Обернулась, с досадой дунула на свечку, снова припала к окну:
– Возок у ворот. Еще один. Боярыня какая-то выходит… Монах за ней следом, ого, какой долговязый. Два господина важных идут. Бородатые старики, ничего интересного. Ого! А вот и молодой какой-то. Гости к вам?
– Настька! – раздался снизу голос Данилы – такого голоса Анастасия у брата отродясь не слышала. – Настька, отзовись! Чего в темноте сидишь, дура? Неужто спать завалилась?! Не до сна теперь, очи-то продери! Царевы бояре приехали, на смотрины звать! А ну, нарядись поскорее да рожу, рожу намажь, не забудь!
Анастасия с перепугу метнулась куда-то, не видя ничего во мраке, едва-едва рассеиваемом только лишь лампадным огонечком, и столкнулась с Магдаленой. Девушки с перепугу схватились за руки – пальцы у Магдалены были горячие-горячие, а у Анастасии – ледышки ледышками.
– Да как же? – пробормотала бестолково. – Да что же это? Ты ж говорила, смотрины во дворце будут…
– Царевы бояре, – выдохнула возбужденно Магдалена. – От самого царя! Ох, Матка Боска, Езус Христус…
И вдруг метнулась куда-то в сторону, взвизгнула, наткнувшись в темноте на сундук, нашарила свечку, зажгла ее от лампадки:
– Стася! Чего стала, будто гвоздями прибитая? Одеваться! Косу дай переплету! Где-то я тут видела пронизи жемчужные – как раз хороши будут.
Она заметалась от сундука к уборному столику, но тут в светелку ворвалась Юлиания Федоровна со свечой в руке. На лице плясали тени, и Анастасии вдруг почудилось, что мать кривится, с трудом удерживаясь от рыданий.
– Поздно! – выдохнула Юлиания Федоровна. – Бросьте все. Велено, чтоб шла в чем есть.
– Сударыня, неужто и впрямь царевы бояре? – пискнула Магдалена, и вдова Захарьина тяжело опустила голову, убранную черным платком:
– Правда истинная!
– Что ж ты мне раньше про смотрины не сказала, матушка?! – чуть не заплакала Анастасия, но мать лишь махнула рукой:
– Только собралась сказать, а тут уж нагрянули. Пошли, не стой, как деревянная… Может, все обойдется.
Анастасия поймала взгляд матери и поняла, что они обе думают об одном и том же: о преподобном Геннадии и как он сказал: «Дочка-красавица царицею станет!»
Ох, кажется, не обойдется…
– Мам, я боюсь, – всхлипнула Анастасия еще пожальче братца Никитушки. – Я не хочу…
– Не томи! – Юлиания Федоровна схватилась за сердце. – Деваться некуда, пошли, не то силком вниз сведут. Там сама Анна Глинская притащилась, щука кривозубая, ты ее стерегись, держись скромно, но очестливо.[4]
Анастасия непослушными ногами повела себя вслед за матерью к двери, на ходу подбирая волосы, выпавшие из-под головной ленты. Лента была самая простая, хоть и шелковая, бирюзовая. Знала бы – надела бы шитую жемчугом. И рубашка на ней обыкновенная, домашняя, и сарафан синий, будничный, и душегрея абы какая, отнюдь не соболья, не парчовая. Одета не как боярышня, а как сенная девка, иного слова не подберешь.
«Вот и хорошо, – подумала испуганно. – Авось не поглянусь смотрельщикам!»
Сзади громко, взволнованно дышала Магдалена, и Анастасии чуточку легче стало при мысли, что подружка с ней.
В нижней комнате зажгли все огни, какие только можно, – светло там было, светлее, чем днем. И душно! Анастасия почувствовала, что на носу со страху и от жары выступили бисеринки пота. Вспомнив, что девице должно дичиться, закрылась рукавом и украдкой отерла носик.
Наконец-то разошлась мгла в глазах, и Анастасия смогла хоть что-то видеть. Вон старший брат Данила Романович – лицо будто наизнанку вывернутое. Рядом два боярина – один пониже ростом, в летах уже преклонных, мягкий весь какой-то, взгляд у него приветливый. Чем-то он напомнил Анастасии покойного отца. Тут же стоял еще один боярин, помоложе, хотя тоже почтенных лет, и он был до такой степени похож на престарелую боярыню, сидевшую в красном углу, что Анастасия вмиг смекнула: это сын и мать. Поскольку Юлиания Федоровна назвала боярыню Анной Глинской, это мог быть только царев дядюшка Глинский Юрий Васильевич.
