«… якобы государь наш Иван Васильевич за спинами прятался, а все подвиги свершал князь Курбский. Он и в бой полки вел, он и коня государева за уздцы тянул, чтоб заставить царя выехать на бранное поле…»
– Что такое? – вскинула голову царица.
Дьяк покрывался красными пятнами и комкал какое-то прошение, бессвязно бормоча:
– Прости, матушка-государыня, не пойму… бес попутал… подсунули мне сие, подсунули… не вели казнить!..
– Дай сюда! – протянула руку Анастасия.
Дьяк мученически завел глаза, однако не посмел ослушаться и подал скомканную грамотку. Плюхнулся в ноги. Анастасия досадливо отмахнулась от него и с трудом начала разбирать корявую скоропись.
Какой-то человек, забывший назвать свое имя, просил у царицы заступничества. Он убил слугу своего за то, что тот «лаял царя и называл оного трусом». Оказывается, слуга был при Казани в полку Курбского и теперь болтал языком направо и налево, что царь при воинском деле молитвами ограничивался да поклоны бил. Курбский есть истинный герой, а вовсе не государь-полководец! Дескать, Курбскому пришлось чуть ли не умолять царя, чтобы прервал он молебен и дал позволение на подрыв казанских укреплений. Уже бой кипел в городе, войскам необходимо было видеть впереди царя, а он все молился. Чуть ли не начали опамятовавшиеся татары вытеснять наших за пределы стен, когда бояре взяли царского коня под уздцы и повлекли его на поле боя! Увидав своего вождя, русские обрели новые силы и вырвали победу у врага. «Больно мне было слушать наветы на царя, и я зарезал своего раба, за что попал под суд и расправу, а ты, христолюбивая царица, прими за меня заступу и оборони», – заканчивал челобитчик.
Анастасия вскинула голову. Боярыни по-прежнему дремали за пяльцами и вряд ли заметили, как встревожилась царица. Дьяк поскуливал у ног.
– В печку брось! – хрипло шепнула она. – С глаз моих!
Дьяк с готовностью повиновался.
– Молчи об сем, – тихо сказала Анастасия. – И я смолчу. Но ежели хоть слово вякнешь – сразу доложу государю про твою оплошку.
– Да мы, да я… матушка-царица!.. – заблеял дьяк.
– Поди, поди, – устало сказала Анастасия, которой нестерпимо сделалось видеть его смятое ужасом лицо. Когда дьяк вышел, пятясь, и бесшумно притворил за собой дверь, прикрыла лоб ладонью, зажмурилась, чтоб окружающие подумали: дремлет царица, – и не стали беспокоить.
Вот, значит, как!
Незнакомая прежде ярость подкатывала к сердцу, мешала думать. С трудом удалось Анастасии взять себя в руки, успокоиться.
Уж наверняка не один слуга лишь этого челобитчика распространяет лживые слухи. И не с печки же он упал, что вдруг начал оговаривать царя. Наверняка все наветы исходят из уст самого Андрея Михайловича, неуемное тщеславие которого не удовлетворено полученными почестями. Ему хочется больше, больше… ему хочется всего! Если дело этак дальше пойдет, он не замедлит приписать себе всю заслугу взятия Казани.
Ни на мгновение царица не заподозрила, что дыма без огня не бывает, что царь и в самом деле мог выказать некоторую слабость на поле боя. Да и разве женское это дело – мужа своего осуждать?! Ее дело – жалеть, помогать супругу. Государю-Иванушке и так тяжело. Мыслимое ли дело – на плечах такую ношу тащить. Хоть и посмеивается он: мол, невелика Русь, да разве сыщется больше ее? И чуть что где не так – на кого попреки? На государя. И суров-де он, и немилостив. А разве это справедливо? Алексей Федорович Адашев слывет в народе заступником добреньким, он всякую жалобу досконально рассматривает и примерно наказует неправедных обидчиков, помогая обиженным. Конечно! Помогает как бы от себя, а наказует-то именем царя! Вон, ходил слух, недавно какого-то человека, не подчинившегося приказу, отправил к месту службы в оковах. Однако при этом Адашев слывет мирским радетелем. Он даже на пиры не ходит – дескать, ни минуты лишней не может урвать у обиженных и жалобщиков, просто-таки поесть некогда: лишь одну просвирку за день употребит – и то хорошо. Как находит время и силы держать у себя дома десять тяжелобольных, с тел которых он своими руками смывает гной? Ангел Божий, да и только!
