Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Награда и муки

ModernLib.Net / Публицистика / Астафьев Виктор Петрович / Награда и муки - Чтение (стр. 7)
Автор: Астафьев Виктор Петрович
Жанр: Публицистика

 

 


      Лишь в длительной обороне лета 1944 года, когда на передовой и стрельбы никакой не было, стали приносить газеты, один раз показали кино. Мы очень зачитывались главами из «Теркина» и, чтобы всем досталось, наклеивали газетные вырезки на картонки и передавали их из взвода во взвод.
      Когда я — единственный раз — беседовал с Твардовским и сказал ему об этих картонках, он как-то по-особенному заинтересовался моим сообщением, спросил, не сохранилась ли у меня хоть одна картонка? И когда я развел руками — сам-де едва сохранился, — мне показалось, он даже погрустнел или огорчился, да и я вместе с ним, что нет у меня с собой такой редкостной, да и вообще никакой окопной реликвии.
      Конечно же, фронт, да и передовая не совсем оторваны от мира, идет сообщение людей туда-сюда: раненые — с передовой, пополнение — на передовую; хоть и худо, но работали рации, тянулись к фронту и по фронту провода; хоть и реденько, добирались до передовой письма — и в них часто песни, стихи, цветочки, карточки. Попав на передовую, песня или стих, простыми или сложными путями, распространялись по окопам. Так, песню «Бьется в тесной печурке огонь» я сам переписал и в ночное время по телефону орал ее неделю своим телефонистам.
      Командир дивизиона молодой был, щеголеватый (умер совсем недавно — 2 января 1981 года в Ленинграде), услышал как-то мое пение, а я, напугавшись, прервался — нельзя ведь пустяками полевой телефон занимать! — сказал мне:
      — Ну, что ты, что ты? Пой! Хорошая песня, и у тебя получается!
      И потом, когда у него случались небольшие офицерские сборища с выпивкой, приказывал: «А ну, давай „Землянку“»! И я затягивал, а офицеры подпевали.
      Так, с моего голоса, и пошла по нашей части замечательная песня, и я об этом тоже имел удовольствие совсем недавно, во время последнего писательского съезда, рассказать нашему старейшему поэту Алексею Александровичу Суркову. Мне показалось, он выслушал мой рассказ не без душевной приятности.
      А тогда вечером, растроганные воспоминаниями, мы с женой надумали было написать письмо Симонову, но, будучи по природе деликатным человеком, жена подсказала мне:
      — Пошли-ка ты ему свою книжку и напиши сам.
      — Нужна ему книжка какого-то очусовелого автора?
      — Нужна не нужна, а ты пошли! Книжка с хорошими картинками, да и письма ты под настрой писать умеешь.
      Иногда жен надо слушаться. Я это давно понял. И написал письмо Константину Михайловичу, в котором рассказал о том, как однажды пришел к нам, в почти полностью выбитый взвод, молоденький лейтенант и читал нам его стихи, вроде бы не к поре и ни к селу ни к городу, — о любви стихи. И все-таки стронулось что-то в наших онемелых душах. Но вскоре этот командир тоже погиб, а вот память сохранила и его, и как он читал стихи…
      И книжку послал я Симонову, первую «толстую» книгу, изданную в Москве, да еще и с иллюстрациями. Ответ не заставил себя ждать. Пришло письмо, обстоятельное, без высокомерно-покровительственного тона, письмо старшего товарища по работе, в котором были и ободряющие слова, и замечания о прочитанной книге.
      А вот встретиться и поговорить нам удалось лишь однажды. Так уж вбитая в меня наука — не быть навязчивым — действовала и действует до сих пор.
      Когда я работал над «Зрячим посохом», один писатель, бывший на юге в Доме творчества, передал мне привет от Симонова и сообщил о том, что ему очень понравились заключительные главы «Последнего поклона», и он желал мне всяческих успехов. Признаюсь, я не думал, что эта книга «ляжет на сердце» Симонову, — очень уж, казалось мне, далека она от его творческого направления, да и жизнь, в ней рассказанная, ему, городскому человеку, должна быть совершенно чужая и неинтересная. Но шло время и почта приносила письма — отклики на «Поклон», и, как ни странно, — больше от людей городских, и не только бывших селян, что вполне объяснимо, а людей, в деревне никогда не живших.