Обочь, как бы сторонясь почтительно, стояли еще двое: красавец молодой, чернокудрый и черноглазый, который сначала так и вперился в лицо Анастасии, но тотчас отвел взгляд и с тех пор смотрел только ей за спину, – и еще высокий монах, закрывший лицо низко надвинутым куколем.[5] Гляделся он мрачно, да и остальные бояре, будто сговорясь, явились все одетые в черное. Лишь Глинский поблескивал серебряной парчою польского кафтана, а так – словно бы стая воронья набилась в комнату!
– Ну, здравствуй, красавица, здравствуй, милая доченька, – ласково заговорил пожилой боярин, но его перебила сухощавая, желтолицая Анна Глинская:
– Ну, никакой красоты мы пока еще не видели, так что не спеши товар хвалить, Дмитрий Иванович!
Анастасия сообразила, кто этот Дмитрий Иванович: боярин Курлятев-Оболенский, бывавший у них в доме еще при жизни отца. А еще она поняла, что Анна Глинская отчего-то ее, Анастасию, невзлюбила с первого взгляда.
– И одета как нищая… – брезгливо поджимая губы, протянула княгиня.
Юлиания Федоровна и Данила враз громко, обиженно ахнули:
– Вы же сами сказали, сударыня Анна Михайловна, чтоб девка шла немедля, в чем есть, красоты не наводя. Время уж позднее, ко сну готовились…
– Ну, виноваты, не предуведомили хозяев! – резко повернулась к ним Анна Глинская. – Обеспокоили вас чрезмерно? Не ко двору слуги царские? Так мы ведь можем и убраться восвояси! Как скажете!
– Да погоди, милая княгиня, – примирительно прогудел Курлятев-Оболенский. – Чего разошлась, словно буря-непогода? Прямо в вилы девку встречаешь! Дай ей хоть дух перевести. А ты, доченька, перестань дичиться, ручку-то опусти, позволь нам поглядеть на красоту несказанную.
В голосе его не было и тени насмешки, только отеческая ласка, и Анастасия осмелилась выглянуть из-за пышных кисейных сборок. Взгляды собравшихся так и прилипли к лицу. Стало враз и жарко, и тоскливо, и страшно, и стыдно, и жалко себя, но в то же время зло взяло. «Так разглядывают, будто и впрямь – в лавку пришли! Только что в жменю меня не берут да не щупают!»
Анастасии часто говорили, будто она – красавица, особенно усердствовал, разумеется, Васька Захарьин, однако сейчас чудилось, будто и тонкие, легкие, русые волосы, и ровные полукружья бровей, и малиновые свежие губы, и ярко-синие большие глаза, заблестевшие от внезапно подступивших слез, и длинные золотистые ресницы ее – товар второсортный, бросовый, который и хаять вроде бы неловко, и слова доброго жаль.
Ну чего они все молчат?!
Метала по сторонам настороженные взгляды, пугаясь воцарившейся вдруг тишины. На лице у Дмитрия Ивановича улыбка явного восхищения. Юрий Глинский смотрит вполне милостиво. Анна Михайловна, злая вороница, поджала губы, глаза сделались вовсе мрачными. Даже чернокудрый красавец не шныряет более глазами по углам, а уставился на Анастасию. Но отчего-то почудилось, что внимательнее всего рассматривает ее неприметный черный монашек. Уловив мгновенный проблеск его очей, Анастасия заробела до дрожи в коленках.
«Кто он? Может, духовник царский, протоирей Федор Бармин? Ему царь самое заветное сказывает. Что же он царю про меня выскажет?»
Монашек сделал чуть приметное движение, и Курлятев-Оболенский с трудом отвел глаза от Анастасии:
– Хороша девка! За себя бы взял с удовольствием, не годись она мне в дочери, да и грех это, при живой-то жене! Так я и скажу царю, ну а что добавят прочие – им самим решать.