Анастасия так и дрожала от гнева, который все чаще и чаще охватывал ее при одной только мысли об Адашеве. Ни о какой Магдалене и грехах молодости никто теперь не молвливал: якобы в доме у него жила милосердно пригретая честная вдова его верного слуги Мария с детьми, и о ней упоминали с почтением.
Мария! Это же надо! Все та же Машка-Магдалена, вот она кто!
Этак искусно и сложилось мнение: Адашев добр да справедлив, а царь не в меру горяч и никому спуску не дает. Так и воображает себе народ молодого царя: вздорное дитятко, способное сделать что-то толковое, лишь находясь под присмотром Адашева, князя Курбского да попа Сильвестра, который чуть что – сразу сечет царя словесными розгами.
И разве только русские люди так думают? Князь Андрей Михайлович общается с ливонскими да аглицкими заезжими людьми и купцами, с поляками да немцами – можно не сомневаться, что и перед ними он клевещет на господина своего! А Сильвестр и Адашев его медоточиво поддерживают. Эти-то, безродные, уж вовсе молчали бы. Их место – во прахе! Ох уж эта русская спесь – каждый мнит себя равным по уму государю, каждый спит и себя на престоле видит! А ведь это лишь в сказках Иван-дурак на престол садится. В сказках – не наяву!
Анастасия с трудом унимала ретивое. Хотелось выбежать из палат, ворваться в Малую избу, гневно обличить Алексея Федоровича, потом в Благовещенском соборе сровнять с землей Сильвестра. Но сначала добраться до Курбского… Сейчас дико казалось ей, будто неверный князь мог вселить столько волнений в сердце. Было бы из-за кого маяться грешными мечтаниями. Да он просто пес, осмелившийся укусить хозяина!
В ее воспаленном воображении вина Курбского многократно увеличилась. Теперь чудился Анастасии чуть ли не заговор на жизнь государя-Иванушки, а значит – и на жизнь ненаглядного царевича. Уж не Фатиме ли, басурманке крещеной, предназначено совершить злодеяние?
Царица вскочила и со всех ног бросилась в детскую. Вспугнутые со сна боярыни, кудахча, затопали следом, не понимая, что вдруг приключилось с матушкой.
Анастасия приоткрыла дверь и замерла, увидев маленького Митю, который радостно агукал на руках похорошевшей, раздобревшей Насти-Фатимы. Личико у младенчика розовенькое, округлившееся, кулачки бойко молотят по воздуху. Невозвратно отошли в прошлое тяжелые минуты его непрекращающегося, жалобного плача, от которого у матери разрывалось сердце.
Анастасия устыдилась своих мыслей. Не надо выдумывать страхов – хватит и тех, которые существуют наяву. Беда в том, что Иван Васильевич безоглядно доверяет и Сильвестру, и Адашеву, и князю Андрею. Чем бы это доверие поколебать? Как бы его отрезвить?..
Какая жалость, что она так поспешно и необдуманно велела сжечь письмо! С другой стороны, что такое письмо? Даже стань о нем известно Курбскому, он всегда может отпереться: в чем его вина, ежели чей-то раб обезумел и ударился в словоблудие? Не раз приходилось Анастасии слушать речи князя, и она прекрасно знала, как умеет тот обаять человека, одурманить его разговорами. А государь как никто другой падок на словесные украшательства и доверчив. Нет, надо придумать что-то похитрее!
* * *
Она думала весь день до вечера, но ничто не шло на ум. А вечером возникла новая тревога: заболел муж.
