее и пошел дальше шпарить…»
Иногда в литкругах, да и не только в них, говорят: «Нет, Твардовского не заменишь…». Конечно, не заменишь, ни в поэзии, ни в обществе, ни на месте главного редактора «Нового мира». Но достойно продолжить его дело, быть гражданином и патриотом своей страны и отечественной культуры возможно. Сергей Павлович, писатель вполне самостоятельный, не остановившийся на своих вершинах — «Соленой пади» и «На Иртыше», постоянно обновляется, ищет новые формы и свое направление в литературе. В ущерб своему здоровью и творчеству борется «за землю, за волю, за лучшую долю» в ту пору, когда одни уже посчитали это все давно и прочно завоеванным, другие — давно и прочно погибшим, так что и бороться «за идеалы» не стоит времени и сил. Тем более что «за нас» все время крепко думают и здорово решают там, наверху. Залыгин вот предпочитает сам думать и решать, и делал это во все и всякие времена, не дожидаясь указаний и соизволений откуда-либо. И журнал «Новый мир» он ведет на том уровне самостоятельности и журнальной культуры, на котором и надлежит вести это издание, иначе не стоило бы за него браться, читатели не приняли бы нового редактора и не простили бы ему, если б он не был достоин покойного борца-редактора, не продолжил бы его благородной «линии» в работе и поведении, не проявлял бы личного мужества и упрямства, не поддержал бы высокого авторитета «Нового мира».
Когда есть в литературе такой человек, как Сергей Павлович Залыгин, работать и жить легче, а когда тебя связывает с этим человеком многолетнее товарищество и взаимная симпатия, может, и любовь, которую мы — сибиряки косолапые медведи, часто не умеем и не успеваем высказать, это и совсем хорошо.
Пользуясь случаем, хочу во благо всех нас, ныне в литературе работающих и читающих, пожелать Сергею Павловичу как можно дольше жить вместе с нами, работать вместе с нами, помогать быть лучше нам в нашей, снова охваченной брожением умов и ободренной великими прожектами многотерпеливой стране. Да сбудутся на этот раз наши мечты, пожелания и ожидания.
А я далеко от Москвы, «во глубине сибирских руд» буду терпеливо ждать письма или звонка от необходимого мне человека и земляка: «Ну, как живешь-то? Чо поделываешь? Ты давай, парень, давай работай…»
1985
Как тот заречный огонек
Не большая и не маленькая река Сейм, то округляясь на травянистых плесах, то хлопая лопухами и доля гибкие иглы хвощей, катилась в горловинки и даже пошумливала. Вода в ней желтовато-серая с фиолетовыми разводами у берегов и возле ощипанной гусями осоки. И эта вот осока, шириной в два пальца, кинжально торчащая у берегов и по-ужиному шипящая, только и поражала мое воображение, да еще гуси, которых тут бродили тысячи, если не миллионы. Дерзкие, драчливые птицы, привыкшие трудом, а то и разбоем промышлять себе пищу, точно ведающие, что за каждую из них полагается большой штраф, если шофер раздавит, и потому надменно, как московские пешеходы, ведут они себя на дорогах. Не знаю, что такое курский соловей, не слышал, но курский гусь — это фигура!
Гуси были уже тяжелы — истекал срок их жизни, или, как выражается один мой знакомый, «наступал конец пределу». Сожженный жарою и задушенный пылью, падал с кустов осенний лист; объятый клубом земного праха, как подбитый танк дымом, двигался по полю трактор с картофелекопалкой, мчались машины на спиртзавод, соря по дороге буряками и картошками; вдали виднелся перелесок, над которым висело не утомленное, а прямо-таки уморенное солнце; общипанные, объеденные и загаженные гусями и утками берега Сейма пустынны и тихи, лишь вяло гонялись над водою за мошками ласточки-береговушки да где-то за поворотом реки председательским голосом орал на всю округу петух.
Избалованного броской, поражающей глаз и воображение красотой Сибири, меня угнетала эта изработанная, заезженная, искорчеванная земля, на которой и присесть-то негде, попить водицы невозможно, потому что по реке гнало тучи белого пера, а в воздухе неотступно висел запах гусиного помета. Все больше и больше дивился я тому, что идущий со мной рядом друг мой говорит об этой земле растроганно, и не говорит, а прямо-таки поет немножко носовым, неторопливым голосом, и так поет, ровно уж и нет краше земель на свете, чем курская. Большое и доброе лицо его как посетила блаженная улыбка, когда мы вышли из поезда, да так и не сходит.