Глинский одобрительно кивал. Анна Михайловна и бровью не повела, и словца не обронила. Чернокудрый улыбнулся, но взгляд его воровато шмыгнул за спину Анастасии, где затаилась Магдалена. Монашек еще раз ожег Анастасию глазами и, не прощаясь, двинулся к выходу.
Гости вставали, крестились, кланялись, Курлятев-Оболенский троекратно лобызался с Юлианией Федоровной, потом с Данилой, благословил притихшего Никитку, явно намереваясь дойти и до Анастасии. Однако она вдруг ощутила, что ни мгновения не может остаться более в этой комнате, где всех давил высказанный вопрос и не полученный ответ. Шмыгнула за дверь – и уловила легкий смешок, который издал монах. Но Анастасии было уже не до насмешек – со всех ног бежала вверх по лестнице, в светелку.
Затворилась, пала под образа:
– Матушка Пресвятая Богородица! Да что же это… что это было? Что будет?!
И немалое прошло время, прежде чем она сообразила, что в светелке одна: Магдалена не пришла.
В это самое время гости Захарьиных рассаживались по возкам.
Алексею Адашеву и монаху подвели коней. Черноризец, подобрав полы, взлетел в седло с лихостью, отнюдь не свойственной его чину, однако Адашев медлил, косился на приоткрытые захарьинские ворота, на высокое крыльцо, где еще толпились почтительные хозяева. В стороне зябла, обхватив себя за плечи, тоненькая девичья фигурка…
– Дальше к кому? – спросил Юрий Васильевич Глинский, подсаживая матушку в возок.
Ответила, впрочем, не она – ответил монах:
– Возвращаемся. Хватит с меня!
Курлятев-Оболенский воззрился изумленно. Анна Михайловна высунулась из возка:
– Как так? Иванушка, дитя мое, что ты говоришь?
– Что слышали, – невозмутимо отозвался «монах», стряхивая с лица капюшон и нахлобучивая шапку, поданную стремянным. – Видали мы многих, но увидели ль лучшую, чем Захарьина дочь?
Дмитрий Иванович одобрительно крякнул, прихлопнул ладонями:
– Правда твоя, государь! Правда истинная!
– Помилосердствуй, друг мой, – усмехнулся Глинский. – А смотрины? Что же, отменять их? Полцарства твоего переполошилось, девки поумирают со стыда, если от ворот поворот дашь, даже не глянувши!
– Сын дело говорит! – воскликнула своим пронзительным голосом Анна Михайловна. – Как можно нарушать старые обычаи? Негоже, негоже! Девицы приехали со всей родней…
– Как приехали, так и уедут, – перебил «монах». – Пустое все это, нечего время зря терять. Невесту я себе выбрал, и все вы ее только что видели. И это мое вам последнее царское слово!
Анна Михайловна фыркнула, но, хоть и не сказала ничего, ее внук отлично умел понимать невысказанное. Свесился с седла, сверкнул глазами:
– Шестнадцатого января венчаюсь на царство, третьего февраля – венчаюсь с Анастасией! Все меня слышали? А коли так – к чему воздухи сотрясать словесами?
Огрел коня по крупу:
– Пошел, ретивый!
Конь с места взял рысью. Следом загромыхал возок.
Адашев отстал.
* * *
Морозная, ясная ночь стояла над Новгородом. Вызвездило необыкновенно, и чудилось, что землю накрыл щедро расшитый мелким жемчугом купол. Дальние леса окружали землю глухой черной каймою, а небо над нею от изобилия звезд казалось светлым.
Монастырь спал – ночь давно перевалила за середину. В деревне тоже было тихо, ни одна собака не взбрехнет. Чудилось, во всем этом темном, заснеженном, звездном мире не спал только один человек в длинной монашеской одежде, который стоял на дороге под монастырской стеной и, закинув голову, смотрел в небеса, изредка отогревая замерзшие руки своим дыханием. «Мы видим несчетное множество звезд, но что-то настойчиво подсказывает нам, что незримым остается множество еще более неисчислимое», – подумал он, ощущая ту странную, сосущую тоску, которая охватывает каждого человека вот такой ошеломляюще-светлой ночью. Несмотря на то, что в разгаре была зима, звезды иногда падали, и каждый раз человек изумленно крестился, ловя взором их сверкающий, алмазный путь по небосклону.