Иван Васильевич поранил ногу на охоте, напоровшись на сук, и вот уже который день прихрамывал. В нем с детства жило отвращение к болезням: младший брат князь Юрий просто чудо, как выживал, обремененный множеством врожденных хворей. В последнее время у него даже язык иной раз отнимался, делался князь нем и безгласен, яко див. Иван брата и любил, и презирал за телесную и умственную слабость, но даже мысли не допускал, что сам может уподобиться такому слабенькому существу. Поэтому лечиться царь смерть как не любил и болеть не умел, становясь бессилен не перед физическими страданиями, а перед той суматохой, которую поднимали вокруг захворавшего царя окружающие. «Можно подумать, конец света пришел!» – злился Иван Васильевич и даже себе не признавался, когда начинал недужить. Однако нога уже болела не в шутку, пораненная голень распухла и покраснела. Место вокруг раны сделалось сине-багровым, при небольшом нажатии сочился гной.
Немец Арнольф Линзей, придворный архиятер, сиречь лекарь, от робости слегка приседая, выговаривал царю: коли вспыхнул в теле антонов огонь, зачем государь пренебрегает разумными медицинскими наставлениями, слушает своих русских, невежественных врачевателей? Нет чтобы лечить хворь мощами святого Антония, как поступает весь цивилизованный мир, – здешние глупые знахари заставляют привязать к покрасневшей ране красную тряпку или обложить ее жеваным ржаным хлебом! Или еще советуют обвести нарыв трижды углем и бормотать при этом: «Ни от каменя плоду, ни от чирья руды, ни от пупыша головы, умри, пропади!» После этого следует бросить уголь в печь, приговаривая: «Откуда пришел, туда и пойди!» И уверяют: дескать, огонь из воспаленного места и выйдет. А ведь ничто ниоткуда само не выйдет. Рану следует вскрыть и хорошенько прочистить, удалить из нее гной и приложить целебную мазь его, Линзеева, рукомесла.
– Вот еще советуют в баньку пойти и хорошенько пропарить ногу с целебными травами, – невесело улыбаясь, сказал Иван, и Анастасия обратила внимание, как невесело, лихорадочно блестят его глаза.
Приложила руку к его лбу – ого!..
Увидев, как побледнела царица, Линзей осмелился почтительнейше попросить позволения коснуться царской ручки и головки. Позволение было дано, и лицо лекаря вмиг сделалось столь же встревоженным, как у Анастасии.
– У государя жар, – сообщил он нетвердым голосом. – И биение сердца происходит чрезмерно часто. При этом пульс неровен, а порою даже замирает.
– Да уж, – сердито согласился Иван Васильевич, который от слов лекаря вдруг почувствовал, как ему, оказывается, плохо. – Шалит сердчишко-то!
Линзей на миг задумался, пытаясь вникнуть в причудливое русское выражение, но тут же закивал:
– Шалит, шалит! Словно малое дитя! А это дурно, государь. Ход сердца должен быть ровен и монотонен. Его ослабляет воспаление телесное. Жар надобно немедля сбросить.
– Вели там баньку протопить, – нетвердо сказал Иван Васильевич жене, и та поднялась было передать приказание, однако была остановлена возмущенным восклицанием лекаря:
– Баньку! Что за варварство!
От тревоги за царя – ну ведь в самом деле, случись что, с Арнольфа-иноземца шкуру с живого сдерут! – бедный архиятер даже осмелел:
– В баньку вы можете отправиться потом, и она не замедлит оказать свое пользительное действие. Однако для начала необходимо прочистить рану.
– А то что? – задиристо спросил Иван. – А то помру, да?
Линзей немедля осадил назад.
– Нет, государь, конечно, нет, однако… – забормотал растерянно.
Надо, надо бы сказать царю правду о серьезности положения, однако кто же виновен, что сие положение сделалось столь серьезно? Лекарь! Лекарь робел перед гневом государевым, и допустил нагноение, и теперь рискует навлечь на свою голову такую бурю!..
Иван усмехнулся, следя, как забегали глаза Линзея, как заострился от страха его и без того длинный, тонкий нос.
– Да ты не бойся. Уж наверняка среди моих ближних и дальних нашлось бы немало, кто тебя только поблагодарил бы, отправься я к праотцам. То-то пели бы и плясали! А уж трон делить бросились бы – только пыль бы замелась!
Анастасия тихо ахнула. Муж покосился на нее – Анастасия неприметно качнула головой в сторону лекаря.
