Елена Арсеньева
Гарем Ивана Грозного
Ни лжи, ни истины,
Ни блага, ни злодейства
Нет в мире.
Что же есть?
Лишь наше представленье
О благе и злодействе,
Об истине и лжи.
В. Шекспир. «Гамлет»
ГОН
Ату ее! Ату-у-у!
Хохот, крики, завывания, от которых кожа коней вскипала потом, собаки заходились в неистовом лае, а запоздалые прохожие, услышавшие отзвуки дикой охоты, влипали в заборы и крестились исступленно, моля Господа сделать их невидимыми для своры, несущейся мимо в погоне за добычей. Чудилось, конские копыта высекают искры из примороженной тропы.
– У-лю-лю-лю!
Зимняя ночь выпала ясная, и в свете пособницы-луны бегущая фигурка видна была далеко и отчетливо. Изредка ее скрывало сплетение заборов и плетней, и тогда сердце Ивана падало от жгучего разочарования.
«Уйдет! Неужели уйдет?!»
Но вот светлый, словно бы призрачный очерк стройного девичьего тела появлялся впереди, и из горла Ивана вновь рвался торжествующий, почти звериный крик:
– Ату ее!
Издали донесся визг отставшего меньшого брата Юрки, но Иван будто бы не слышал его по-детски обиженного зова.
Оскаленная морда солового коня, скакавшего рядом с его вороным, изредка вырывалась вперед, но Иван дергался всем телом – и этот позыв словно передавался его жеребцу, заставляя скакать еще быстрее. Да и переулочки Хамовной слободы были слишком узки, чтобы устроить здесь настоящие перегонки. Когда же улица расширялась, соловый справа и рыжий слева равнялись с ним, и Иван, покосившись, мог увидеть обезумевшие от угара погони лица Федора Овчины-Телепнева и Ваньки Воронцова. Наверное, его собственное лицо было таким же. Они видели сейчас только одно: мельканье этих оголенных девичьих ног – чтоб рубаха не мешала, беглянка подняла ее высоко, выше некуда; они хотели только одного: настичь, догнать, схватить!..
И вдруг она пропала. Только что маячила впереди, но свернула за угол – и нет ее! Иван вгорячах дал шпоры, рванул вперед с пущей прытью, но краем глаза что-то заметил под забором – и осадил разгоряченного коня.
– Вон она, вон! Гляди, лежит! – взвизгнул ошалелый от погони Ванька Воронцов, слетая с седла и бросаясь под забор. – Не уйдешь! Глянь, князюшка! Нагнали!
– Не нагнали, а загнали, – пробормотал Овчина, свесившись чуть не до земли, и в первую минуту Иван решил, что эти слова ему почудились за шумным дыханием запаленного жеребчика.
Занес ногу над холкой и, оттолкнув ногою стремя, прыгнул с седла, как в воду. Пал на колени в мягкий сугроб, всмотрелся.
Девка лежала навзничь, вцепившись в завернувшийся подол своей рубахи, словно хотела одернуть его, да раздумала. Иван скользнул взглядом по разбросанным ногам, нахмурился…
– И мне! И мне! – послышался сзади крик Юрки, затопали рядом копыта, и брат, вырвавшись из рук своего дяди и тезки князя Глинского, потянулся к неподвижному телу.
– Охолонись! – Иван отпихнул брата локтем, да так угодил в живот, что мальчишка согнулся от боли и заныл:
– Ванька, дурка! Дай мне девку! Девку хочу!
– Угомонись, милочек! – ласково зажурчал Юрий Васильевич, и Иван понял по голосу, что дядя с трудом сдерживает смех. – Будет тебе девка! Вот подрастешь малость, глядишь, и оженим.
– Оженим? – Юрушка мигом перестал кукситься. – Вправду? Тогда ладно, погожу. А на ком ожените? Я Ульку Палецкую хочу! Дадите мне Ульку?
– Ульку? – вымолвил Глинский, уже откровенно хохоча. – Да она ж дитя малое, неразумное!
– Ну так подрастет, – серьезно возразил Юрушка и дернул брата за полу. – Дашь мне Ульку, а, Ванюша?
– Будет тебе Улька, будет, – рассеянно отозвался старший брат. – Отвяжись только, ради Христа!
«Загнали, загнали… – бились в голове слова Овчины-младшего. – Неужто впрямь вот так – упала да и померла?!»
Наконец-то он решился посмотреть в лицо девушки – и невольно отпрянул, встретившись взглядом с ее остановившимися глазами. Они почему-то были серебряными, блестящими, наполненными лунным светом, и Ивану это показалось таким страшным, что он отшатнулся и невольно вскинул персты ко лбу, осеняя себя крестным знамением. Краем глаза увидал, что стоявший рядом Овчина-младший обнажил голову, – и тоже рассеянно потянул шапку с головы.
– Да как же так? – пробормотал, словно не веря. – Да как же это?
Глинский исподтишка наблюдал за старшим племянником. Загадочный парнишка произрастает! Что-то не примечал он прежде в Ивашечке особенной жалости к роду человеческому. Не далее как после Рождества, воротясь с Волока Ламского, куда ездил на охоту с ближними сановниками и дядьями, отрок вдруг объявил себя великим князем и пожелал сам править! Не только Шуйские, державшие в ту пору власть, но и братья Глинские, и Воронцовы, Федор с сыном Ванькою, любимцы Ивановы, недавно лишь возвращенные из костромской ссылки, куда их, несмотря на мольбы Ивана, упекли по приказу Андрея Шуйского, почувствовали себя так, будто на их глазах гром грянул среди ясного зимнего неба. Глинский подумал: «Не зря вспоминала сестрица Елена Васильевна, царство ей небесное: когда услышала она крик своего долгожданного первенца, разразилась вдруг страшная гроза, хотя небеса были безоблачны, ударил гром и потряс землю до основания».
А ведь тринадцать лет, великому князю только тринадцать сравнялось в августе! И не понять, чего было в его решении больше: взрослой ярости на злых честолюбцев-бояр, которые прибрали в державе власть к рукам, отправив в ссылку боярина Тучкова и обезглавив дьяка Мишурина (а ведь оба они были душеприказчиками великого князя Василия Ивановича, и расправа с ними равнялась государственному перевороту!), – или детской обиды на жестокость Шуйских, разлучивших Ивана со всеми близкими людьми, даже с мамкой его, Аграфеной Челядниной, сосланной в Каргополь и насильственно постриженной в монастырь, на хамство их, чуть ли не с ногами на постель к великому князю садившихся, ни во что его не ставивших, воспитывающих Ивана с братом, будто самую убогую чадь.
Глинский только головой покачал, вспомнив, как племянник отдал наиглавнейшего вельможу, воеводу, всесильного боярского первосоветника псарям, как метался по двору Андрей Михайлович Шуйский, осаждаемый здоровенными кобелями, а псари, быдло смрадное, с наслаждением орали:
– Ату его! Куси! Рви! – как реготали, видя, что заливается боярин кровью и наконец падает, недвижим, не в силах оттолкнуть косматого зверюгу, вцепившегося ему в горло…
Ох, как хохотал-заливался племянничек при этом кровавом зрелище! Хохотал и когда Афанасию Бутурлину по его приказанию отрезали принародно язык за ненужную болтовню. Забавник Иванушка! Любя охоту, скакал с толпой сверстников, боярских сынков, по улицам, давил детишек, баб и старух, веселился их крикам. Вот и за этой белоногой девкой погнался сам не знай зачем, гонимый припадком шалой юношеской похоти. Обыкновенная ветреность отрока, развлекаемого минутными утехами! Несмотря на годы свои, немало перебрал он баб и дев, и это раннее сластолюбие лишь подогревалось боярами, теми же Шуйскими.
А теперь… теперь уставился Иван на мертвое тело – и Глинский видит, нет, чует своим безошибочным нюхом, что тронулся племянничек, тронулся, аки лед по весне. И неведомо, радоваться этому, огорчаться ли.
Иван вытянул палец, коснулся приоткрытых неподвижных губ. Красивая… ох, какая же красивая она, эта мертвая! Чудилось, и не видел никого краше! Ни у кого не было таких алых губ, и снегово-белого лица, и холодных, серебряных глаз, и косы цвета пепла, разметавшейся по высокой груди.
Осторожно забрал в горсть рассыпающиеся пряди. Как шелк они. Ну в точности как холодный шелк!
– Ох… Что это? Святые угодники! Аринушка!
От внезапного бабьего вопля рука Ивана дрогнула, натянула косу. Голова девичья чуть повернулась – и серебро вылилось из мертвых глаз. Слезы, слезы это были… Последние в ее жизни слезы.
– Пустите! Ироды, лютые вороги! Пустите меня!
Полная женщина в черной душегрее, едва наброшенной на летник, простоволосая, растолкала остолбеневших от неожиданности юношей, с размаху упала на мертвое тело, забилась, исторгая дикие крики вперемежку с рыданиями:
– Аринушка моя! Дитятко роженое! Да что же это, Господи?!
– Погоди, баба, – пробормотал Иван, морщась от пронзительных воплей и бестолково глядя, как мечется по ее спине растрепанная пепельная коса – точь-в-точь, как у девушки. – Ты погоди…
– Сгубили! Сгубили душу невинную! Матушка Пресвятая Богородица, да что же… да как же? Ой, закатилась звезда поднебесная, угасла свеча воску ярого!
– Полно выть! – Ванька Воронцов преодолел наконец общее оцепенение, схватил женщину за плечи, приподнял. – Сам князь перед тобой, великий князь. В ноги кланяйся, слышь-ка?
– Князь? – Она высвободилась сильным рывком, обвела парней взглядом, безошибочно уставила на Ивана огромные глаза, окруженные черными тенями: – Это ты, что ли? Да какой же ты князь?! Телепнева выблядок!
Иван отпрянул – аж в глазах помутилось! Услышав имя отца, громко, испуганно вздохнул за спиной младший Овчина-Телепнев, а Глинский сунулся вперед и хлестнул женщину по лицу. Иван отпихнул дядю, наклонился:
– Прикуси язык! Слышь, баба?! Прикуси язык, не то вырву! Или с головой простишься!
– Вырвешь? – тупо повторила она. – Да ты мне уже сердце вырвал, иль не видишь? Доченька была единственная, я с ней простилась… Головы ль теперь жалеть?
– Нечаянно вышло, – Иван вздохнул с трудом. – Вот… дядя, дай ей полтину, а то рублевик серебряный. Слышишь, дядя? Кому говорю?
Глинский со вздохом полез в кошель на поясе, побренчал серебром, пытаясь на ощупь выудить монету. Ишь ты, рубля ей подавай! Хватит небось и пятака!
– Себе возьми, – разомкнула пересохшие губы женщина. – Свечку на помин поставь!