Внезапно до его слуха долетел отчаянный собачий лай, потом стукот копыт по наезженной дороге – и вся красота звездного неба мгновенно перестала для него существовать. Он вперился взглядом в темноту и нетерпеливо стиснул руки, однако тут же опустил их, приняв вид спокойный и даже равнодушный, и, когда всадник вылетел из-за поворота дороги, конь его испуганно заржал и взвился на дыбы, едва не налетев на высокую неподвижную фигуру, одиноко черневшую посреди белоснежного поля. Всадник с трудом заворотил морду храпящего коня, пал в снег и простерся ниц перед монахом.
Тот усмехнулся:
– Встань! Что ты передо мной, словно католик или униат поганый, простираешься? Еще и руку к губам прими!
Всадник привскочил на одно колено и, правильно поняв намек, припал к худым пальцам монаха.
– Отче… – выдохнул запаленно, так же часто вздымая спину, как его конь вздымал крутые бока. – Здоров ли?
– Здоров, не тревожься, – благосклонно кивнул монах. – Ты ли, Игнатий? Не разгляжу.
Всадник поднял молодое, курносое, донельзя измученное лицо:
– Он самый, отче. Вешняков.
– Рад тебя видеть. Но что митрополит? Что любимый сын мой Алексей? Что княгиня Ефросинья? Что… государь?
Промедление перед последним словом было едва заметно, как, впрочем, и усмешка, прозвеневшая в голосе монаха. Вешняков, однако, заметил ее и блеснул глазами:
– Меня прислали сказать, что дело слажено. Государь… – Он точно так же замедлился, так же тонко усмехнулся, произнеся это слово, как монах минуту назад, и тот не мог не оценить послушания – благосклонно положил руку на плечо коленопреклоненного. Игнатий, извернувшись, опять мазнул по ней губами и продолжил: – Государь свой выбор сделал. Венчается с дочерью покойного Захарьина-Кошкина Романа Юрьевича. Жена его из Тучковых, сами Захарьины ведутся от Андрея Кобылы.
– А, знаю, знаю, – кивнул монах. – Знаком я был с Романом Юрьевичем. Любимец всякой власти. Ох, гордец своим родом, каких мало! Числил Андрея Кобылу прусским выходцем, как будто кто-то в Пруссии может носить такое несусветное прозвание. Да и не знавал я что-то пруссаков с именем Андрей… Я смеху ради закинул ему однажды словечко: мол, Андрей твой, Кобыла этот самый, вернее всего, из Новгорода выходец омосковившийся, с прусского конца. Так Роман Юрьевич меня чуть не съел, право слово!
Монах засмеялся. Игнатий Вешняков тоже хохотнул, елозя замерзшей коленкою по снегу.
– Да ты подымись, сыне, – позволил монах, и московский гость охотно повиновался. – Значит, ты говоришь, Захарьина девка… Ну что ж, Захарьины зубасты. Один Григорий Юрьевич, брат покойного Романа, чего стоит. Он с Глинскими за свое добро не на жизнь, а на смерть схлестнется. Особенно в союзе с Шуйскими. Что нам и потребно… Передай Алексею – надобно уговорить царя гнев на милость сменить. Шуйские – соль державы, из тех родов, что основа ее. А коли одеяло на себя шибко тянут, так свой край держать покрепче надо, не выпускать, – вот и вся премудрость. Князья Федор Скопин-Шуйский, Петр Шуйский, Юрий Темкин, Басмановы отец с сыном – довольно им по ссылкам сидеть. Скажи Алексею – пускай-де помилует Иван ради свадьбы старых смутьянов, усмирит сердце.
– Скажу, – кивнул Вешняков. – Только смекаю я – мало этого, чтобы Глинских одолеть. А одолеть надо, если мы хотим…
Он осекся, облившись горячим потом: Адашев, отправляя его под Новгород, с вестями для монаха, пуще всего стращал, чтобы посланный не высказывал своего мнения. Этого, говорил Алексей, новгородец люто не любит, а разгневать его сейчас никак нельзя. И митрополит Макарий передал, что благосклонность монаха им сейчас зело надобна.