      Меж тем работа над «Зрячим посохом» подходила к концу, я давал ее читать друзьям по труду и тем, кто так или иначе в ней заинтересован и «отражен».
      Когда рукопись «Зрячего посоха» прочла Аннета Александровна — дочь Макарова — и приободрила меня своим к ней добрым отношением, я попросил у нее совета дать ли рукопись для прочтения Симонову, поскольку о нем в книге кое-что сказано и сказанное нуждается в некотором уточнении, да и знал он Александра Николаевича давно и близко.
      — Непременно! — сказала Аннета Александровна. — Непременно! Он, думаю, обрадуется этой книге. Вот только, слышала, он тяжело болен…
      В тот же приезд в Москву, буквально через несколько дней после разговора с Аннетой Александровной, по приглашению любимого моего артиста Михаила Александровича Ульянова был я в театре имени Вахтангова, на премьере «Степана Разина», и увидел там Симонова. Он сидел чуть впереди меня, справа, в теплой рубашке и надетой на нее меховой безрукавке. Тяжкий кашель давил его весь спектакль.
      «Пневмония! Знакомая мне болезнь, которая хуже тихой и злой тещи». Не знаю, мой ли пристальный взгляд или что другое заставило Константина Михайловича обернуться, и я увидел впалое землистое лицо, худую шею с туго натянутыми от трудного дыхания жилами, усталые глаза в темном, почти угольном обводе с как бы прилипшей к ним пленкой загустелых слез.
      Мои глаза тоже затянуло слезами, и я какое-то время ничего не мог различить на сцене — слишком много дорогого и светлого связано у нашего поколения с этим писателем, слишком он был нам необходим и привычен, и привычен всегда молодым, деятельным, романтичным, удачливым, у всех и всегда на виду…
      Он не создавал себе такого «портрета» — это время и мы, читатели, создали его, — и у меня разбитый болезнью, худущий, усталый человек вызвал не столько чувство горести, сколько растерянности, сознания и собственной уже изработанности, немощей, прошедшей молодости. Ведь часто в других жалеешь утраченного себя лучшего, и это единственный эгоизм, который можно оправдать в нас, людях.
      «До рукописи ли ему?» — махнул я рукой, а вот повидаться мне с Константином Михайловичем захотелось — наитие, что ли, сработало? — можно и не увидеть, не успеть — не хочу об этом судить задним числом.
      При еще одной встрече Аннета Александровна спросила, послал ли я рукопись Симонову, и сообщила, что разговаривала с ним по телефону, что он очень тепло отозвался обо мне и рад был, что именно я решился написать книгу о Макарове.
      Я написал коротенькое письмо Симонову и скоро получил ответ с разрешением прислать рукопись.
      Прочел он ее очень быстро, как потом сказал, — «за одну ночь», и попросил меня побывать у него. «Поговорить есть о чем», — добавил он в письме.
      Позвонил ему от друга, слышу — кашляет беспрерывно, хрипит даже, и я сказал, что, может, не надо? Может, потом?
      — Нет-нет! Немедленно приходите, а то я скоро уеду, и многое забудется. Надо поговорить сейчас, по горячим следам…
      Он был совсем болен, выглядел еще хуже, чем тогда в театре, но при моем появлении поднялся, вышел в коридор, — видимо, чтобы приободрить меня и как-то оградить от укорных взглядов близких своих: ночью, как выяснилось, была «неотложка».
      Я чувствовал себя скованно и неловко.
      — Да не переживайте вы, — махнул он худой и слабой в кисти рукой. — Вы что думаете, лежать вот тут, на диване, и смотреть в потолок — легче, что ли? Правда, я пробовал читать. Вы «Сашку» Кондратьева читали, с моим предисловием?
      Я сказал, что читал и что повесть мне понравилась, и Симонов, откашлявшись и отдышавшись, сказал, что как раз Кондратьева новую вещь и читал.