– А ну, выдь-ка ненадолго, – устало сказал Иван, откидываясь на подушки. – Покличу, когда понадобишься.
Лекарь выскочил за дверь так прытко, словно прямо отсюда же, от порога, намеревался дать деру до самой ливонской границы, как некогда драпал царев дядюшка Михаил Глинский с приятелем своим Турунтай-Пронским. Напуганные расправой над Юрием Васильевичем Глинским, они чаяли найти спасение в чужой земле, однако были перехвачены в пути и возвращены. Бегство их объяснили страхом и неразумностью, царь обоих простил и оставил в покое. Но то ведь дядя государев! А немца Арнольфа Линзея не простят.
И бежать – плохо, и оставаться никак нельзя, потому что нагноение развивается с каждой минутой. С антоновым огнем шутки плохи! Но от царя не убежишь…
Линзей бестолково затоптал в сенях, не зная, куда податься и что делать, страшно жалея, что не может хоть краешком уха подслушать разговор царя и царицы.
Хотя сначала-то никакого разговора особенно и не было…
– Ну, что? – спросил Иван Васильевич жену. – Чего ты надумала?
Анастасия нерешительно помалкивала. Мысль, ожегшая ее, вдруг показалась просто глупой. Государь-Иванушка, конечно, не прибьет – по Сильвестру, к примеру, глупость вообще свойство всякого бабьего ума, – однако же стыдно оплошать.
– Ну говори, не томи! – Иван взял ее за руку, заставил нагнуться к себе. – Скажешь?
– Да ну, пустое…
– Ах, пустое? Значит, молчать решила?
Голос его стал сердитым.
Стоять в наклон было неудобно, Анастасия присела было на ложе – и тотчас муж потянул ее к себе, так что царица навалилась на него всем телом:
– Ой, да ты что? Ногу, ногу побереги!
– А что нога? Нога тут вовсе ни при чем. Нога мне в таком деле совсем даже не надобна!
Он целовал ее, щекоча бородой, осторожно расстегивал шитое жемчугом, широкое ожерелье, добираясь до шеи, до плеч:
– Экие перлины колючие, этак все губы изранишь!
– Бог с тобой, – ошеломленно прошелестела Анастасия. – Что ж ты делаешь, душа моя? Этак-то…
– А ты молчи, – пробормотал Иван, подымая тяжелый парчовый подол летника, потом – сорочку и гладя атласные шитые чулки. – Ты же вроде молчать решила? Ну так и лежи тихо!
Она засмеялась, вздохнула, обхватив руками его худую широкую спину, прижалась близко-близко – ближе некуда.
Иван, как всегда, был в страсти нетерпеливым мальчишкой, который словно бы наперегонки с кем-то бежал к желанной цели. Анастасия когда поспевала за ним, когда нет, да это ей и неважно было. Счастливой чувствовала себя лишь оттого, что слушала задыхающееся дыхание милого друга, сладкую боль от его ошалевших рук и губ, вбирала в себя влагу его, как иссохшая поляна – долгожданный дождь. И самым блаженным было знать, что это скороспелое, никогда не утихающее желание обращено к ней, только к ней.
«Почерпни воды из реки с этой и другой стороны судна…» Господи, пусть этого не случится никогда! Среди ее каждодневных молитв первейшей была эта – произносимая не губами, не умом, а преданно любящим сердцем.
– Боже ж ты мой Господи, – с трудом выговорила Анастасия онемевшими от поцелуев губами спустя примерно час. – Да как же я теперь на люди выйду?
Кика свалилась, убрус был смят и сдернут, волосник едва держался на затылке, а коса распустилась.
– Опростоволосил ты меня, аки блудницу вавилонскую!
– Ничего, – блаженно жмурясь и потягиваясь, пробормотал ее муж. – Чай, свои. Прости, не стерпел… Полежи еще маленько, а потом я покличу там кого-нибудь, велю, чтоб разогнали народишко из сеней. Пройдешь к себе – никто и не увидит.
– Да? А мои боярыни? Они ж не без глаз!
– Ништо, зажмурятся. – Голос Ивана звучал сонно. – Их дело бабье, не девичье, небось и сами с мужьями игрывали, знают, как это бывает, когда женка противится, а хозяин ее понужает.