Но, кажется, повезло: чернец был настолько погружен в свои мысли, что не заметил обмолвки Игнатия.
– Пока Глинские у трона, нам до сердца и души государевой не добраться. Но ничего, свернем им шею! Попомню я им, как меня гнули да ломали за то лишь, что я неправедно заключенному князю Владимиру Андреевичу Старицкому воли искал. А ведь кабы не я, и его, отрока молодого, вместе с матерью загубили бы Юрий да Анна Глинские, как правительница Елена загубила Андрея Ивановича, своего деверя и законного престолонаследника! Умна, умна была… блудница вавилонская, дщерь диаволова! Истинная родня Иродиады с Иезавелью. Иван – ее сердца исчадие, отсюда и неистовость его. Князь-то Василий не таков был, послабже, пожиже сутью…
Он умолк, покосился на жадно внимавшего Вешнякова.
– Вот что, сыне. Ты сейчас гони в деревню, заночуй там. Сам отдохни и коню дай роздыху не менее чем до полудня. В монастырь я тебя пустить не могу – нельзя, чтоб знали о московских ко мне посланцах! А в деревне ты постучись в третий от конца дом, хозяина там Игнатием кличут, как и тебя. Не ошибешься. Скажи, мол, Сильвестр свое благословение шлет – он тебя и приютит.
– Письмо будет ли? – слабо шевельнул губами Вешняков, который только сейчас, когда речь зашла об отдыхе, ощутил, как он дико, смертельно устал.
– Письмо? – Сильвестр задумался. – Пока не знаю. Вроде бы не время еще письма-то писать, да и если оплошаешь, потеряешь – худо нам обоим придется… Сделаем так: если до полудня не доставят тебе в деревню грамотку мою – значит, дольше не жди, не будет никакого письма. Сразу поезжай в Новгород, а оттуда – в Москву, не мешкая. Скажешь Алексею, пускай князя Курбского к рукам приберет – это сокол дальнего полета, он нам вскорости очень пригодится. И еще передай: два костра лишь пугают, а третий жжет, и пророчествует, и смирению наставляет. Он поймет.
– Два костра лишь пугают, а третий жжет, и пророчествует, и смирению наставляет, – прилежно повторил Вешняков. – Все ли?
Монах пристально вгляделся в утомленное юношеское лицо, на котором проскользнуло что-то вроде разочарования скупостью и невнятностью ответного послания. Слабо улыбнулся: юности чудо потребно!
Вскинул глаза и некоторое время вглядывался в узорчатый ночной полог. Вдруг сильно стиснул плечо Игнатия:
– Смотри сюда! Скорее смотри!
Тот задрал голову, следя за указательным пальцем Сильвестра, чудилось, уткнувшимся прямо в середину небесного купола. Большая светлая звезда, словно прикормленная птица, вдруг сорвалась со своего места и послушно уселась на кончик пальца. Сильвестр медленно опускал руку – звезда неспешно клонилась к закату и наконец, прочертив бледно сверкнувшую дугу, канула за черной каймою дальнего леса.
– Видел? – спокойно спросил Сильвестр, пряча замерзшие пальцы в рукав рясы.
– Ви… ви-дел! – простучал зубами потрясенный Вешняков.
– И с ним так же будет. Алексею про это расскажи, не забудь. А теперь…
Сильвестр осенил посланника крестом, однако не стал противиться, когда тот поймал его руку и снова облобызал жарко.
Монах ушел в обход монастырских стен, за башню, где таилась неприметная, лишь ему известная калиточка, позволявшая беспрепятственно, в любое время дня и ночи покидать обитель. Вешняков кое-как взгромоздился на заморенного коня и медленно потрусил в деревню, с трудом унимая внутреннюю дрожь от явленного ему пророчества.
* * *
– Днесь таинством церкви соединены вы навеки, да вместе поклоняетесь Всевышнему и живете в добродетели; а добродетель ваша есть правда и милость. Государь! Люби и чти супругу, а ты, христолюбивая царица, повинуйся ему. Как святой крест – глава церкви, так муж – глава жены. Исполняя усердно все заповеди божественные, узрите благо и мир!..