– Поставлю, поставлю, – закивал Глинский. – Рабе Божией Ирине?
– Рабу Божьему Георгию! Да Федору! Да Ивану! Да Петру! – выкрикнула женщина, переводя взгляд с Глинского на Овчину, на Воронцова, на Трубецкого. – Всем вам скоро по свечке понадобится! А ты…
Она повернулась к Ивану, и тот едва подавил желание прикрыть лицо от ее взгляда.
– А ты… Будь ты проклят! Будь вся душа твоя проклята и вся утроба! Чтоб не знать тебе покоя ни на этом свете, ни на том! Кого любить будешь, ту погубишь, а кто тебя не полюбит, та тебя и погубит!
Не было смысла в ее безумных словах, она заговаривалась, Иван знал это, а все равно – отпрянул в страхе.
– Помолчи, – не пригрозил, а словно бы попросил жалобно. – Помолчи!
И отвернулся, шагнул к коню, желая сейчас только одного – оказаться подальше отсюда. Но каждое слово било его по спине похлестче ременной ногайской плети:
– Чтоб тебе захлебнуться моими слезами! Чтоб тебе утонуть в слезах и крови! Не видать тебе счастья! Минуты покоя не знать! Как ты мою кровиночку сгубил, так и свою кровиночку погубишь! Пустоцветом отцветешь, и никто…
Она вдруг громко всхлипнула – и умолкла.
Иван оглянулся. Женщина навзничь лежала на снегу рядом с мертвой дочерью, слабо загребая руками снег. Из горла толчками била кровь. Вот дрогнуло тело, высоко поднялась грудь – и она замерла, обратив к луне остановившиеся серебряные глаза…
– Кто ее? – взвизгнул Иван, хватаясь за виски. – Кто?!
Ванька Воронцов, сноровисто тыкавший шашкою в сугроб, выпрямился, отер лезвие о полу, поглядел – чисто. Кивнул удовлетворенно и только потом поднял глаза на царя:
– Ну, я. Ткнул маленько – она и залилась.
– Зачем? Как смел?! – Иван думал взреветь, а голос сорвался до визга.
Ванька насупился:
– Кому охота слушать, чего она тут нагородила! Слыхал я про бабу сию: чаровница знатная, обавница, еретица, хитрая, блудливая да крадливая. Не отчитаешься потом от порчи небось! Я ж для тебя, князь-батюшка. Тебя ради!
Сунулся к ручке, но Иван отпихнул его.
Овчина-меньшой придержал стремя – Иван взмахнул в седло.
– Полно, батюшка, – заискивающе сказал Федька, снизу блестя испуганными, словно бы виноватыми глазами. – Ну что ты, право? Ну, жалко девку. Да что ж поделать? Не кручинься! Девок таких – не считано!
– Не считано, истинно – не считано! – подхватил Трубецкой, толкая пятками своего гривастого конька и сгоряча никак не попадая правой ногой в стремя.
Иван оскалился и вдруг так огрел вороного, что тот одним прыжком оказался впереди других. Понесся ошалело.
Ветер наотмашь хлестнул по лицу, выбивая из глаз невольные слезы.
«Закатилась звезда поднебесная, угасла свеча воску ярого!» – выло, стонало в ушах на разные голоса. Почему-то казалось, это плачут по нему. Только вот в чем беда: Иван знал, что некому, некому на всем свете уронить по нему хоть одну слезу.
Да что он разнюнился, словно малолетка?! Хуже братца Юрки: тот ни слезинки не уронил, а Иван чуть не прощения просить вздумал, когда его лаяла злоязыкая баба.
Выблядок, выблядок… Гнусное слово стучало в висках. Не впервой слышит он его, нет, не впервой. Шуйские потому тянули руки к трону, что и сами вели свой род от Александра Невского, притом от старшей линии, а не как великий князь Василий Иванович – от младшей. Да и вообще – неизвестно, Василия ли родной сын наследует престол! Андрюшка Шуйский, песья пожива, не раз болтал, будто нет в Иване ни капли великокняжеской крови, будто приблудила его матушка Елена Васильевна от своего красавца-конюшего, Ивана Овчины-Телепнева, а вот старицкий и верейский князь Владимир – законный сын Андрея, младшего брата Василия Ивановича, значит, его прав на власть больше!
«Как же так? Почему? Да я не помню себя иначе, чем на престоле!»
Выблядок, выблядок… Ни капли великокняжеской крови!
Иван резким взмахом утер лицо и выкрикнул, глядя в темень, изредка рассеиваемую огоньками сторожевых костров у дальних городских застав:
– Коли так, не буду я зваться великим князем! Царем стану! Русским царем!
На сердце у Ивана теперь сделалось легко, небывало легко. Правильно, что Воронцов приколол ту лютозлобную бабенку. Жаль, сам до этого не додумался, эх, до чего жаль! Ванька опередил его, он вечно лезет вперед, когда его не просят. Ну да ничего, придет время – Иван ему это припомнит, припомнит. Как только станет царем! И вот еще что – жениться надо. Войдет в приличный возраст – немедля женится. Чтобы была рядом теплая, ласковая. Чтоб жалела… а если придется – и оплакала бы.
Представились женские слезы, капающие ему на руку, представились покорные губы. И совсем хорошо на душе стало.
– Гой-да! – завопил в приступе блаженного, полудетского восторга, с силой вытягивая коня по вороному, бархатному боку. – Я царь теперь! Царь! Гой-да-а!..
ДВА ВЕНЧАНИЯ
– Боговенчанному царю Ивану Васильевичу, всея Руси самодержцу, – мир и здравие! Сохрани его Господь на многая лета-а!
В храме Успения служили торжественный молебен. Митрополит Макарий возложил на Ивана крест, бармы, венец и громогласно молился за здравие нового государя. Гремели колокола по всей Москве, словно возглашая:
– Ныне землею русскою владеет государь наш один!.. дин! дин!..
В церковных дверях юный князь Юрий, брат царя, осыпал его золотыми монетами из огромной мисы, которую с трудом удерживал дядя его, Глинский. Старший Юрий Васильевич думал о том, что этот день – 16 января 7055 года по сотворению мира[1] – навсегда останется памятным в истории Руси. Ведь Иван не просто восходил на престол – он венчался на царство. Еще не достигнув семнадцати лет, принял титул, о котором всю жизнь мечтали и дед его, и отец, но не решались принять его даже после важных и несомненных успехов своего правления. Конечно, сам титул не придает могущества, однако влияет на воображение людей, и древнее, римское, библейское название – царь – возвышало в глазах народа достоинство государево. Что же было за спиной Ивана, кроме подавленного детского честолюбия, что впереди, кроме горячих юношеских мечтаний о том времени, когда ему уже никто не сумеет сказать слова поперек, когда что он захочет – то и сделает с собой, с людьми, со страной?..
Царев дядюшка с некоторым беспокойством скользил взглядом по распаренным лицам боярским (в храме было нестерпимо жарко, душно от множества свечей и сотен набившихся человеческих тел). Брат Михаил Глинский, матушка Анна Михайловна, молодой князь Владимир Старицкий вместе со своей матерью Евдокией, чей горбатый нос делает ее похожей на хищную птицу. Михайла Воротынский, оба Горбатые-Шуйские, отец и сын, Курлятев-Оболенский, друг великого князя Василия Ивановича, некогда сопровождавший его, больного, с охоты в Москву в санях, осмелевших Бельских несколько, Сицкий, Кашин-Оболенский… Захарьины – это уж теперь само собой, теперь от этих рож не отворотишься: новая родня государева. Ишь ты, и Алексей Данилович Басманов тут же, былой клеврет Шуйских! Не побоялся появиться. Не важно, что близ царя ходя – опалишься. Зато вдали от царя – замерзнешь!
Среди напыщенных, бородатых, краснощеких лиц боярских мелькнуло молодое, красивое. Андрей Курбский, пронский воевода! И Юрий Васильевич вдруг понял, что нынче в храме на удивление мало молодых. Ну, Курбский, ну, Александр Горбатый-Шуйский, ну, Данила Захарьин с младшим братцем Никитою да Егорушка-племянник. А прежних приятелей Ивановых, Трубецкого с Дорогобужским, да Овчины-меньшого с Воронцовым, не видно. Еще бы! Как в воду глядела та обавница-еретица, отчаянная баба, что напророчила им свечи поминальные. Все казнены по Иванову приказу, не простил им царь, что видели его в минуту слабости, наблюдали его поношение. Но предлог был, приличный предлог – якобы все они, во главе с Воронцовыми, подстрекали новгородцев к мятежу…
Звон золота, которым осыпали царя, вдруг прекратился. Юрий Васильевич посмотрел в мису – там лежала только одна монетка. «Не мне ли на свечу оставлена?» – кольнула внезапная мысль, прилетевшая из прошлого, как стрела, и Глинский почувствовал, что ему стало холодно, несмотря на жару, – да так холодно, как не было никогда в жизни. Руки ослабели, и он наверняка оскандалился бы, выронил мису, как чьи-то руки подхватили ее. Глинский покосился – да это Алешка Адашев, охранник Ивана. Вот те, пожалуйста, еще одно молодое лицо.
– Чего стал, князюшка? – процедил Адашев сквозь зубы. – Путь не заступай!
Глинский очнулся – ох, да и впрямь царь уже пошел из собора во дворец, твердо ступая по дорожке, устланной багряным бархатом да алой камкою.
Адашев обогнул Глинского, забежал вперед. Тот лишь покачал головой. Худородный парнишка-то, отец его – человек незначительный, однако же Алешка у Ивана в любимчиках ходит. Быть ему ложничим на грядущей царской свадьбе! Уж если племянник отрядил этого Адашева с именитыми боярами невесту свою смотреть, то широкие пути Алексею нынче откроются – широкие, долгие…
Но стоило только Глинскому вспомнить, как на днях они с Адашевым, да Курлятевым-Оболенским, да матушкой, княгиней Анной Михайловной, да с неким неприметным монашком ходили по домам зреть девок, – и нечаянная улыбка коснулась уст, а настроение у него против воли улучшилось.
* * *
– Кто там? – Задремавшая над пяльцами боярыня Захарьина испуганно вскинулась – скрипом резануло по ушам.
Кто-то пробежал в сенцах, или почудилось? Тьфу, тьфу, тьфу, сгинь, пропади, сила нечистая!
– Это я, матушка Юлиания Федоровна! – В двери показалось темнобровое, смуглое девичье лицо. – Я, Маша. Можно к Насте?
Вдова Захарьина поджала губы. Правда что – сила нечистая. Ох, устроит она нынче разгон в людской. Сказано же было: не пускать эту… Машу! Хотя она любому голову заморочит и глаза отведет.