      Заговорив о литературе, Константин Михайлович оживился, и мы с ним повспоминали военное время, он мне упомянул про бои под Могилевом, а я ему сказал, что мир очень кругл и узок и что, прочитавши в его дневниках о самолете-кукурузнике, сидящем на крыше, вспомнил и место, и городок — это было на окраине городка Зборова, на Львовщине, ныне по новому административному делению отошедшему в Тернопольскую область.
      — Да что вы говорите?! Н-ну, знаете! — рассмеялся Константин Михайлович. — Вот и еще одна страничка войны разгадана!
      — Я был молод, — говорю, — по бабушкиному заключению — «приметлив», да и стояли мы в Зборове несколько дней. А вы небось промелькнули на корреспондентской машине?!
      — Да уж помелькал, поездил, полетал! — протяжно вздохнул Константин Михайлович. — Чаю, водки, Виктор Петрович?
      — Какая уж нам, пневмоникам, водка? — отмахнулся я. — Спина вон и без нее мокра…
      — Тоже, значит? Не запускайте эту проклятую болезнь. Вымотает! Вон, говорят, и Шукшина она доконала.
      — Да, будто бы с нее началось…
      Принесли чаю, крепкого, горячего, и под чаек мы с Константином Михайловичем о многом переговорили. Я знал об его истовой работоспособности, посетовал на себя, разбросанного, работающего лихорадочно, наскоками.
      — А как вырываете вы время для такого объема работы, чтения, служб? - поинтересовался я и тут же с восхищением отозвался о его телевизионной работе «Шел солдат» и сказал растроганно. — Если б не были вы так худы, обнял бы вас от имени всех нас — солдат, живых и погибших, да боюсь задавлю!
      Он очень засмущался, покашлял и сказал, что в пятницу, субботу и воскресенье всегда уезжает на дачу и уже эти дни его, уж тут он работает с упоением, работает и старается никого к себе не пускать.
      «Старается», — сказал он, однако тут же, узнавши, что я собираюсь писать роман о войне, о быте войны, о солдатах, об окопной жизни — если это можно назвать жизнью, — пригласил меня обязательно побывать у него в Пахре, на даче, пожить там и посмотреть, вернее — просмотреть, богатейшую его фототеку.
      — Вы знаете, — сообщил он, — я всю войну собирал фото: на дорогах, в окопах, в заброшенных избах, маленькие, большие, с документов, парадные, семейные, и ох как вам необходимо это все посмотреть. Уверен, очень и очень вам поможет моя фототека в работе. Приезжайте в любое время. Я вам дам ключ, садитесь и действуйте. Вот я съезжу в Крым, подлечусь, поработаю…
      Я робко возразил — не надо бы в Крым-то. Два раза я там был, и оба раза дело оборачивалось обострениями.
      — Да вот знаете, в Гурзуфе такое удобное место для работы, в санатории. И подсушусь, глядишь…
      Я сказал, что сушиться нашему брату пневмонику, наверное, следует все же в сухом месте, где-нибудь в Туркмении или в Таджикистане.
      — Или вот, — вспомнил я, — в Узбекистане. Вы ж его обжили, перевели на русский!..
      — Да, обжил, — согласился он, — наверное туда и поеду когда-нибудь. Но сейчас… вот собрались уж… И нравится мне в Гурзуфе. Да, секретарша моя принесет вам все, что я успел сказать о вашей рукописи. Извините, что на диктофон, но так скорее, да и руки у меня что-то дрожат последнее время. Мы с вами потом обязательно еще встретимся и поговорим, непременно поговорим. Нам есть о чем поговорить, и не только по рукописи, — нам говорить и не переговорить о войне. Берегитесь. Пишите. Мы, газетчики, уже «свою» войну написали. Вы правы — по количеству написанного выходит, что мы — главная ударная сила были на войне… — Он опять слабо махнул рукой, закашлялся.
      Я поднялся.
      — Все-таки мне надо уходить, Константин Михайлович. Я и так злоупотребил вашим вниманием и гостеприимством.
      — Да что вы там такое… говорите… Господь с вами! — с перерывом произнес Константин Михайлович.
      Но он все же очень утомился и сам, верно, почувствовав это, надписал мне на память несколько книжек, в том числе особенно мне дорогую как бывшему окопнику «Шел солдат», и мы стали прощаться. В коридоре, подав мне руку, Константин Михайлович слабо коснулся щекой моей щеки, и меня чуть уколола редкая щетина.