– Не больно-то я противилась, – усмехнулась Анастасия, водя губами по его шее и собирая соленый любовный пот. – Ох, взопрел ты, радость…
И вдруг ее словно ударило. Вспомнила, что он и прежде был в испарине. Вспомнила о его болезни.
– Ой, светы мои! – подскочила испуганно. – А нога-то! Нога твоя как?
Иван возвел глаза, словно прислушиваясь к своим ощущениям.
– Ты гляди! Давеча и не чуял ее вовсе, а сейчас опять о себе дает знать – болит. Что ж это выходит, а? Выходит, еться надобно с утра до ночи и с ночи до утра, чтоб ничего не болело? Ой, грех, грех… Сильвеструшка-то мой небось облезет и неровно обрастет от такого греха!
При звуке этого имени Анастасия вмиг вспомнила, зачем пришла сюда. Линзей-то, а? Бедняга Линзей небось до сих пор топчется под дверью, ожидаючи, когда царь его покличет!
Она тихонько засмеялась и опять прилегла простоволосой головой на плечо мужа.
– Вспомнилась мне, – шепнула Анастасия, осторожно подбирая слова, – вспомнилась мне старая сказка. Помнишь, как кот решил объявить мышам, что помирает? Лег возле их норок и лежит, прикинувшись дохлятиной. Неразумные мыши осмелели и ну баловать на его неподвижном теле! Кто за усы Котофея дергает, кто с его хвостом забавляется, а самая большая мышь забралась на его голову и, приплясывая, объявила себя властительницей всех мышей… Ой! – Анастасия испуганно вскрикнула, потому что царь схватил ее за руку – так же внезапно, как кот – дурочку-мышку.
Приподнялась. Иван смотрел на нее блестящими глазами, вскинув брови, как бы спрашивая, все ли и верно ли понял.
Анастасия кивнула. Царь усмехнулся и поцеловал ее.
* * *
Никита Захарьин стоял на коленях около сестры и грел в своих горячих руках ее заледеневшие руки. Никита Романович был еще молодой, хоть и вполне оперившийся в Казанском походе, однако сейчас он чувствовал себя беспомощным мальчишкой. Изредка выхватывал из рукава тонкий плат и осторожно отирал лицо сестры. Анастасия сидела неподвижно, едва дыша, словно и не чуя, как по щекам катятся слезы.
Чуть поодаль, в углу опочивальни, возле муравленной травами печи, скорчилась красивая смуглая и синеглазая нянька, прижимавшая к себе маленького царевича. Иногда Никита косился на племянника и видел, что тот спокойно спит.
Слава Богу! Если б сейчас слушать еще детский крик, совсем спятить можно.
Брат Данила и дядюшка Григорий Юрьевич мерили шагами комнату: один ходил от окна к печке, потом наоборот, другой – от алькова к другому окну. Хорошо еще, что полы в покоях Анастасии, не выносившей шума, были сплошь устелены коврами, привезенными из Казани, и звука захарьинских шагов слышно не было. Да и разговаривать здесь старались вполголоса, а то и шепотом: за стенкой лежал в постели больной царь.
Никита не мог постигнуть происходящего. Чтоб от какой-то пустяшной раны, пореза, можно сказать… При битвах казанских он навидался всяких ран, там ведь секлись, не ведая меры. От некоторых ранений люди помирали, не дождавшись подмоги, но порою исцелялись даже от самых страшных – только лишь с помощью своего брата – воина, бабок всяких, отнюдь не иноземных лекарей! А тут…
«На кол его, пса немецкого! – люто повел головой Никита. – Куда он только смотрел?!»
Ежели б Линзей оказался сейчас в пределах досягаемости, Никита придушил бы его – и глазом не моргнул, однако чертов сын архиятер хлопотал над царем в соседней опочивальне, и даже Никита, как ни был он молод, бесстрашен и вспыльчив, не спешил войти и поглядеть на незнакомо изменившееся лицо деверя, на котором смерть, чудилось, уже оставила свои мрачные следы.