– Да спит она небось, – процедила боярыня, глядя, словно за советом, на лик Богоматери, убор которой она расшивала жемчугом. Пресвятая дева, конечно, молчала.
– Нет, не спит! – радостно заблестела зубками незваная гостья. – В ее светелке вовсю горит огонек, я со двора видела.
– Матушка! Кто там? – раздался сверху голос дочери, и Юлиания Федоровна обреченно вздохнула: теперь не отпереться.
– Иди уж, коли пришла, – процедила, отворачиваясь, словно и глядеть-то ей было невмочь на улыбчивое девичье личико.
Ничем ее не проймешь. Гони – не гони, все одно в дом влезет. Таким плюй в глаза – скажут: «Божья роса!» Маша, главное дело. По правде-то – Магдалена, полячка крещеная. Якобы с матерью из Ливонии бежали, защиты от притеснений немецких искать, да мать и умерла. Прижилась Магдалена по соседству с Захарьиными, у добрых людей, которые от веку были бездетными и только обрадовались приемышу. Окрестили по православному обряду Марией, назвали дочерью, и постепенно улица привыкла к ней, девушки зазывали Машу в свои светлицы, дружились с ней, секретничали. Матери, конечно, чистоплотно сторонились чужанки, особенно стереглась Юлиания Федоровна, но у Насти на все про все был готов ответ: «Что же, что из Ливонии? Небось наша правительница, Елена Васильевна Глинская, тоже была родом из Ливонии и не родилась православной, а после крестилась, как и все ее семейство!»
Ох, много чего вдова Захарьина могла бы порассказать дочери про эту самую Елену Глинскую! Ради нее, чтоб моложе казаться, великий князь Василий бороду себе брил, вот что! Ну и разное другое… Но не для девичьих ушей разговоры скоромные да соромные. Хотя небось от Магдалены Настя уже всякого наслушалась. Вот разве пойти сейчас, под дверью светлицы постоять, подслушать, об чем девицы секретничают? Да пол, беда, скрипит, не подкрадешься незаметно. Послать легконогого сынка Никитушку? Да мал еще, глуп, не поймет ничего! И Юлиания Федоровна, осердясь, с такой силой ткнула иглу в туго натянутое полотно, что шелковая нить не выдержала – порвалась и жемчуг рассыпался по полу.
– Ты чего такая? – Анастасия с любопытством оглядела подругу.
– Какая?
– Ну… горишь! Щеки вон кумачовые.
– Небось загоришься тут! – хохотнула Маша-Магдалена. – Со всех ног бежала. А на дворе приморозило, до чего скользко – упадешь, так костей не соберешь.
– Гнались за тобой? Чего бежала-то?
– Да к тебе! – Магдалена пожала плечами. – Узнать хотела – вы как, во дворец когда собираетесь?
– Куда-а? В какой дворец? Окстись, шальная!
– Ты что? – Крутые, тоненькие брови Магдалены так и взлетели на лоб. – Заспалась? Или шутишь? Или впрямь не ведаешь ничего? Неужто мать и это от тебя скрыла? И брат не сказал, что всех девок во дворец собирают на смотрины? Царь молодой надумал жениться! Я сама слышала, как на площади кричали: властям, мол, предписано смотреть у бояр дочерей государю в невесты. У кого дома дочери-девки, те бы их, часу не мешкая, везли на смотр. А кто дочь-девку у себя утаит и на смотр не повезет, тому полагается великая опала и казнь!
Анастасия всплеснула руками. Конечно, до нее долетали слухи, что великий князь решил венчаться на царство, а потом сразу – жениться. Еще четыре года назад посылал он чиновника Сукина в Литву для переговоров: мол, русский государь ищет себе невесту и размышляет о пользе родственного союза между обеими державами, но дело сие так и кончилось ничем. А теперь он якобы опасается не сойтись с иноземкою нравом и потому ищет невесту дома, чтобы супружество было счастливым. Об этом все говорили и все слышали! Но чтоб уже смотрины… Так скоро?!
– Эй, ты чего, Стася? – встревожилась Магдалена, когда подруга ахнула и прикрыла рот рукой.
– Ничего. Ничего!
Внезапно вспомнилось… Настя была еще девочка; отец, Роман Юрьевич, только что умер, в доме после похорон толпился народ, то и дело мелькали фигуры монахов и монахинь. Измучившись от горя, Юлиания Федоровна с дочерью затворились в родительской спаленке, пали под иконы, моля Господа не оставить своим призрением сирот. Внезапно дверь распахнулась. Обернулись испуганно – на пороге высокая мужская фигура в рубище.
– Поди, поди, – слабым от слез голосом проговорила вдова, ничуть не удивившись, ибо нищих нынче был полон двор, – поди, убогий, на кухню, там тебя накормят и напоют. И вот еще тебе на помин души новопреставленного раба Божия Романа. Сделай милость, возьми.
Она протянула медяк.
– Спасет Христос тебя, матушка, – густым, тяжелым басом провозгласил нищий. – Спасет и вознаградит за доброту твою. Придет час – дочка-красавица царицею станет!
Юлиания Федоровна устало опустила веки и покивала, соглашаясь. Скорбная улыбка коснулась ее уст:
– Станет, а как же. Спасибо на добром слове, гость. Ты уж поди на кухню-то…
Потом кто-то рассказал матери, что это был не простой нищий, а сам преподобный Геннадий! Сын богатых родителей, он рано почувствовал влечение к иноческой жизни, покинул отчий дом и, облачась в рубище нищего, отправился подвижничать на озеро Суру, в костромские леса. Иногда он ходил в Москву, поражая народ прозорливостью и даром исцеления. Но и узнав об этом, трезвая мыслями вдова Захарьина отмахнулась от пророчества, не стала тешить себя пустыми мечтаниями, пробормотав осуждающе: «А ведь сказано в Писании – не искушай малых сих!» И только Анастасия иногда позволяла себе вспомнить, как вещий холод коснулся ее спины при этих словах: «Придет час – дочка-красавица царицею станет!»
И вот… Неужто он пришел, этот час?!
Анастасия затрясла головой: о чем она только думает! Грешно этак заноситься мыслями.
Магдалена стояла около небольшого столика с точеными ножками, на котором возвышался уборный ларец, и пыталась поднять тугую скобку замка.
– От кого заперлась накрепко? Что там у тебя? Грамотки любовные? Васькины небось?
Анастасия вскинула на нее глаза.
Однажды ее двоюродный брат Василий Захарьин оказался настолько дерзок, что передал с Магдаленой малую писулечку: ты, дескать, Настенька, краше заморской королевны, я за тебя хоть в огонь готов, а потому не выйдешь ли в сад – единого слова ради! – после того, как все огни в доме погаснут?
Анастасия была наслышана, что случается с девушками, которые вот так выходят на свидания к велеречивым мужчинам. Сколько песен про это сложено! Конечно, Васька – родня и совсем другое дело, он не похож на злокозненного песенного красавца, однако тоже ликом пригож и не лыком шит: прекрасно понимает, что ни в жизнь не отдаст суровая Юлиания Федоровна за него Настю, если только… если только не надо будет срочно грех прикрыть.
– Грех, грех… – словно отзываясь на ее мысли, пробормотала Магдалена, открыв наконец ларец и заглянув в него. – Грех вам, москвитянки, такое непотребство с лицами своими творить! Страшно вообразить, какие личины ряженые соберутся на те царские смотрины!
Она с презрением оглядывала сурмильницу, да румяльницу, да белильницу, да коробочки с волосиками для подклейки бровей и балсамами, то есть помадами, стекляницы с ароматными водками.
– Не пойму я вас, русских, – фыркнула Магдалена. – У нас в Ливонии дамы, конечно, тоже красятся, но лишь чтобы пригожество свое подчеркнуть. А вы словно бы другие лица вместо Богом данных малюете. Какие-то красно-белые! Таких и не бывает наяву! У нас в Ливонии вот этак – то красятся только непотребные, продажные женки. А у вас в Московии – каждая-всякая девица и молодица. И еще отцы да мужья сами женам помады-румяна покупают, словно нарочно их на продажу хотят выставить.
– Ну что ты несешь?! – всплеснула руками Анастасия. – Откуда тебе знать, как в Ливонии непотребные женки мажутся? Ты с той Ливонии уже десять лет как отъехала.
– Ну и что ж, у меня память хорошая! – задорно отозвалась Магдалена. – Очень хорошо помню все-все, каждую мало-мальскую малость. Бывало, придем с матушкой в костел, а кругом все вместе, и кавалеры, и дамы стоят, ксендз в белом стихаре, хор голос возносит к куполу. Ладаном пахнет ах как сладко-сладко… И дамы этак красиво себя ладонью обмахивают и шепчут: «Матерь Божия, Святая Мария, Иисусе сладчайший…» – Она завела глаза восторженно, а в голосе ее вдруг появился шипящий, свистящий, обольстительный польский выговор: – А на каждом пальце перстни сверкают. А на груди – крестики золотые да с каменьями. У вас же кресты наперсные одни лишь попы носят, а прочие их под рубаху прятать должны. Даже и не похвалишься! Там все иначе… Юбки у дам широчайшие, а в поясе все тоненькие-тоненькие, двумя пальцами обхватить можно. Вот как меня!
Магдалена попыталась соединить пальцы на поясе, но разочарованно вздохнула:
– Да ну, раскормили меня тут всякими вашими кашами! Скоро стану толстомясая, как настоящая москвитянка!
– Не скоро еще, – утешила ее Анастасия, с трудом сдерживая смех. – Худющая, словно сверчок запечный. Но ты, Маша, в словах остерегись, – добавила уже серьезнее. – Я – так и быть, промолчу, а вот услышит матушка, как ты ляшские[2] обычаи хвалишь – не было бы худа! Теперь ты наша, православная, вот и веди себя по-нашему.
– Подумаешь, и слова не скажи! – буркнула Магдалена, однако в глазах ее появилось испуганное выражение, тотчас, впрочем, и растаявшее, словно запоздалый снег, и сменившееся искренним восторгом: – О… о, какие серьги! Двойчатки, да с бубенчиками! Новые?
– Тетенька подарила к Рождеству.
– Больно рано! – ревниво отозвалась Магдалена, торопливо вдевая в уши серьги и красуясь перед зеркалом. – До Рождества-то еще седмица![3]
– Она к старшему сыну отъехать задумала. Сын ее – пронский воевода.
– Курбский? – мигом насторожилась Магдалена. – Так он твоя родня?!
– Ну да, мы с ним троюродные. И его матушка, и моя – Тучковы урожденные. А ты знаешь, что ли, князя Андрея Михайловича?
– Как же, видела. Красавец писаный! Галантен, как настоящий шляхтич, знает обхождение с дамами, по-польски говорит. Даже и по-латыни изъясняется!