После венчания Анастасию вывели в трапезную и сняли с ее головы девичий убор: покрывало и венок. Она испуганно моргала – фата мешала смотреть вокруг, вдобавок в храме Богоматери было нестерпимо жарко от множества свечей. И воздуху не хватало, а тут было хорошо, прохладно. Вдруг захотелось испуганно заплакать, но матери не было рядом – вообще не было ни одного знакомого, приветливого лица: родственницы царя, убиравшие невесту, Анна Глинская и Ефросинья Старицкая, обе с поджатыми губами, смотрели недобро. Анастасия никак не могла понять, она ли им столь сильно не по нраву, либо княгини никак не могут справиться с обоюдной ненавистью, а на ней лишь отыгрываются. Во всяком случае, омоченными в меду гребнями они немилосердно рвали распущенные волосы невесты, подобно тому, как нерадивые пряхи рвут драгоценную золотую нить. Анастасия от боли едва сдерживала слезы, понимая, что стоит уронить лишь одну – и уже не остановишься, так и будешь голосить, словно крестьянская девка, которую силком отдают в другое село, за немилого, за постылого. И хотя от невесты люди вроде бы ничего другого не ждут, кроме как слез, непонятная гордыня не позволяла разрюмиться на глазах двух недобрых свах. Поэтому Анастасия точно так же поджала губы и, вскинув голову, молча, с высокомерным выражением, терпела, пока ей заплели две бабьи косы, уложили вокруг головы, потом надели новый убор и подвели к новобрачному, который все это время терпеливо ожидал ее в церкви.
Анастасия шла, не поднимая глаз, почему-то уверенная, что каждый ее взор будет замечен множеством народу, всеми этими плясицами и каравайницами, которые составляли невестин чин и сопроводили ее в церковь, а теперь так и ели ее глазами. Хотя, казалось бы, что в том особенного, если невеста посмотрит на своего троюродного брата и дружку? Решилась, взглянула – но не дождалась ответного взгляда. Курбский смотрел только на венец, стараясь держать его как можно более ровно, однако, когда Анастасия встала на свое место перед аналоем, она так явно ощутила жар ненависти, исходящий сзади, от князя Курбского, что невольно качнулась к молодому супругу, как бы в поисках защиты.
Да что она дурного сделала Андрею Михайловичу? Ведь только после окончательного сговора Захарьиных с Глинскими брат Данила проговорился, что князь к Анастасии еще год назад хотел заслать сватов, а Юлиания Федоровна поговорила с его матерью и заранее отказала. Видно, слова преподобного Геннадия крепко засели в ее голове. Но не Анастасия выбрала себе мужа – слыханное ли дело, чтоб девица сама мужа выбирала?! – а судьба. За что же князь Андрей Михайлович ее так ненавидит сейчас?!
А впрочем, что за дело Анастасии до его любви и ненависти? Не о том сейчас надо думать… думать надо о том, что в покое летнем дворцовом, устланном коврами, затянутом камкою, на тридевяти снопах, ждет ее брачное ложе. Исстари стелили на Руси молодым в сеннике, даже зимой, как бы ни было холодно в нетопленом помещении, потому что на его дощатом или бревенчатом потолке не была насыпана земля, как при устройстве теплого покоя. Не допускал обычай, чтоб над головами новобрачных была земля, нельзя во время радостей свадебных вспоминать о смерти, о могиле.
Но отчего-то Анастасия казалась себе беспомощной покойницей, пока с нее снимали уборы и наряды, и ближние боярыни с песнями уносили душегрею, летник, ожерелье, запястья, чулки и башмаки из брачного покоя, показывая гостям, что молодая разоблачена перед новой жизнью и ждет супруга. Испуганная Анастасия ловила взор матери, однако лицо Юлиании Федоровны было суровым и до того усталым, словно она только и ждала, как бы поскорее покончить неприятное, утомительное дело, а самой отправиться домой. Свадебный пир затянулся чуть ли не за полночь, и он будет продолжаться еще долго, в то время как они с царем…
В это время ввели государя, и Анастасии почудилось, будто не семь перин под нею, а соломенная худая подстилка, будто не соболями и шелками покрыта она, а тоненькой ряднинкою. Необмолоченные снопы, на которых была постлана постель, кололи теперь во все бока. Дружка Курбский, вместе с Адашевым приведший новобрачного под руки, смотрел на нее со своим лютым, угрюмым проблеском в глазах, но сейчас Анастасии было не до князя Андрея. Видела только супруга.