      «Симонов — и не бритый! Да что же это такое!» На глаза снова навернулись слезы. Я поклонился всем домашним и вышел, осторожно притворив дверь.
      Более Константина Михаиловича Симонова я не видел. Звонил ему еще раз и по голосу понял: в Крыму ему стало хуже и разговаривает он со мною лежа.
      А потом раздался, уже в Вологде, телефонный междугородный звонок, и Константин Михайлович сообщил, что звонит из больницы, что тут его хорошо подлечили, что он работает, непременно хочет со мной встретиться, показать фототеку. И я решил, как он выпишется из больницы, отдохнет маленько, одолеет писательскую текучку, сразу же и поеду к нему, хоть на недельку.
      А вскорости прилетел я или приехал откуда-то, и прямо у дверей жена моя, Мария Семеновна, дрожа голосом и утирая слезы, сообщила:
      — Ты знаешь, беда-то какая!.. Константин Михайлович скончался.
      Вот и все, что я смог вспомнить и написать о человеке и писателе, к которому всю жизнь привязан как читатель, уважал его как гражданина, воина и труженика, такого, каких, к сожалению, очень мало в нашей литературе.
      А то, что успел надиктовать Константин Михайлович о рукописи «Зрячий посох» всего за несколько часов до отхода поезда в Крым, будучи совершенно больным, — пусть станет послесловием к моей книге «Зрячий посох» и уроком нам, в сущности физически здоровым людям, частенько проживающим часы и дни в пустопорожней суете, болтовне и прекраснодушии.
       1983

Под тихую струну

Из неоконченной статьи о творчестве Ю. Нагибина

      Тот рассказ давно уже не печатается. Видно устарел, считает автор. Странное, порой совершенно никому не понятное бывает отношение писателей к своим произведениям. Впрочем, только ли у писателей и только ли к своим произведениям? Глянь, вокруг и сплошь и рядом обнаружишь странное отношение к своим детям, к миру, к искусству — все состоит из видимых и невидимых противоречий, все и вся живет вечным усилием одолеть эти противоречия, а литература в первую голову.
      Порой глыбы противоречий как бы дробятся на мелкий камешник, и лежит он, омытый водою по берегам реки жизни, приманивая разноцветьем, пугая холодностью, тяжестью и множественностью своей. Только мысль человеческая пытается объять необъятное, постигнуть глубину прошедшего и бездонность будущего, только мысль способна защитить человека от беспомощности перед окружающим его миром, перед страшным смыслом бытия, только память дает ему радость и горечь воспоминаний. Как затруднена и как сложна жизнь мыслящего человека.
      В одном из рассказов Юрий Нагибин удивится, казалось бы, близко лежащему «открытию»: человек знает о своем конце, животное — нет. И в этом знании самое страшное человеческое противоречие, и в этом же знании его спасение от тьмы, безвестности, от покорности и забвения. Человек сопротивляется, ищет спасения от смерти, стремится к бессмертию, животное лишь предчувствует смерть, но неспособно осмыслить его, а следовательно, и бороться за него. И когда человека низводят до положения животного, он покорным стадом идет на смерть, смиренно приемлет свой конец, — так на территории нынешней Туркмении монголы вырезали целое, цветущее, но, увы, безоружное и беспомощное государство. Чтобы уничтожить целый народ, каждому монголу полагалось убить по шестьсот человек, и мне, современному человеку, непонятно, как это шестьсот человек поддались одному, вооруженному саблей и луком вояке?! Да они если б плюнули на него по разу и то он захлебнулся бы и утонул в мокре…
      Застой! Кроме всего прочего, война приостанавливает движение мысли, либо направляет ее в определенное русло, — разносторонне мыслящего существа, оно как бы консервирует чувства и мысли, кроме одной — выжить! А выжить — значит, победить. И невиданную изворотливость, сноровку, хитрость проявляет человек на войне, истребляя врага и оставаясь при этом живым. Однако всепоглощение чувств, мыслей, стремление к единой и единственной цели целого народа и общества рождает инерцию безмыслия, слепое, по чьей-то указке, по чьему-то приказу, движение жизни ведет человека, как слепого, он становится иждивенцем, перестав распоряжаться собой, отвечать за себя, он и ответственность за себя с себя снимает, плывет, куда его несет, идет, куда его подталкивают.