Ему было страшно жаль Ивана: как же так, пожить всего лишь 22 года! Ему было отчаянно жаль любимую сестру-царицу и племянника, пусть и крикливого, конечно, и порою откровенно плаксивого, но все ж дети таковы! Однако больше всех было жаль себя. Себя – Никиту Захарьина, ибо смерть царя Ивана Васильевича означала для Захарьиных не просто крушение всех их устремлений и мечтаний, но и прямую гибель.
Еще несколько дней назад, когда сестра неосторожно проговорилась, что дела государя с каждой минутой становятся все хуже и хуже (до этого и она, и лекарь в два голоса наперебой заверяли всех, что Иван Васильевич вот-вот пойдет на поправку), Захарьины посыпали главу пеплом чисто внешне. На самом деле у каждого с новой силой загорелись честолюбивые замыслы.
Ведь выходило что? Выходило, что бояре присягают наследнику Дмитрию, а поскольку он лежит в пеленках, то правительницей становится его мать-царица. Но даже Никита, при всей любви к сестре, понимал, что она – отнюдь не Елена Глинская, которая власть держала покрепче любого мужика. И то ведь не удержала! Значит, надо извлечь уроки из былых ошибок и сразу подпереть пошатнувшийся трон сильными руками всех Захарьиных: Григория Юрьевича, Данилы да Никиты Романовичей и всех прочих, вплоть до того, что призвать Захарьиных тверских и даже шалопутного Ваську, который до сих пор слоняется не у дел, проматывая отцово наследство, к делу привлечь. Конечно, нелегко придется, так ведь есть для чего стараться!
Да, да, конечно, жалко Ивана Васильевича, однако… Андрей Михайлович Курбский, любивший иноземцев и зело наслышанный о всяких чужестранных обычаях, говаривал, что при смерти короля во Франции народ кричит: «Король умер! Да здравствует король!»
Отчего бы и у нас не закричать: «Умер царь – и да здравствует царевич!» А также его ближайшая родня и поддержка…
Так думали Захарьины дня три, ну, четыре назад и даже еще вчера были уверены в близости вожделенной власти. Сегодня же обстоятельства разительно и страшно переменились.
Дьяк Иван Михайлович Висковатый, лишь недавно появившийся при дворе, человек необычайно обязательный, большой буквоед и знаток всяческих крючкотворств, намекнул, что царю на всякий случай надобно подписать духовную. Это означало, что на выздоровление надежд не осталось, однако государь держался мужественно. Воля царева непременно должна быть изложена, и изложена ясно, чтоб избавиться от всяких могущих быть недоразумений.
Но когда духовную и крестоцеловальную запись вынесли в соседний покой, где собрались ближние бояре, настала тишина… Бояр, как приметил Никита, было чрезвычайно мало. Отсутствовали, ссылаясь на дела, князь Курбский, Алексей и Данила Адашевы, а также поп Сильвестр. Князь Курлятев-Оболенский и казначей Никита Афанасьевич Фуников-Курцев прислали сказать, что занедужили и явиться не могут.
Ну, Бог с ним, с казначеем Фуниковым, насчет него Никита ничего не мог сказать наверное, однако отдал бы руку на отсечение, что Дмитрий Иванович Курлятев взял грех на душу и налгал царевым посланным. Сразу же после погибели Юрия Васильевича Глинского и отхода от двора Михаила Васильевича, когда Захарьины жадно расхватали опустевшие места и медленно, но верно прибрали к рукам власть, прежний товарищ Романа Юрьевича начал ссориться с его детьми и братом в открытую, ябедничал царю на родичей царицы Анастасии и всячески укреплял в других боярах вражду к новым временщикам, а сам чем дальше, тем больше сближался с Сильвестром и Алексеем Адашевым. Да Курлятев скорее бороду себе по волоску повыдергает, чем присягнет малолетке Дмитрию, а на самом деле – недругам своим Захарьиным!
Григорий Юрьевич вдруг прекратил свое бестолковое метание по комнате и резко стал, так что не успевший замедлить хода Данила Романович налетел на дядю и чертыхнулся.