Какой он высокий! Как неприступно поджаты его губы! И когда сваха Ефросинья Старицкая с силой швыряет в него обрядным зерном, словно норовит попасть в лицо побольнее, он так хмурит свои и без того суровые брови… да увидит ли Анастасия сегодня рядом с собою хоть одно доброе, сочувственное лицо?!
Она вдруг уловила осуждающее покашливание матери и спохватилась, что неприлично этак в упор разглядывать будущего мужа. Забегала глазами по сторонам. В углах покоя воткнуто по стреле, а на стрелы накинуты собольи шкуры и нанизано по калачу. Над дверьми и окнами прибито по кресту. Образа Спаса и Богородицы задернуты убрусами.
Анастасия вспомнила, что образа завешивают, если в покоях творится святотатство или нечто непристойное, и со страху так вонзила ногти в ладони, что едва не вскрикнула.
Наконец она ощутила тишину, воцарившуюся вокруг, и обнаружила, что все дружки и гости вышли. Государь стоял напротив, в одной рубахе, – пугающе высокий и худой, задумчиво пощипывая едва-едва закурчавившийся ус. Анастасия невольно подтянула к подбородку одеяло, но он нахмурился – и руки ее упали.
Сел рядом на постель, провел рукой по лицу девушки, по дрожащим губам. Анастасия поспешно чмокнула его худые, унизанные перстнями пальцы – и тотчас застыдилась. Он слабо улыбнулся:
– Совсем позабыл спросить – люб ли я тебе?
Анастасия так и вытаращилась, не находя слов от изумления, и вдруг ощутила, как слезы подкатывают к глазам. Она боялась, до судорог боялась именно его первых слов. Боялась, что накричит или вдруг начнет хаять ее красоту. Мол, девка в уборе и без оного – это две разные девки! А то молча навалится, начнет шарить руками по телу. А он…
С трудом разомкнула пересохшие губы:
– Люб, государь… господин мой. Люб!
И сразу подумала: надо было назвать его по имени, хотя бы по имени-отчеству, – но пока язык не поворачивался.
Он вздохнул – глубоко вздохнул, словно с нетерпением ждал именно этого ответа. Опять погладил по щеке, скользнул щекочуще по шее – и потянул с плеч скользкую шелковую сорочку. Руки Анастасии снова против воли вцепились в одеяло, однако муж опять нахмурился – и она заставила себя разжать пальцы.
– Боишься меня?
– Боюсь.
– А сладко ли тебе меня бояться?
Она заморгала, думая, что ослышалась, но на всякий случай выдохнула:
– Да…
Его глаза блеснули:
– Сейчас еще слаще будет!
Он рывком перевернул Анастасию на живот и задрал рубаху до самой головы. От неожиданности девушка даже не противилась, но вдруг спину ее ожгло болью. Взвизгнула – и умолкла, словно подавившись. Да он бьет ее! Бьет плетью, которую только что, глумливо ухмыляясь, вручил ему Адашев! За что же так-то?!
– Кричи еще! – хрипло приказал муж. – А ну, громче кричи!
Анастасия уткнулась в подушку, глуша стоны, которые так и рвались из груди. Там, за дверью, ходит ясельничий с обнаженным мечом, для предохранения от всякого лиходейства. Там же дружки, среди них князь Курбский. Да ей лучше умереть от боли, чем допустить, чтобы чужой человек услышал ее крики!
– Кричи! Кому говорю?!
Анастасия повозила головой по подушке: нет, мол, не стану, хоть ты меня до смерти забей!
Муж опять перевернул ее, теперь уж на спину, грубо растолкал ноги. Анастасия зажмурилась, закусила ладонь – и как раз вовремя, не то уж точно завопила бы от боли, которая пронзила нутро. Царица небесная, да есть ли на свете что-то хуже?!
– Кричи! – хрипло потребовал муж, с силой защемляя пальцами нежную, тонкую кожу на груди.
Анастасия выгнулась дугой, но смолчала, только широко открыла слепые от боли и страха глаза.