      Так рождается ограниченность и стирается индивидуальность. Во всем! Везде! В одежде, в отношениях полов, в подчинении друг другу.
      И чем дольше и больше война или состояние войны в обществе, тем дольше и больше бездуховность, которые порождают примитивные требования к себе, к окружающему миру и, как следствие, — тупое, похожее на общество, его породившее, искусство — без мысли, без истинной красоты: живые цветы вполне и с успехом заменяются ярко раскрашенными бумажными.
      И наша лакировочная литература, искусство и нынешнее китайское возникли не случайно. У них есть почва, унавоженная безмыслием.
      Как показали войны и особенно последняя, самая тяжелая, самая смертоубийственная, самая бесчеловечная остановка в поступательном движении человека, человеческой морали, чревата такими последствиями, что и сами эти последствия мы начали ощущать болезненно лишь многие и многие годы спустя, часто отыскивая причины в дне сегодняшнем, в действительности повседневной, а они, причины наших бедствий, там, во мраке веков, в первых схватках людей, заложивших камень раздора в человеческую историю.
      Тяжко пробуждение человека от страшного, бредового сна войны, трудно его возвращение из смертной тьмы к свету жизни, настолько тяжко и трудно, что рождается в человеке робость, если не боязнь и перед этой самой жизнью, за которую он бился, не щадя живота, перед действительностью, к которой надо принадлежать отныне, строить ее, двигать и отвечать за самого себя.
      Далеко не всегда и не так было с людьми, возвращающимися с войны, как это показано в кинохронике — эшелоны, цветы, музыка, счастливые лица, плачущие от счастья женщины. И эшелонов не всем хватало, и цветы были не всем, и встречающие не у всякого. Большое количество людей оказалось на перепутье — меж войной и миром. Желанным, долгожданным, но, увы, уже непривычным. Как жить? Где? Чем? У многих потеряны профессии, здоровье, нет семей, прервано учение. Одни надежды впереди. Но солдаты-то, рядовые-то хорошо за войну усвоили мудрый смысл нехитрой пословицы: «На Бога надейся, да сам не плошай».
      Еще в госпитале робкий, смиреный солдат Степан притирался к шумному, боевому сержанту Егору, и с ним вместе подался в гражданскую жизнь, ибо один-то побаивался встречи с нею, с этой самой жизнью за воротами госпиталя. Самоуверенный Егор не зря приголубил Степана — мастеровой он мужик, а сейчас такому цены нет, разорены войной дома и села, самое время сейчас идти по деревням и «калымить», современно говоря.
      Рассказ назывался несколько «в лоб», но не без лукавой иронии «Деляги». В первой же попавшейся деревне «делягам» находится дело, много дел — все устарело иль порушено, везде нужны трудовые, в особенности мастеровые мужицкие руки. На постой бывшие вояки определяются, как и следовало ожидать, ко вдовушке и, разумеется, еще не старой, работают жадно, споро. Егор, само собой, подбивает клинья под хозяйку, но она как-то прохладно относится к нему, а вот к смирному, безгласному Степану вроде бы и благоволит. И это больно задевает Егора — на войне он не знал соперников, да еще таких вот тихонь, как Степан. И, перекрыв крышу на избе хозяйки, приделав еще кой-какую работу по селу, Егор дает приказ двигать дальше. А Степан чего-то не спешит, чего-то мешкает, но ослушаться друга не смеет. И вот, в неурочный час, во время проливного дождя, не взявши с селян за работу ни копейки (нечего и не с кого брать — уяснили «деляги»), Егор и покидает друга Степана, и деревушку, обескураженно кому-то грозя, что подается он не куда-нибудь, а аж на Камчатку! Отчего, почему на Камчатку?! Но герои Нагибина всегда совершали и совершают этакие вот крайние, безрассудные поступки, вроде детей: «Не даете? Окно разобью!» И в этом какая-то неотразимая симпатия — всегда как-то смешно и жалко подобных «героев». Национальная, наверно, черта эта наша — бунтовать — вот оттого и грохает.