– Обезумел народ! – проворчал старший Захарьин. – Обезумел! Когда помирал великий князь Василий Иванович, никто и пикнуть всерьез не посмел в пользу прочих наследников, помимо сына его, Ивана. Даже у Шуйских хватило совести молчать! А уж младший брат Василия, Юрий, больше имел прав на престол, чем нынешние второстепенные Старицкие! Ведь Владимир – сын не великого, а удельного князя!
При звуке этого имени Анастасия встрепенулась и принялась испуганно ломать свои заледеневшие пальцы.
Старицкие… Она сразу вспомнила хищный профиль княгини Ефросиньи и ее немилосердные руки, заплетавшие молодой царице косу после венчания. Старицкие опять зашевелились! Чуть только известия о болезни государевой просочились из Кремля и начали еще неуверенно бродить по Москве, Ефросинья с сыном, этим переростком Владимиром Андреевичем, покинула свою вотчину и объявилась в столице. Старицкие собирали своих боярских детей и раздавали им жалованье. Даже среди ближних бояр слышались шепотки о том, что присягать должно не законному престолонаследнику, а Старицкому. Да небось все эти годы Ефросинья спала и видела на троне своего сына, а по сути – себя!
В дверь робко стукнули.
Анастасия вскинула голову; Захарьины вытянули шеи, сразу сделавшись похожими на стайку испуганных гусей; сидевшая в уголке нянька наклонилась над спящим ребенком, как бы прикрывая его собой.
Вошел Иван Михайлович Висковатый – высокий, худой, с длинным умным лицом. Темные глаза его были непроницаемы, однако голос звучал участливо:
– Матушка-царица и вы, господа бояре, извольте проследовать к царю. Государь к себе всех зовет.
Анастасия так и полетела вон; прочие Захарьины, столкнувшись в дверях, ринулись за ней.
В малой приемной палате, примыкавшей к опочивальне царя, стены обиты зеленым сукном, а под сводчатые потолки подведена золотая кайма. Над дверьми и окнами нарисованы библейские бытья и травы узорные. По лавкам вдоль стен сидели разряженные бояре, однако Анастасия сразу приметила, что не все явились в парадном платье с изобилием золота, в котором положено было являться ко двору.
При виде царицы вставали, кланялись: кто с сочувствием и почтением, кто спесиво, кто – с плохо сдерживаемым злорадством.
Жгуче-черноволосый молодой человек с курчавой бородкой поспешно отошел от малого царского места, стоявшего в углу и являвшего собою деревянный трон под шатром на столбиках, причем каждой ножкой был диковинный, искусно выточенный зверь. Анастасии показалось, что он трогал сиденье, а может, и примерялся к нему! Однако тотчас сделал вид, что даже не заметил царицы. Точно так же равнодушно отвела взор и женщина с хищно-красивым лицом.
Князь Владимир Старицкий и его мать Ефросинья были необычайно похожи друг на друга и внешностью, и повадками, и злобным выражением глаз. Они остались на месте, даже когда все прочие бояре следом за царицей втянулись по одному в просторную государеву опочивальню. Рядом с ними топтался Дмитрий Федорович Палецкий, тесть царева брата Юрия Васильевича, и что-то говорил Владимиру с почтительным, просительным выражением. Заметив, что Анастасия на него смотрит, Палецкий смешался и торопливо прошмыгнул в опочивальню.
Владимир Андреевич лениво зевнул. Похоже было, что все происходящее чрезвычайно утомило избалованного князя и он хотел бы, чтобы дело свершилось без его участия, одними хлопотами матушки.
«Да уж! – с бессильной злобой подумала Анастасия. – Эта старая ворона о своем вороненке позаботится!»
Ефросинья недавно посылала к царскому столу именинные калачи: ей сравнялось тридцать семь – и впрямь старуха!
– А ты что же сидишь, князь Владимир? – послышался новый голос, и отставший Никита Захарьин увидел Сильвестра, только что появившегося в покое.
– Не пускают! – высокомерно вскинула голову Старицкая, как всегда, отвечая за сына. – Не пускают нас к царю!
– Кто? – нахмурился Сильвестр.
– Я запретил ему входить туда, – выступил вперед Григорий Юрьевич. – Не полезно государю слышать поносные речи на себя и сына своего.