– Да скажи на милость, откуда ж тебе все это ведомо?! – застонала Анастасия. – Какая сорока на хвосте принесла?
– Да я сама по ночам сорокой оборачиваюсь и летаю там и сям, – лукаво усмехнулась в ответ Магдалена, так и сяк вертясь, чтобы получше разглядеть себя в серебряном шлифованном зеркале, вделанном в крышку ларца.
– Окстись! – махнула на нее Анастасия. – И придержи язык. Потянут тебя на Божий суд, как ведьму, за такую болтовню – узнаешь тогда… Ой, что это там такое?
Залились вдруг лаем кобели у ворот. Внизу по скрипучим половицам пробежали чьи-то всполошенные шаги, раздался взволнованный голос брата Данилы. Торопливо заговорила с кем-то мать. Дом полнился вскрикиваньем, гомоном, торопливыми окликами. Громко заплакал малец Никитушка.
– Да что такое? – Магдалена прилипла к слюдяному окошечку. – Надо быть, не татаре в одночасье нагрянули?! Нет, ничего не видно!
Обернулась, с досадой дунула на свечку, снова припала к окну:
– Возок у ворот. Еще один. Боярыня какая-то выходит… Монах за ней следом, ого, какой долговязый. Два господина важных идут. Бородатые старики, ничего интересного. Ого! А вот и молодой какой-то. Гости к вам?
– Настька! – раздался снизу голос Данилы – такого голоса Анастасия у брата отродясь не слышала. – Настька, отзовись! Чего в темноте сидишь, дура? Неужто спать завалилась?! Не до сна теперь, очи-то продери! Царевы бояре приехали, на смотрины звать! А ну, нарядись поскорее да рожу, рожу намажь, не забудь!
Анастасия с перепугу метнулась куда-то, не видя ничего во мраке, едва-едва рассеиваемом только лишь лампадным огонечком, и столкнулась с Магдаленой. Девушки с перепугу схватились за руки – пальцы у Магдалены были горячие-горячие, а у Анастасии – ледышки ледышками.
– Да как же? – пробормотала бестолково. – Да что же это? Ты ж говорила, смотрины во дворце будут…
– Царевы бояре, – выдохнула возбужденно Магдалена. – От самого царя! Ох, Матка Боска, Езус Христус…
И вдруг метнулась куда-то в сторону, взвизгнула, наткнувшись в темноте на сундук, нашарила свечку, зажгла ее от лампадки:
– Стася! Чего стала, будто гвоздями прибитая? Одеваться! Косу дай переплету! Где-то я тут видела пронизи жемчужные – как раз хороши будут.
Она заметалась от сундука к уборному столику, но тут в светелку ворвалась Юлиания Федоровна со свечой в руке. На лице плясали тени, и Анастасии вдруг почудилось, что мать кривится, с трудом удерживаясь от рыданий.
– Поздно! – выдохнула Юлиания Федоровна. – Бросьте все. Велено, чтоб шла в чем есть.
– Сударыня, неужто и впрямь царевы бояре? – пискнула Магдалена, и вдова Захарьина тяжело опустила голову, убранную черным платком:
– Правда истинная!
– Что ж ты мне раньше про смотрины не сказала, матушка?! – чуть не заплакала Анастасия, но мать лишь махнула рукой:
– Только собралась сказать, а тут уж нагрянули. Пошли, не стой, как деревянная… Может, все обойдется.
Анастасия поймала взгляд матери и поняла, что они обе думают об одном и том же: о преподобном Геннадии и как он сказал: «Дочка-красавица царицею станет!»
Ох, кажется, не обойдется…
– Мам, я боюсь, – всхлипнула Анастасия еще пожальче братца Никитушки. – Я не хочу…
– Не томи! – Юлиания Федоровна схватилась за сердце. – Деваться некуда, пошли, не то силком вниз сведут. Там сама Анна Глинская притащилась, щука кривозубая, ты ее стерегись, держись скромно, но очестливо.[4]
Анастасия непослушными ногами повела себя вслед за матерью к двери, на ходу подбирая волосы, выпавшие из-под головной ленты. Лента была самая простая, хоть и шелковая, бирюзовая. Знала бы – надела бы шитую жемчугом. И рубашка на ней обыкновенная, домашняя, и сарафан синий, будничный, и душегрея абы какая, отнюдь не соболья, не парчовая. Одета не как боярышня, а как сенная девка, иного слова не подберешь.
«Вот и хорошо, – подумала испуганно. – Авось не поглянусь смотрельщикам!»
Сзади громко, взволнованно дышала Магдалена, и Анастасии чуточку легче стало при мысли, что подружка с ней.
В нижней комнате зажгли все огни, какие только можно, – светло там было, светлее, чем днем. И душно! Анастасия почувствовала, что на носу со страху и от жары выступили бисеринки пота. Вспомнив, что девице должно дичиться, закрылась рукавом и украдкой отерла носик.
Наконец-то разошлась мгла в глазах, и Анастасия смогла хоть что-то видеть. Вон старший брат Данила Романович – лицо будто наизнанку вывернутое. Рядом два боярина – один пониже ростом, в летах уже преклонных, мягкий весь какой-то, взгляд у него приветливый. Чем-то он напомнил Анастасии покойного отца. Тут же стоял еще один боярин, помоложе, хотя тоже почтенных лет, и он был до такой степени похож на престарелую боярыню, сидевшую в красном углу, что Анастасия вмиг смекнула: это сын и мать. Поскольку Юлиания Федоровна назвала боярыню Анной Глинской, это мог быть только царев дядюшка Глинский Юрий Васильевич.
Обочь, как бы сторонясь почтительно, стояли еще двое: красавец молодой, чернокудрый и черноглазый, который сначала так и вперился в лицо Анастасии, но тотчас отвел взгляд и с тех пор смотрел только ей за спину, – и еще высокий монах, закрывший лицо низко надвинутым куколем.[5] Гляделся он мрачно, да и остальные бояре, будто сговорясь, явились все одетые в черное. Лишь Глинский поблескивал серебряной парчою польского кафтана, а так – словно бы стая воронья набилась в комнату!
– Ну, здравствуй, красавица, здравствуй, милая доченька, – ласково заговорил пожилой боярин, но его перебила сухощавая, желтолицая Анна Глинская:
– Ну, никакой красоты мы пока еще не видели, так что не спеши товар хвалить, Дмитрий Иванович!
Анастасия сообразила, кто этот Дмитрий Иванович: боярин Курлятев-Оболенский, бывавший у них в доме еще при жизни отца. А еще она поняла, что Анна Глинская отчего-то ее, Анастасию, невзлюбила с первого взгляда.
– И одета как нищая… – брезгливо поджимая губы, протянула княгиня.
Юлиания Федоровна и Данила враз громко, обиженно ахнули:
– Вы же сами сказали, сударыня Анна Михайловна, чтоб девка шла немедля, в чем есть, красоты не наводя. Время уж позднее, ко сну готовились…
– Ну, виноваты, не предуведомили хозяев! – резко повернулась к ним Анна Глинская. – Обеспокоили вас чрезмерно? Не ко двору слуги царские? Так мы ведь можем и убраться восвояси! Как скажете!
– Да погоди, милая княгиня, – примирительно прогудел Курлятев-Оболенский. – Чего разошлась, словно буря-непогода? Прямо в вилы девку встречаешь! Дай ей хоть дух перевести. А ты, доченька, перестань дичиться, ручку-то опусти, позволь нам поглядеть на красоту несказанную.
В голосе его не было и тени насмешки, только отеческая ласка, и Анастасия осмелилась выглянуть из-за пышных кисейных сборок. Взгляды собравшихся так и прилипли к лицу. Стало враз и жарко, и тоскливо, и страшно, и стыдно, и жалко себя, но в то же время зло взяло. «Так разглядывают, будто и впрямь – в лавку пришли! Только что в жменю меня не берут да не щупают!»
Анастасии часто говорили, будто она – красавица, особенно усердствовал, разумеется, Васька Захарьин, однако сейчас чудилось, будто и тонкие, легкие, русые волосы, и ровные полукружья бровей, и малиновые свежие губы, и ярко-синие большие глаза, заблестевшие от внезапно подступивших слез, и длинные золотистые ресницы ее – товар второсортный, бросовый, который и хаять вроде бы неловко, и слова доброго жаль.
Ну чего они все молчат?!
Метала по сторонам настороженные взгляды, пугаясь воцарившейся вдруг тишины. На лице у Дмитрия Ивановича улыбка явного восхищения. Юрий Глинский смотрит вполне милостиво. Анна Михайловна, злая вороница, поджала губы, глаза сделались вовсе мрачными. Даже чернокудрый красавец не шныряет более глазами по углам, а уставился на Анастасию. Но отчего-то почудилось, что внимательнее всего рассматривает ее неприметный черный монашек. Уловив мгновенный проблеск его очей, Анастасия заробела до дрожи в коленках.
«Кто он? Может, духовник царский, протоирей Федор Бармин? Ему царь самое заветное сказывает. Что же он царю про меня выскажет?»
Монашек сделал чуть приметное движение, и Курлятев-Оболенский с трудом отвел глаза от Анастасии:
– Хороша девка! За себя бы взял с удовольствием, не годись она мне в дочери, да и грех это, при живой-то жене! Так я и скажу царю, ну а что добавят прочие – им самим решать.
Глинский одобрительно кивал. Анна Михайловна и бровью не повела, и словца не обронила. Чернокудрый улыбнулся, но взгляд его воровато шмыгнул за спину Анастасии, где затаилась Магдалена. Монашек еще раз ожег Анастасию глазами и, не прощаясь, двинулся к выходу.
Гости вставали, крестились, кланялись, Курлятев-Оболенский троекратно лобызался с Юлианией Федоровной, потом с Данилой, благословил притихшего Никитку, явно намереваясь дойти и до Анастасии. Однако она вдруг ощутила, что ни мгновения не может остаться более в этой комнате, где всех давил высказанный вопрос и не полученный ответ. Шмыгнула за дверь – и уловила легкий смешок, который издал монах. Но Анастасии было уже не до насмешек – со всех ног бежала вверх по лестнице, в светелку.
Затворилась, пала под образа:
– Матушка Пресвятая Богородица! Да что же это… что это было? Что будет?!
И немалое прошло время, прежде чем она сообразила, что в светелке одна: Магдалена не пришла.
В это самое время гости Захарьиных рассаживались по возкам.
Алексею Адашеву и монаху подвели коней. Черноризец, подобрав полы, взлетел в седло с лихостью, отнюдь не свойственной его чину, однако Адашев медлил, косился на приоткрытые захарьинские ворота, на высокое крыльцо, где еще толпились почтительные хозяева. В стороне зябла, обхватив себя за плечи, тоненькая девичья фигурка…
– Дальше к кому? – спросил Юрий Васильевич Глинский, подсаживая матушку в возок.