      Степан благоговеет перед другом — этот даст жизни! Ему что? Ему и Камчатка нипочем! А сам он остается в тихом доме, у обворожительно ласковой вдовы, заниматься сельским трудом — где уж ему до Егора?!
      В дальнейшем автор переименовал рассказ. Видно, коробило кого-то из редакторов прежнее название. Советские воины, освободители, симпатичные мужики, «положительные» во всех отношениях герои — и вдруг — «деляги». Стал он называться, может, и более точно, но как-то вяло — «Пути-перепутья», и ох, какие пути-перепутья видятся у этих «героев», которых бесчисленное множество встречалось на послевоенных дорогах, и как ясен, прост «жизненный предел» мастерового человека — Степана.
      У нас литературу часто уподобляют райсобесу иль церкви, которым надлежит оказывать всём и всяческую помощь, ну если не литературную, то хотя бы духовную, хотя бы замолить чьи-то грехи, утешить что ли заблудшую душу.
      Именно в такой вот помощи нуждался и я тогда, ибо прочел рассказ в госпитале или перед демобилизацией из нестроевой части, теперь уж не помню, тоже пребывая в пугливой растерянности — куда идти? К кому? Как жить? Чем? Где?
      Но Егор со Степаном уже попробовали жить той жизнью, что ожидала вскорости меня и миллионы таких как я «деляг», — уже шли вперед и трудно, с сомнениями, порой, как саперы, — на ощупь прокладывали путь к будущей жизни.
      Это было и навсегда осталось в Нагибине: точно угадывать нужду человеческую, вовремя подставлять свое плечо — для опоры — ближнему своему или, как велеречиво и заношенно это называется в нашей критике, «откликаться на злобу дня». Откликались-то у нас многие и в литературе, и на сцене, и в кино, и в живописи, да ответное эхо часто не доносилось, ибо сама по себе «злоба дня», животрепещущая тема, может быть, лишь скомпрометирована, коли к ней идут с холодным сердцем и ремесленными устремлениями.
      Художник, если он истинный художник, достигает ответного чувства посредством сострадания, переболевая болезнями каждого человека, раньше других пропуская через себя, через свое сердце токи времени, порой болезненные, рвущие сердце, и, приняв уж на себя удар, ослабливая своей болью боль ближнего, выходит к людям со своими мыслями, со своим видением и толкованием действительности. Откликнуться «на злобу дня» у нас всегда было достаточно писателей, но принять груз сегодняшней, быстрой и бурной жизни хватало сил и желания далеко не у многих.
      В конце сороковых, в начале пятидесятых годов таких писателей были единицы, остальные все еще шли сомкнутым строем под команду, пели привычные, бодрые песни, пробовали печатать шаг, но на разбитых войной дорогах «строевым» не получалось, маршировали вразнопляс, однако строй покидать не хотелось — в строю, в толпе, было легче, надежней, привычней.
      Поэзия первая почувствовала сбой в сомкнутом строю, первой вспомнила, что времена другие, стало быть и песни надобны другие, и первой начала осваивать «мирный материал», однако постоянно чувствуя спиной жар и пламень войны, шевелящий ее упругие крылья.
      Проза тащилась где-то в неближнем обозе, как будто и не было Великой русской литературы, ни традиций ее, — унылый примитивизм, казарменная скука, упрощенная, как в военном уставе, мораль, умильные слова, банальные мысли, бодренькие, слащавые «герои». Людей нет или почти нет, только «герои», которые хвалят себя, свое время и слова: «счастье», «Родина», «народ», как разменная монета, сыплются из говорящего автомата.
      Появляются не просто драмы, романы, полотна, кинокартины, целые их косяки, вырабатываются «направления», и, конечно же, творцы «направлений» становятся направляющими, оттирают, поносят, а то и критическим обухом по голове бьют тех, кто творит иначе, — из литературы выключены Платонов, Булгаков, за пессимизм разносят «Землянку» Суркова. Как это: «а до смерти четыре шага»? когда «Мы победили!». Народ, правда, пел «Землянку», невзирая на критические окрики, но «творцы», подобные Ермилову, Сурову или Бабаевскому, как-то изловчились обходиться без мнения народа.