Тяжелое мужское тело металось на ней и дергалось, словно царя била падучая. Его горячая щека была притиснута к похолодевшей от слез щеке Анастасии.
«Да у него жар! – подумала вдруг. – Говорили же: порченый царь у нас! А ну как помрет сейчас – что тогда со мной станется?!»
Судороги вдруг прекратились, муж глубоко, со всхлипом вздохнул – и затих.
«Помер! В монастырь меня сошлют? Или сразу на плаху? Да нет, лучше я сама удавлюсь от позора!»
Анастасия перестала дышать, пытаясь уловить дыхание лежащего на ней человека, но кровь так стучала в висках, что она ничего не слышала.
И вдруг морозом обдало тело – из-за двери донесся звучный мужской голос:
– Здоровы ли молодые? Свершилось ли доброе?
Дружка Курбский! По обычаю спрашивает – или издевается?
Царь взвился, будто кнутом ужаленный. Подхватил с полу башмак, сильно швырнул в дверь:
– Пошел вон! Все вон!
Одернул задравшуюся рубаху, упал рядом с распластанной женой.
От двери отдалились осторожные шаги – и стало тихо.
Дружка вышел в соседний покой. Пьяненький князь Юрий Васильевич Глинский помирал со смеху, зажимая рот рукой, чтоб не слышно было пирующим гостям, а пуще – разгоряченному молодому:
– Каково он тебя? Под руку попал! Теперь знаешь, что такое – ему под руку попасть?
Курбский угрюмо молчал, словно вопрос относился не к нему.
– Чего регочешь? – сердито спросил стоящий у дверей Адашев, убирая руки за спину, чтобы Глинский не приметил: они так и сжимаются в кулаки. – Я ж говорил, еще не время, а ты, князь, свое: иди да иди!
– И впрямь не время! – поддакнул Григорий Юрьевич Захарьин, дядя царицы, который за те минуты, что молодых оставили одних, чудилось, спал с лица.
– Не бойся, государь на это дело спорый! – хихикнул Глинский. – Сосуд распечатать – ему раз плюнуть. Эх, знали бы вы, сколько девок он уже перепортил, даром, что из отрочих лет только вышел! Но вот чего он не любил – это когда печать уже до него была сорвана…
Юрий Васильевич многозначительно умолк.
– Ты что? – Григорий Юрьевич оказался рядом, схватил князя за грудки: – Ты про что? Как смеешь?!
Глинский ужом вывернулся:
– А ну, не распускай ручищи! Белены объелся? Или романеи упился? На кого тянешься? Посади свинью за стол – она и ноги на стол?! Вспомни, кто ты, свинья, – и кто я!
– Ты сам, Юрий Васильевич, романеи упился, – с трудом шевеля побелевшими губами, произнес Курбский, которому невмоготу стало слушать перебранку. – Кого лаешь? Кого свиньями называешь? Родню царицыну?
– А я – родня царёва! – куражился Глинский, белыми глазами уставясь на Андрея Михайловича. – И не потерплю, чтоб каждый-всякий… Еще неведомо, какие простыни нам покажут, понял? Молодая молчит, как прибитая, а ведь я видел, видел, как она на тебя поглядывала! Думали, шито-крыто все останется?! Кто о прошлый год на именинах у Бельского орал, мол, слава Богу, что Захарьины дали от ворот поворот – не больно-то их квашня перебродившая мне надобна!
– Откуда взял? – растерялся Курбский. – Тебя же там не было, у Бельского-то.
– Слухом земля полнится! – кривлялся Глинский. – Жаль, поздно проведал про сие, но ничего, лучше поздно, чем никогда! Погодите, мы еще выведем вас всех на чистую воду вместе с этой блудливой девкой!
Кулак Курбского звучно влип в его рот – словно кляпом заткнули прохудившуюся бочку. Какое-то мгновение Глинский смотрел на него, выпучив глаза, потом опрокинулся навзничь, сильно стукнувшись затылком об пол.
Курбский испуганно наклонился над ним:
– Как бы не сдох!
– Не велика беда! – пропыхтел взопревший от ярости Григорий Захарьин. – Вот же гнилостный язык, а?! Но ты, брат Андрей Михайлыч, тоже хорош гусь! Как же ты смел про нас такое у Бельского…