Ответила, впрочем, не она – ответил монах:
– Возвращаемся. Хватит с меня!
Курлятев-Оболенский воззрился изумленно. Анна Михайловна высунулась из возка:
– Как так? Иванушка, дитя мое, что ты говоришь?
– Что слышали, – невозмутимо отозвался «монах», стряхивая с лица капюшон и нахлобучивая шапку, поданную стремянным. – Видали мы многих, но увидели ль лучшую, чем Захарьина дочь?
Дмитрий Иванович одобрительно крякнул, прихлопнул ладонями:
– Правда твоя, государь! Правда истинная!
– Помилосердствуй, друг мой, – усмехнулся Глинский. – А смотрины? Что же, отменять их? Полцарства твоего переполошилось, девки поумирают со стыда, если от ворот поворот дашь, даже не глянувши!
– Сын дело говорит! – воскликнула своим пронзительным голосом Анна Михайловна. – Как можно нарушать старые обычаи? Негоже, негоже! Девицы приехали со всей родней…
– Как приехали, так и уедут, – перебил «монах». – Пустое все это, нечего время зря терять. Невесту я себе выбрал, и все вы ее только что видели. И это мое вам последнее царское слово!
Анна Михайловна фыркнула, но, хоть и не сказала ничего, ее внук отлично умел понимать невысказанное. Свесился с седла, сверкнул глазами:
– Шестнадцатого января венчаюсь на царство, третьего февраля – венчаюсь с Анастасией! Все меня слышали? А коли так – к чему воздухи сотрясать словесами?
Огрел коня по крупу:
– Пошел, ретивый!
Конь с места взял рысью. Следом загромыхал возок.
Адашев отстал.
* * *
Морозная, ясная ночь стояла над Новгородом. Вызвездило необыкновенно, и чудилось, что землю накрыл щедро расшитый мелким жемчугом купол. Дальние леса окружали землю глухой черной каймою, а небо над нею от изобилия звезд казалось светлым.
Монастырь спал – ночь давно перевалила за середину. В деревне тоже было тихо, ни одна собака не взбрехнет. Чудилось, во всем этом темном, заснеженном, звездном мире не спал только один человек в длинной монашеской одежде, который стоял на дороге под монастырской стеной и, закинув голову, смотрел в небеса, изредка отогревая замерзшие руки своим дыханием. «Мы видим несчетное множество звезд, но что-то настойчиво подсказывает нам, что незримым остается множество еще более неисчислимое», – подумал он, ощущая ту странную, сосущую тоску, которая охватывает каждого человека вот такой ошеломляюще-светлой ночью. Несмотря на то, что в разгаре была зима, звезды иногда падали, и каждый раз человек изумленно крестился, ловя взором их сверкающий, алмазный путь по небосклону.
Внезапно до его слуха долетел отчаянный собачий лай, потом стукот копыт по наезженной дороге – и вся красота звездного неба мгновенно перестала для него существовать. Он вперился взглядом в темноту и нетерпеливо стиснул руки, однако тут же опустил их, приняв вид спокойный и даже равнодушный, и, когда всадник вылетел из-за поворота дороги, конь его испуганно заржал и взвился на дыбы, едва не налетев на высокую неподвижную фигуру, одиноко черневшую посреди белоснежного поля. Всадник с трудом заворотил морду храпящего коня, пал в снег и простерся ниц перед монахом.
Тот усмехнулся:
– Встань! Что ты передо мной, словно католик или униат поганый, простираешься? Еще и руку к губам прими!
Всадник привскочил на одно колено и, правильно поняв намек, припал к худым пальцам монаха.
– Отче… – выдохнул запаленно, так же часто вздымая спину, как его конь вздымал крутые бока. – Здоров ли?
– Здоров, не тревожься, – благосклонно кивнул монах. – Ты ли, Игнатий? Не разгляжу.
Всадник поднял молодое, курносое, донельзя измученное лицо:
– Он самый, отче. Вешняков.
– Рад тебя видеть. Но что митрополит? Что любимый сын мой Алексей? Что княгиня Ефросинья? Что… государь?
Промедление перед последним словом было едва заметно, как, впрочем, и усмешка, прозвеневшая в голосе монаха. Вешняков, однако, заметил ее и блеснул глазами:
– Меня прислали сказать, что дело слажено. Государь… – Он точно так же замедлился, так же тонко усмехнулся, произнеся это слово, как монах минуту назад, и тот не мог не оценить послушания – благосклонно положил руку на плечо коленопреклоненного. Игнатий, извернувшись, опять мазнул по ней губами и продолжил: – Государь свой выбор сделал. Венчается с дочерью покойного Захарьина-Кошкина Романа Юрьевича. Жена его из Тучковых, сами Захарьины ведутся от Андрея Кобылы.
– А, знаю, знаю, – кивнул монах. – Знаком я был с Романом Юрьевичем. Любимец всякой власти. Ох, гордец своим родом, каких мало! Числил Андрея Кобылу прусским выходцем, как будто кто-то в Пруссии может носить такое несусветное прозвание. Да и не знавал я что-то пруссаков с именем Андрей… Я смеху ради закинул ему однажды словечко: мол, Андрей твой, Кобыла этот самый, вернее всего, из Новгорода выходец омосковившийся, с прусского конца. Так Роман Юрьевич меня чуть не съел, право слово!
Монах засмеялся. Игнатий Вешняков тоже хохотнул, елозя замерзшей коленкою по снегу.
– Да ты подымись, сыне, – позволил монах, и московский гость охотно повиновался. – Значит, ты говоришь, Захарьина девка… Ну что ж, Захарьины зубасты. Один Григорий Юрьевич, брат покойного Романа, чего стоит. Он с Глинскими за свое добро не на жизнь, а на смерть схлестнется. Особенно в союзе с Шуйскими. Что нам и потребно… Передай Алексею – надобно уговорить царя гнев на милость сменить. Шуйские – соль державы, из тех родов, что основа ее. А коли одеяло на себя шибко тянут, так свой край держать покрепче надо, не выпускать, – вот и вся премудрость. Князья Федор Скопин-Шуйский, Петр Шуйский, Юрий Темкин, Басмановы отец с сыном – довольно им по ссылкам сидеть. Скажи Алексею – пускай-де помилует Иван ради свадьбы старых смутьянов, усмирит сердце.
– Скажу, – кивнул Вешняков. – Только смекаю я – мало этого, чтобы Глинских одолеть. А одолеть надо, если мы хотим…
Он осекся, облившись горячим потом: Адашев, отправляя его под Новгород, с вестями для монаха, пуще всего стращал, чтобы посланный не высказывал своего мнения. Этого, говорил Алексей, новгородец люто не любит, а разгневать его сейчас никак нельзя. И митрополит Макарий передал, что благосклонность монаха им сейчас зело надобна.
Но, кажется, повезло: чернец был настолько погружен в свои мысли, что не заметил обмолвки Игнатия.
– Пока Глинские у трона, нам до сердца и души государевой не добраться. Но ничего, свернем им шею! Попомню я им, как меня гнули да ломали за то лишь, что я неправедно заключенному князю Владимиру Андреевичу Старицкому воли искал. А ведь кабы не я, и его, отрока молодого, вместе с матерью загубили бы Юрий да Анна Глинские, как правительница Елена загубила Андрея Ивановича, своего деверя и законного престолонаследника! Умна, умна была… блудница вавилонская, дщерь диаволова! Истинная родня Иродиады с Иезавелью. Иван – ее сердца исчадие, отсюда и неистовость его. Князь-то Василий не таков был, послабже, пожиже сутью…
Он умолк, покосился на жадно внимавшего Вешнякова.
– Вот что, сыне. Ты сейчас гони в деревню, заночуй там. Сам отдохни и коню дай роздыху не менее чем до полудня. В монастырь я тебя пустить не могу – нельзя, чтоб знали о московских ко мне посланцах! А в деревне ты постучись в третий от конца дом, хозяина там Игнатием кличут, как и тебя. Не ошибешься. Скажи, мол, Сильвестр свое благословение шлет – он тебя и приютит.
– Письмо будет ли? – слабо шевельнул губами Вешняков, который только сейчас, когда речь зашла об отдыхе, ощутил, как он дико, смертельно устал.
– Письмо? – Сильвестр задумался. – Пока не знаю. Вроде бы не время еще письма-то писать, да и если оплошаешь, потеряешь – худо нам обоим придется… Сделаем так: если до полудня не доставят тебе в деревню грамотку мою – значит, дольше не жди, не будет никакого письма. Сразу поезжай в Новгород, а оттуда – в Москву, не мешкая. Скажешь Алексею, пускай князя Курбского к рукам приберет – это сокол дальнего полета, он нам вскорости очень пригодится. И еще передай: два костра лишь пугают, а третий жжет, и пророчествует, и смирению наставляет. Он поймет.
– Два костра лишь пугают, а третий жжет, и пророчествует, и смирению наставляет, – прилежно повторил Вешняков. – Все ли?
Монах пристально вгляделся в утомленное юношеское лицо, на котором проскользнуло что-то вроде разочарования скупостью и невнятностью ответного послания. Слабо улыбнулся: юности чудо потребно!
Вскинул глаза и некоторое время вглядывался в узорчатый ночной полог. Вдруг сильно стиснул плечо Игнатия:
– Смотри сюда! Скорее смотри!
Тот задрал голову, следя за указательным пальцем Сильвестра, чудилось, уткнувшимся прямо в середину небесного купола. Большая светлая звезда, словно прикормленная птица, вдруг сорвалась со своего места и послушно уселась на кончик пальца. Сильвестр медленно опускал руку – звезда неспешно клонилась к закату и наконец, прочертив бледно сверкнувшую дугу, канула за черной каймою дальнего леса.
– Видел? – спокойно спросил Сильвестр, пряча замерзшие пальцы в рукав рясы.
– Ви… ви-дел! – простучал зубами потрясенный Вешняков.
– И с ним так же будет. Алексею про это расскажи, не забудь. А теперь…
Сильвестр осенил посланника крестом, однако не стал противиться, когда тот поймал его руку и снова облобызал жарко.
Монах ушел в обход монастырских стен, за башню, где таилась неприметная, лишь ему известная калиточка, позволявшая беспрепятственно, в любое время дня и ночи покидать обитель. Вешняков кое-как взгромоздился на заморенного коня и медленно потрусил в деревню, с трудом унимая внутреннюю дрожь от явленного ему пророчества.
* * *
– Днесь таинством церкви соединены вы навеки, да вместе поклоняетесь Всевышнему и живете в добродетели; а добродетель ваша есть правда и милость. Государь! Люби и чти супругу, а ты, христолюбивая царица, повинуйся ему. Как святой крест – глава церкви, так муж – глава жены. Исполняя усердно все заповеди божественные, узрите благо и мир!..