– Грех на том, кто дерзает удалять брата от брата и злословить невинного, желающего слезы лить над болящим, – сдержанно отозвался Сильвестр и двинулся в опочивальню, бесцеремонно обойдя Захарьиных.
– Да я присягу исполняю!.. – выкрикнул Григорий, однако священник его уже не услышал.
Дядя и племянник Захарьины переглянулись. Все знали о слабости, которую поп давно питал к князю Владимиру. Ходили слухи, что Сильвестр присягнуть-то Дмитрию присягнет, однако намерен просить царя назначить опекуном царевича не Захарьиных, а именно Старицкого. Но для родственников царицы это конец. И для Анастасии с сыном – тоже…
* * *
Анастасия приблизилась к постели мужа, ловя его взгляд. Он смотрел на царицу, слабо улыбаясь, но когда перевел взгляд на бояр, ставших в почтительном отдалении, лицо его посуровело:
– Что же вы, бояре? Такой шум учинили в покоях, что даже мне, хворому, слышно было. Царь тяжко болен, царь при конце живота своего лежит, а вы…
Анастасия припала лицом к его горячей, влажной руке.
– Слышал я также, что вы отказываетесь целовать крест нашему наследнику, царевичу Дмитрию, и присягать? – все так же негромко спросил Иван Васильевич, однако каждое слово его было хорошо слышно притихшим людям. – Лишь Иван Висковатый, да Воротынские оба, да Захарьины, да Иван Мстиславский с Иваном Шереметевым, да Михаил Морозов исполнили свой долг. Остальные-то чего мешкают?
Анастасия, приподнявшись, смотрела, как бояре отводят глаза и пожимаются, пятясь к дверям. Те, кто еще недавно громко кричал в приемной, сейчас боялись поглядеть в глаза царя.
Вдруг, посунув остальных широким плечом, вышел вперед окольничий Федор Адашев и, разгладив окладистую бороду, гулко, как в бочку, сказал:
– Прости, коли скажу противное! Ведает Бог да ты, государь: тебе и сыну твоему крест целовать готовы, а Захарьиным, Даниле с братией, нам не служивать! Сам знаешь: сын твой еще в пеленицах, так что владеть нами Захарьиным! А мы и прежде, до твоего возраста, беды от бояр видали многие, так зачем же нам новые жернова на свои выи навешивать?
– Да где тебе, Федор Михайлович, было боярских жерновов нашивать? – тонко взвыл оскорбленный до глубины души Григорий Юрьевич Захарьин. – В то время тебя при дворе и знать не знали, и ведать не ведали. Сидел ты в какой-то дыре грязной со чады и домочадцы, а нынче, из милости взятый, государю прекословишь? И где сыновья твои? Они ведь тоже из грязи да в князи выбрались щедростью государевой! Был Алешка голозадый, а нынче Алексей Федорович, извольте видеть, бровки хмурит в Малой избе! Но как время присягать царевичу настало, ни Алексея, ни Алешки и помину нет?
Разъяренный Федор Адашев попер на Захарьина пузом. Вмешались прочие бояре, растолкали спорщиков по углам. Шум и крики, впрочем, никак не утихали. Против Захарьиных особенно неистовствовали князья Петр Щенятев-Патрикеев, Иван Турунтай-Пронский (тот самый, некогда прощенный царем, но позабывший его милость!), Семен и Никита Ростовские да Дмитрий Немый-Оболенский.
Анастасия смотрела широко раскрытыми глазами на эту сутолоку, в стороне от которой оставался только высокомерно молчавший Сильвестр да ее братья, схватившие друг друга за руки, словно дети, и пробившиеся поближе к царской постели, как бы надеясь, что это место останется священно и неприкосновенно и защитит их в случае потасовки. Анастасия вспомнила, что толпа разорвала князя Юрия Глинского в самом Божием храме, – и чуть заметно покачала головой. Если дойдет до драки…
И тут ее словно кипятком ошпарило. Что же она наделала! Оставила царевича одного, только лишь под присмотром няньки. А в приемной – Старицкие. У Ефросиньи рука не замедлит подняться и на пятерых детей, если это пойдет на пользу ее ненаглядному сыночку! Но сюда принести Митеньку – тоже плохо.