      Мне кажется, литература наша «прозевала» самую болезненную тему века одиночество цивилизованного человека, неожиданное для всех и прежде всего для самого человека, но… «Сто лет одиночества» появляется именно в момент самого острого разложения или, точнее, раздвоения вчерашнего человека природы, когда его естество подверглось жесточайшему испытанию, испытанию прогрессом, — западная литература ныла об одиночестве, Маркес прокричал о нем, ударил в набат. Услышали ль его люди? Да! Услышали во всем мире, ужаснулись, погоревали, воздали художнику и… живут дальше, как и жили, невозмутимо и обреченно.
      Ну, а мы? Самые «чуткие», самые «острооткликающиеся», увы, мы умеем остро откликаться на то, на что позволено откликаться, все время выявляли и выявляем патриотические дешевки с претензией на литературу. Но… проходит время и дешевка обретает облик собаки, которую обижают и которую надо защищать, показатель: «Белый Бим Черное ухо» — бестселлер не только советский, но и немецкий. Вот оказывается, где мы «смыкаемся» — добрые русские и жестокие немцы — любят и жалеют собачек, но еще любят сами себя… и не замечают неприятностей…
      Так пропускается без запинки, равнодушно, гениальный «Пик удачи» Нагибина и потрясающая «Комиссия» Залыгина, так вырабатывается форма отношений между художником и обществом, между писателем и читателем.
       1978

Соловьем залетным

О Кольцове

      С радостью и трепетом написал я несколько слов о Кольцове. И тысячной доли не выразил того, что хотелось бы сказать о поэте, который с детства вошел в мою жизнь, но я думаю, все истинные россияне скажут о нем с любовью свои слова и дополнят друг друга. Прошу прощения, что не перепечатал письмо. Пишу из деревушки, а машинки тут у меня нету…
      Еще в детстве, когда я не умел читать и не знал никаких поэтов, слышал уже песни Кольцова. Бабушка моя и вся наша родня на праздниках или сумерничая, т. е. когда пряли куделю, починялись, вязали сети, среди других песен с особенной печалью и долгим проголосьем (в Сибири почти каждую песню растягивают на версту!) пели «Сяду я за стол — да подумаю» и часто плакали в конце песни.
      И потом, в детстве, в ФЗО, на фронте, в разных концах России, слышал я песни складные, затрагивающие те истинно русские струны в душе, которые звучат и откликаются печально лишь на родное, близкое тебе слово, до того близкое и понятное, что кажется оно не сочиненным, не «составленным», а как бы уже тобою самим рожденным, потому что и в тебе самом оно постоянно звучало, но не умело вылиться, не находило выхода. И вот нашелся человек, поэт, и сказал твои слова, твоим языком и вздохнул вместе с тобой широко и грустно.
      Не знаю, что главное в поэте Кольцове, что вообще главное в поэте. Но как мне дорого имя это, знаю — оно для меня как воздух, как свет, как пища, «потребляя» которую порой и не замечаешь этого, но, не будь их, и дня не проживешь без них. И как поэт Кольцов воистину народен и велик тем, что творения его живут в народе сами по себе, многие русские люди не знают, как не знала и моя бабушка и другие жители моего родного приенисейского села, что песни, так любимые ими, написаны поэтом Кольцовым.
      Вот это и есть истинная народность! И сколько проскакало по России рысаками поэтических имен! Сколько прошумело их и кануло в Лету, а я вот сижу в заснеженной деревушке на Урале, и из сугробов светится за речкой огонек в тети Дашиной избушке, и вспоминается мне родное село на Енисее, сумерки зимние, жужжание веретен и тихие, протяжные голоса: «Соловьем залетным юность пролетела…»
      И, глядючи на тети Дашин снулый огонек из сугробов, думаю я: «Юность-то пролетела, а Россия вечна, и вечен ее грустный певец, и пока есть Россия, будет и он жить вместе с нею и петь ее голосом из зимних заснеженных русских деревень».
       1964

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7