После венчания Анастасию вывели в трапезную и сняли с ее головы девичий убор: покрывало и венок. Она испуганно моргала – фата мешала смотреть вокруг, вдобавок в храме Богоматери было нестерпимо жарко от множества свечей. И воздуху не хватало, а тут было хорошо, прохладно. Вдруг захотелось испуганно заплакать, но матери не было рядом – вообще не было ни одного знакомого, приветливого лица: родственницы царя, убиравшие невесту, Анна Глинская и Ефросинья Старицкая, обе с поджатыми губами, смотрели недобро. Анастасия никак не могла понять, она ли им столь сильно не по нраву, либо княгини никак не могут справиться с обоюдной ненавистью, а на ней лишь отыгрываются. Во всяком случае, омоченными в меду гребнями они немилосердно рвали распущенные волосы невесты, подобно тому, как нерадивые пряхи рвут драгоценную золотую нить. Анастасия от боли едва сдерживала слезы, понимая, что стоит уронить лишь одну – и уже не остановишься, так и будешь голосить, словно крестьянская девка, которую силком отдают в другое село, за немилого, за постылого. И хотя от невесты люди вроде бы ничего другого не ждут, кроме как слез, непонятная гордыня не позволяла разрюмиться на глазах двух недобрых свах. Поэтому Анастасия точно так же поджала губы и, вскинув голову, молча, с высокомерным выражением, терпела, пока ей заплели две бабьи косы, уложили вокруг головы, потом надели новый убор и подвели к новобрачному, который все это время терпеливо ожидал ее в церкви.
Анастасия шла, не поднимая глаз, почему-то уверенная, что каждый ее взор будет замечен множеством народу, всеми этими плясицами и каравайницами, которые составляли невестин чин и сопроводили ее в церковь, а теперь так и ели ее глазами. Хотя, казалось бы, что в том особенного, если невеста посмотрит на своего троюродного брата и дружку? Решилась, взглянула – но не дождалась ответного взгляда. Курбский смотрел только на венец, стараясь держать его как можно более ровно, однако, когда Анастасия встала на свое место перед аналоем, она так явно ощутила жар ненависти, исходящий сзади, от князя Курбского, что невольно качнулась к молодому супругу, как бы в поисках защиты.
Да что она дурного сделала Андрею Михайловичу? Ведь только после окончательного сговора Захарьиных с Глинскими брат Данила проговорился, что князь к Анастасии еще год назад хотел заслать сватов, а Юлиания Федоровна поговорила с его матерью и заранее отказала. Видно, слова преподобного Геннадия крепко засели в ее голове. Но не Анастасия выбрала себе мужа – слыханное ли дело, чтоб девица сама мужа выбирала?! – а судьба. За что же князь Андрей Михайлович ее так ненавидит сейчас?!
А впрочем, что за дело Анастасии до его любви и ненависти? Не о том сейчас надо думать… думать надо о том, что в покое летнем дворцовом, устланном коврами, затянутом камкою, на тридевяти снопах, ждет ее брачное ложе. Исстари стелили на Руси молодым в сеннике, даже зимой, как бы ни было холодно в нетопленом помещении, потому что на его дощатом или бревенчатом потолке не была насыпана земля, как при устройстве теплого покоя. Не допускал обычай, чтоб над головами новобрачных была земля, нельзя во время радостей свадебных вспоминать о смерти, о могиле.
Но отчего-то Анастасия казалась себе беспомощной покойницей, пока с нее снимали уборы и наряды, и ближние боярыни с песнями уносили душегрею, летник, ожерелье, запястья, чулки и башмаки из брачного покоя, показывая гостям, что молодая разоблачена перед новой жизнью и ждет супруга. Испуганная Анастасия ловила взор матери, однако лицо Юлиании Федоровны было суровым и до того усталым, словно она только и ждала, как бы поскорее покончить неприятное, утомительное дело, а самой отправиться домой. Свадебный пир затянулся чуть ли не за полночь, и он будет продолжаться еще долго, в то время как они с царем…
В это время ввели государя, и Анастасии почудилось, будто не семь перин под нею, а соломенная худая подстилка, будто не соболями и шелками покрыта она, а тоненькой ряднинкою. Необмолоченные снопы, на которых была постлана постель, кололи теперь во все бока. Дружка Курбский, вместе с Адашевым приведший новобрачного под руки, смотрел на нее со своим лютым, угрюмым проблеском в глазах, но сейчас Анастасии было не до князя Андрея. Видела только супруга.
Какой он высокий! Как неприступно поджаты его губы! И когда сваха Ефросинья Старицкая с силой швыряет в него обрядным зерном, словно норовит попасть в лицо побольнее, он так хмурит свои и без того суровые брови… да увидит ли Анастасия сегодня рядом с собою хоть одно доброе, сочувственное лицо?!
Она вдруг уловила осуждающее покашливание матери и спохватилась, что неприлично этак в упор разглядывать будущего мужа. Забегала глазами по сторонам. В углах покоя воткнуто по стреле, а на стрелы накинуты собольи шкуры и нанизано по калачу. Над дверьми и окнами прибито по кресту. Образа Спаса и Богородицы задернуты убрусами.
Анастасия вспомнила, что образа завешивают, если в покоях творится святотатство или нечто непристойное, и со страху так вонзила ногти в ладони, что едва не вскрикнула.
Наконец она ощутила тишину, воцарившуюся вокруг, и обнаружила, что все дружки и гости вышли. Государь стоял напротив, в одной рубахе, – пугающе высокий и худой, задумчиво пощипывая едва-едва закурчавившийся ус. Анастасия невольно подтянула к подбородку одеяло, но он нахмурился – и руки ее упали.
Сел рядом на постель, провел рукой по лицу девушки, по дрожащим губам. Анастасия поспешно чмокнула его худые, унизанные перстнями пальцы – и тотчас застыдилась. Он слабо улыбнулся:
– Совсем позабыл спросить – люб ли я тебе?
Анастасия так и вытаращилась, не находя слов от изумления, и вдруг ощутила, как слезы подкатывают к глазам. Она боялась, до судорог боялась именно его первых слов. Боялась, что накричит или вдруг начнет хаять ее красоту. Мол, девка в уборе и без оного – это две разные девки! А то молча навалится, начнет шарить руками по телу. А он…
С трудом разомкнула пересохшие губы:
– Люб, государь… господин мой. Люб!
И сразу подумала: надо было назвать его по имени, хотя бы по имени-отчеству, – но пока язык не поворачивался.
Он вздохнул – глубоко вздохнул, словно с нетерпением ждал именно этого ответа. Опять погладил по щеке, скользнул щекочуще по шее – и потянул с плеч скользкую шелковую сорочку. Руки Анастасии снова против воли вцепились в одеяло, однако муж опять нахмурился – и она заставила себя разжать пальцы.
– Боишься меня?
– Боюсь.
– А сладко ли тебе меня бояться?
Она заморгала, думая, что ослышалась, но на всякий случай выдохнула:
– Да…
Его глаза блеснули:
– Сейчас еще слаще будет!
Он рывком перевернул Анастасию на живот и задрал рубаху до самой головы. От неожиданности девушка даже не противилась, но вдруг спину ее ожгло болью. Взвизгнула – и умолкла, словно подавившись. Да он бьет ее! Бьет плетью, которую только что, глумливо ухмыляясь, вручил ему Адашев! За что же так-то?!
– Кричи еще! – хрипло приказал муж. – А ну, громче кричи!
Анастасия уткнулась в подушку, глуша стоны, которые так и рвались из груди. Там, за дверью, ходит ясельничий с обнаженным мечом, для предохранения от всякого лиходейства. Там же дружки, среди них князь Курбский. Да ей лучше умереть от боли, чем допустить, чтобы чужой человек услышал ее крики!
– Кричи! Кому говорю?!
Анастасия повозила головой по подушке: нет, мол, не стану, хоть ты меня до смерти забей!
Муж опять перевернул ее, теперь уж на спину, грубо растолкал ноги. Анастасия зажмурилась, закусила ладонь – и как раз вовремя, не то уж точно завопила бы от боли, которая пронзила нутро. Царица небесная, да есть ли на свете что-то хуже?!
– Кричи! – хрипло потребовал муж, с силой защемляя пальцами нежную, тонкую кожу на груди.
Анастасия выгнулась дугой, но смолчала, только широко открыла слепые от боли и страха глаза.
Тяжелое мужское тело металось на ней и дергалось, словно царя била падучая. Его горячая щека была притиснута к похолодевшей от слез щеке Анастасии.
«Да у него жар! – подумала вдруг. – Говорили же: порченый царь у нас! А ну как помрет сейчас – что тогда со мной станется?!»
Судороги вдруг прекратились, муж глубоко, со всхлипом вздохнул – и затих.
«Помер! В монастырь меня сошлют? Или сразу на плаху? Да нет, лучше я сама удавлюсь от позора!»
Анастасия перестала дышать, пытаясь уловить дыхание лежащего на ней человека, но кровь так стучала в висках, что она ничего не слышала.
И вдруг морозом обдало тело – из-за двери донесся звучный мужской голос:
– Здоровы ли молодые? Свершилось ли доброе?
Дружка Курбский! По обычаю спрашивает – или издевается?
Царь взвился, будто кнутом ужаленный. Подхватил с полу башмак, сильно швырнул в дверь:
– Пошел вон! Все вон!
Одернул задравшуюся рубаху, упал рядом с распластанной женой.
От двери отдалились осторожные шаги – и стало тихо.
Дружка вышел в соседний покой. Пьяненький князь Юрий Васильевич Глинский помирал со смеху, зажимая рот рукой, чтоб не слышно было пирующим гостям, а пуще – разгоряченному молодому:
– Каково он тебя? Под руку попал! Теперь знаешь, что такое – ему под руку попасть?
Курбский угрюмо молчал, словно вопрос относился не к нему.
– Чего регочешь? – сердито спросил стоящий у дверей Адашев, убирая руки за спину, чтобы Глинский не приметил: они так и сжимаются в кулаки. – Я ж говорил, еще не время, а ты, князь, свое: иди да иди!
– И впрямь не время! – поддакнул Григорий Юрьевич Захарьин, дядя царицы, который за те минуты, что молодых оставили одних, чудилось, спал с лица.
– Не бойся, государь на это дело спорый! – хихикнул Глинский. – Сосуд распечатать – ему раз плюнуть. Эх, знали бы вы, сколько девок он уже перепортил, даром, что из отрочих лет только вышел! Но вот чего он не любил – это когда печать уже до него была сорвана…
Юрий Васильевич многозначительно умолк.
– Ты что? – Григорий Юрьевич оказался рядом, схватил князя за грудки: – Ты про что? Как смеешь?!
Глинский ужом вывернулся:
– А ну, не распускай ручищи! Белены объелся? Или романеи упился? На кого тянешься? Посади свинью за стол – она и ноги на стол?! Вспомни, кто ты, свинья, – и кто я!
– Ты сам, Юрий Васильевич, романеи упился, – с трудом шевеля побелевшими губами, произнес Курбский, которому невмоготу стало слушать перебранку. – Кого лаешь? Кого свиньями называешь? Родню царицыну?
– А я – родня царёва! – куражился Глинский, белыми глазами уставясь на Андрея Михайловича. – И не потерплю, чтоб каждый-всякий… Еще неведомо, какие простыни нам покажут, понял? Молодая молчит, как прибитая, а ведь я видел, видел, как она на тебя поглядывала! Думали, шито-крыто все останется?! Кто о прошлый год на именинах у Бельского орал, мол, слава Богу, что Захарьины дали от ворот поворот – не больно-то их квашня перебродившая мне надобна!
– Откуда взял? – растерялся Курбский. – Тебя же там не было, у Бельского-то.
– Слухом земля полнится! – кривлялся Глинский. – Жаль, поздно проведал про сие, но ничего, лучше поздно, чем никогда! Погодите, мы еще выведем вас всех на чистую воду вместе с этой блудливой девкой!
Кулак Курбского звучно влип в его рот – словно кляпом заткнули прохудившуюся бочку. Какое-то мгновение Глинский смотрел на него, выпучив глаза, потом опрокинулся навзничь, сильно стукнувшись затылком об пол.
Курбский испуганно наклонился над ним:
– Как бы не сдох!
– Не велика беда! – пропыхтел взопревший от ярости Григорий Захарьин. – Вот же гнилостный язык, а?! Но ты, брат Андрей Михайлыч, тоже хорош гусь! Как же ты смел про нас такое у Бельского…
– Еще и вы подеритесь, – презрительно обронил Адашев, так и стоявший у притолоки и с любопытством внимавший происходящему. – Самое время лаяться!
Григорий Юрьевич мигом остыл, спохватился, мученически возвел горе свои темно-голубые, как у всех Захарьиных, глаза:
– Ой, что-то они там и впрямь долго!
Курбский резко отвернулся. Адашев проворно рыскал взглядом от одного к другому и потаенно усмехался в кудрявые усы.
– А ведь тебе не сладко… – пробормотал в это время Иван, задумчиво разглядывая нагие окровавленные чресла лежавшей перед ним женщины. – Почему?
– Бо-ольно, – всхлипнула она, пытаясь унять рыдания, сотрясавшие тело.
– Это и сладко, что больно! – упрямо сказал муж. – Разве нет?
Анастасия повозила головой по подушке: нет, мол, нет!
– Как это? – Иван недоумевающе свел брови. – Почему это? Тут ко мне дядюшка Глинский бабу одну приводил на днях… ну, я тебе скажу, такая блудливая стервь, что на стенку с мужиком готова лезть. А ну, говорит, вдарь мне, да покрепче! Побил для начала, коли просит, а как начал с ней еться, она опять: ожги меня кнутом! Уже на ней живого места не осталось, вся шкура полосатая сделалась, а она аж мычит: ох, мамыньки, сласть какая! Я раньше никогда баб не бил, а тут подумал: дурак, так вот же в чем для них сласть! Ну и тебя… Я ж хотел как лучше для тебя! А ты плачешь…
Анастасия охнула, схватилась за сердце – и зарыдала пуще прежнего.
– Да ты что? – В голосе мужа послышался испуг. – Ладно, понял уже, что у всякой пташки свои замашки. Пальцем не трону, пока не попросишь!
Анастасия все плакала.
Иван осторожно повел ладонью по ее голове, поиграл кончиком косы:
– У тебя даже волосы промокли. Гляди, все покои затопишь. Ну, об чем ты так убиваешься? Сказал же: не трону!
– Значит, – выдохнула она, давясь слезами, – значит, я у тебя не первая?!
От изумления молодой царь даже не решился засмеяться – только слабо улыбнулся, глядя в обиженное лицо жены:
– Первая?! Да ты что, не знаешь, как мужи живут? Это вам, девам, затворничество от веку предписано, а муж, он… Грехи наши, конечно… Грешен я! Вот винюсь перед тобой, да и перед Господом надо бы повиниться. Давно собираюсь в Троице-Сергиев монастырь пешком сходить – пойдешь со мной?
Анастасия робко кивнула, приоткрыв заплаканные глаза. На сердце стало поспокойнее.
– Хотя тебе-то какие грехи замаливать? Невинная ты, белая голубица, – в голосе Ивана зазвенела нежность. – А ведь я знаю, что дева деве рознь! Помнишь, у тебя в дому, когда царские смотрельщики приходили, была такая – чернобровая, верткая, все глазами играла да перед Адашевым подолом крутила?
– Магдалена? То есть Маша? – Анастасия позабыла о боли. – Я ее с тех пор и не видела, и не вспоминала. До нее ли было, тут вся жизнь так завертелась! А что с ней?
– Да ведь Алешка ее к себе забрал, ту девку, – усмехнулся Иван. – Поглянулась она ему – просто спасу нет! Отдал откупное приемным родителям – и увез на коне. Грех, конечно, а все ж поселил в Коломенском – он там дом себе выстроил. Выдаст ее замуж за какого-нибудь дворянишку приближенного… Сам Алешка женится, конечно, на этой Сатиной, которую отец ему высватал, а для сласти будет в Коломенское наведываться.
– Погоди-ка, – Анастасия повернулась на бок, легла поудобнее, забыв даже рубашку одернуть. – Не пойму, откуда ж ты знаешь, как у нас в доме все было? Что Магдалена с Адашева очей не сводила? Это он тебе рассказал?
– Или я слепой? – усмехнулся Иван.
Анастасия так и ахнула:
– Да как же… да что же?.. Монах?!
– Ну да, я там был – в монашеском облачении. – Иван явно наслаждался ее растерянностью. – Кота в мешке покупать не хотел, мне самому надо было на всякую-каждую посмотреть. Тогда и выбрал тебя!
Анастасия глядела широко раскрытыми глазами, словно впервые увидев человека, которому ее отдали в жены. Он, муж ее, хорошо улыбается, глаза у него ясные, серо-зеленые. Взмокшие от пота волосы курчавятся на лбу. Анастасия вспомнила, какая жаркая была у него щека, прижатая к ее щеке, как билось-дрожало его тело, прижатое к ее телу, – и вдруг засмущалась, опустила глаза. Прислушалась к себе, ловя прежнюю боль, цепляясь за прежнюю обиду, – но не нашла ничего, кроме нетерпеливого трепета.
– Милая, – он осторожно взял ее за руку, прижал к своей щеке. – Ах ты, милая!
Анастасия вздрогнула, приоткрыла губы. Но не испугалась – словно бы ждала чего-то.
– Царица моя, приласкай меня, приголубь.
– Как? – сама себя не слыша, прошептала она. – Я ж не умею.
– Сердце научит…
Через некоторое время бледный, сдержанный Курбский вышел к гостям и сообщил, что доброе меж молодыми свершилось. Знаки девства царицына были предъявлены свахам и придирчиво ими осмотрены.
Свадьба Ивана Васильевича и Анастасии Романовны состоялась.
СТРАХ БОЖИЙ
После свадьбы, побывав, по обычаю, вместе в мыленке, молодые царь и царица прервали пиры двора и пешком отправились в Троице-Сергиев монастырь, где оставались до первой недели Великого поста, ежедневно молясь над гробом святого Сергия. А когда вернулись, Анастасия постепенно начала осваиваться с новой жизнью.
В Кремле пряничные разноцветные крыши, сахарные, точеные столбики на крылечках, крошечные слюдяные, леденцовые оконца, узенькие переходики, крутые лесенки, более похожие на печные лазы. И пахнет здесь печами и пылью.
Поговаривали, будто царский дворец в Коломенском куда уютнее и просторнее. Анастасия очень мечтала оказаться в Коломенском – ведь где-то там и Магдалена! До смерти хотелось увидеться с ней, поболтать, как раньше. Ведь во все время своей замужней жизни Анастасия не видела ни одной прежней подружки. Среди царицына домашнего чина – ближних боярынь и боярышень – Анастасия пока не сыскала наперсницы и начала всерьез задумываться, как бы поменять всех этих важных, надутых, неприятных особ на привычные и дружеские лица. Но с этой просьбой надо было сперва обратиться к мужу, а просьб к нему и так накопилось множество. Дядюшка Григорий Юрьевич и брат Данила просто-таки осаждали ее настойчивыми требованиями мест при дворе для самых дальних, вроде бы позабытых родичей Захарьиных. Для себя желали новых и новых угодий и кормлений, а пуще всего – первенства перед Глинскими, которые постепенно прибрали к рукам своим и своих клевретов чуть не все верхние должности в стране. Захарьины же полагали, что времена сменились: Глинским пора если не вовсе на покой, то хоть потесниться на теплых местечках.
Матушка Юлиания Федоровна тоже навещала дочь не для того, чтобы приласкать или подбодрить, а с особенным, заискивающим поджатием губ просила заступничества для тех же Захарьиных либо Тучковых. Анастасии же хотелось от матери совсем другого – совета. Ведь она еще так мало знала о женской жизни, а пуще всего – как обращаться с этим загадочным человеком, ее супругом…
Они спали каждую ночь вместе и с одинаковым рвением предавались плотским забавам – разве что Великий пост малость остудил взаимную тягу, – однако Анастасии чудилось, будто они оба все еще приглядываются друг к другу, принюхиваются, словно два игривых кутенка, и, даже биясь о постель разгоряченными телами, ждут друг от дружки какого-то подвоха. Она – что государь-Иванушка вдруг вспомнит уроки своих прежних блядей и снова подымет на жену руку. Он… Бог весть, чего было бояться всевластному самодержцу, однако Анастасию томило чувство, словно он вечно кого-то или чего-то опасается, вечно кому-то что-то пытается доказать, а уж ласки он у жены иной раз вымаливал – ну в точности как голодный котенок – мисочку молока! Но при этом так умел походя ткнуть носком сапога под ребро, что надолго перехватывало дух…
Однажды – они только вернулись из Троице-Сергиева монастыря, и высокое, благостное настроение все еще владело Анастасией, – рано утром царь позвал в опочивальню одного из ближних бояр.
Анастасия вскинулась, пытаясь выскочить из постели и скрыться, но Иван, хохоча, поймал ее за косу и заставил снова лечь. Она едва успела прикрыться, как в дверь просунул голову смущенный Иван Иванович Кашин-Сухой. Пряча правую руку под меховой оторочкою парчовой ферязи, он украдкой осенял себя крестом. Виданное ли дело – в чужую опочивальню сунуться, даже и боярскую, а царскую – тем паче! Он бы и не сунулся, да уже научен был горьким опытом, вошедшим в пословицу: не спорь с царями…
Пал ниц, прижал лоб к полу, изображая безмерную почтительность, а на самом деле просто не решаясь поднять голову.
– На охоту поеду! – сказал молодой царь. – Надоело пришитым к бабьему подолу сидеть – кровь потешить хочу. Скажи там, чтобы седлали. Да псари не мешкали бы!
Кашин-Сухой проворно подскочил и юркнул обратно в дверь с мальчишеской резвостью, радуясь, что не пришлось задерживаться в опасном покое.
Анастасия наконец осмелилась высунуть нос из-под одеяла:
– Ушел?..
– Ушел, ушел! – хохотнул Иван, спуская голые ноги на пол и нашаривая татарские туфли без задников и с загнутыми носами: эту обувь он находил очень удобной и даже частенько выходил в ней к боярам, словно бы позабыв про сапоги и наслаждаясь негодующими взглядами почтенных мужей. – Вставай, теперь некого бояться.
– Ой, негоже, государь-Иванушка, – пробормотала Анастасия, подбираясь к краю широченной кровати, – негоже, чтобы мужчина – да к царице в ложницу…
– Что? – резко обернувшись, Иван свел к переносице свои густые брови. – К ца-ри-це? Да какая ты царица?! Кем была, тем и осталась. Одно мое слово – и в монастырь тебя свезут, забудут люди, что была на свете такая Настька Захарьина. Слыхала небось, как мой батюшка Василий Иванович заточил в обители порожнюю женку Соломонию, а сам на матушке женился? Гляди, станешь мне перечить…
Он не договорил и сердито сморщился: жена плакала. Тьфу ты, ну что за глупая баба!
Он бы страшно удивился, узнав, что «Настька Захарьина» надолго затаила обиду…
* * *
То чудилось Анастасии, будто муж младше и беззаботнее ее брата Никиты, то – старее и мудрее самого митрополита Макария. Он играл милостями и опалами, как дитя малое – разноцветными камушками. Он умножал число любимцев, но еще больше наживал себе неприятелей среди отверженных. Он рассыпал во все стороны золото, словно это был желтый, или красный, или белый отборный песок – тот самый, который служители Истопничьей палаты ежедневно подвозили в Кремль с Воробьевых гор и обновляли все дорожки, рассыпая в подсев, через решето, чтобы ложился ровно и чисто. Но порою становился вдруг скуп, начинал кричать, что и Шуйские, и Глинские равно перед ним виновны – расхитили сокровища великих князей, обездолили и его самого, и грядущее потомство, у Шуйского прежде была всего только шуба мухояровая, из самого дешевого суконишка, а теперь вон как разбогател! С чего, как не с ворованного? Надлежит имущество каждого из бояр перетряхнуть хорошенько: не завелось ли лишнего богатства, кое пристало держать лишь в царевых палатах?..
Иногда Иван поражал жену добротой и сердечностью. Сутками не покидал царицыных покоев, лаская и голубя свою «агницу» или пытаясь научить ее играть в свои любимые шахматы, в коих фигурки были выточены из слоновой кости и имели вид казанского воинства (Анастасия многозначительного движения фигурок отчего-то ужасно боялась, а значит, в ходах путалась и норовила сдаться на первых же минутах игры, чем несказанно сердила мужа), а если даже и срывался на охоту, возвращаясь лишь в полночь-заполночь, то непременно заглядывал в опочивальню жены: не плачет ли? не тошнится?
Тошнилась Анастасия частенько – ведь зачреватела если не с первой, то со второй ночи, и выпадало время, когда свет белый делался ей не мил. Иван хоть и косоротился, глядя в ее зеленовато-бледное, потное после приступов рвоты лицо, но был безмерно рад, что вскоре сделается отцом, потому к слабости жены относился терпеливо и приказывал прихотям царицыным всячески потворствовать. А какие у нее особенные были прихоти? Разве что брусники моченой хотелось непрестанно да еще холодной лапши куриной (вот непременно чтобы с ледника, ни в коем случае не теплой!), а от всякой прочей снеди мутило. По счастью, студеная лапша государю тоже пришлась по вкусу, и он охотно трапезничал с молодой царицей.
Так миновала весна, а в апреле начала гореть Москва. Лишь только полузимняя мартовская слякоть сменилась жаркими весенними суховеями, вздымающими пыль до небес и раздувающими всякую мало-мальскую искру, как заполыхало с беспощадной внезапностью. Чуть ли не в один день, 12 апреля, загорелся Китай-город. От десятков лавок с богатым товаром, Богоявленской обители и множества домов, лежащих от Ильинских ворот до самого Кремля и Москвы-реки, остались одни черные уголья. Густой, жирный дым проник в царские палаты, закоптив окна, стены и даже образа, которые перед Святой как раз начали мыть грецким мылом, посредством грецких же губок, и подновлять.
Во дворце приключилась суматоха. Кто настаивал, что царь должен немедля покинуть Кремль, кто надеялся на скорое прекращение пожара. Митрополит Макарий был против того, чтобы оставлять столицу, и отослал гонцов во все церкви: ходить кругом огня с крестными ходами, неустанно служить молебны.
Иван, Анастасия и младший князь Юрий тоже прилежно били поклоны пред образами. Однако когда высоченная пороховая башня взлетела от огня на воздух и, разрушив городскую стену, упала в реку, запрудив ее своими обломками, царь понял, что не от всякого грома открестишься, и хмуро велел собирать пожитки и перебираться на Воробьевы горы, в тамошний летний дворец.
Суматоха усилилась. Никому не хотелось срываться с места и тащиться в необжитые, на скорую руку слаженные, наполненные сквозняками палаты. Однако для беременной Анастасии настолько невыносимы оказались запах пепла, которым теперь был пропитан воздух Москвы, да вонь от шипящих под редкими, скупыми дождичками горелых бревен, что ехать пришлось не мешкая. Царицу насилу довезли до Воробьевых гор (бабки уже начали бояться – скинет дорогой!), и хотя тут, на высоте, на вольном ветру, дым сдувало и сносило в низины, все-таки вещи и короба с платьями изрядно успели пропитаться горьким духом пожарищ. Хотела Анастасия попроситься в Коломенское, но не осмеливалась. Адашев, похудевший, сумрачный, мотался между Москвой и Воробьевым дворцом, привозя из Москвы новые новости – одна другой унылее. Анастасия стыдилась спросить его о Магдалене.
Затихшие было пожары возобновились 20 апреля. Слободы Гончарная и Кожевенная обратились в пепел – и тотчас хлынули дожди, словно Господь наконец смилостивился над перепуганной столицей.
Потихоньку зашевелились на пепелищах люди, начался сбор милостыни для погорельцев. Боярыни Анастасьины, притомленные сном на тощих сенниках, да сквозняками, да опостылевшей куриной лапшой, потихоньку ныли о возвращении из Воробьева. А ей до того не хотелось трогаться с места, опять колыхаться на колеях, вытрясая душу! Царь, конечно, не вытерпел – сорвался в Москву, но Анастасии уезжать не велел: плохо брюхатой на огонь смотреть, как бы не родилось чадо с родимым пятном на лице! Царице было приказано пока сидеть в Воробьеве – ждать новостей.
Она и сидела, и ждала – молилась с утра до вечера либо мусолила страницы любимой книжки про Петра и Февронию. Ну и шила жемчугом – до Юлиании Федоровны – искусницы, конечно, было далеко, однако покров Грузинской Божьей Матери Анастасия положила себе непременно закончить до родин. От нее не отходил младший князь Юрий: косноязычно бормотал, пора-де и ему жениться, как бы Ульку Палецкую за другого не отдали, она ведь красавица; а братец Иван обещал к Палецким сватов заслать, так вот не раздумал ли? Анастасия, как могла, успокаивала его…
Приезжал проведать сестру брат Данила – хмурый и злой, долго отнекивался на вопрос, что гнетет, а потом пробурчал: Глинские, мол, вовсе распоясались, царь нарочно стравливает их с Захарьиными да Шуйскими, забавляется вспышками лютой вражды, но видит Бог, доиграется он себе на горе!.. И попрекал сестру, что никак не решается замолвить слово за своих, – значит, тоже предалась Глинским? Он оставил Анастасию в слезах. Адашев видел, что она плачет, спрашивал, чем озабочена царица, да Анастасия, боясь, что царь разгневается на брата (Адашев каждое слово переносил государю!), отмолчалась, вновь подавив желание спросить, как там Магдалена.
Дни тянулись медлительные, сонные, тягота подкатывала под сердце… Настал июнь. И тут опять загорелась Москва!
* * *
Накануне царь приехал навестить жену, провел ночь в ее постели, хоть и без греха – бабки обоих застращали выкидышем, – а наутро отправился на охоту. Государь был не в духе – на него всегда дурно действовал сильный ветер, а тут с утра несло с северо-востока, да почему-то не прохладой облегчительной, как следовало бы, а знойным суховеем.
Доехали до Островка, никакой дичи не загнали, ягдташи тоже были пустые, и сердитый Иван велел остановиться передохнуть. Когда подъезжали к деревне, увидели у околицы около полусотни мужиков, стоявших на коленях. Они имели вид людей, долго пробывших в дороге, но, судя по одежде, это были не крестьяне, а купцы и посадские люди.
Иван поднял руку, приказывая своим остановиться; вытянулся на стременах, щурился, вглядываясь в неизвестных людей. Алексей Адашев и Вешняков, скакавшие справа и слева от царя, неприметно для других переглянулись. Обоим враз вспомнилось одно и то же: года два или три тому назад, вот точно так же, на охоте, царский поезд остановили человек пятьдесят новгородских пищальников,[6] явившихся в столицу с какой-то жалобой. Иван унаследовал от деда своего, Ивана III Васильевича, ненависть ко всему новгородскому, а потому, не слушая жалобщиков, велел своим стражникам разогнать их. Новгородцы воспротивились, и началась свара: стреляли друг в дружку, секлись мечами – полегло с обеих сторон человек по десять. Иван пришел в такую ярость, что велел немедля дознаться, кто подучил новгородцев к дерзости и мятежу. Тогда-то и простились с головами Воронцовы, отец и сыновья, потому что ближний дьяк Василий Гнильевский, которому поручено было расследование, свел с ними какие-то счеты и доложил, что Воронцовы да князь Иван Кубенский – тайные виновники мятежа. И по одному только слову обуянный яростью государь жестоко расправился со своими былыми любимцами. А ведь именно из-за Федора Воронцова он когда-то до слез ругался с Шуйскими… Теперь же тело Федора истлело в могиле.
Удивительно ли, что никто не спешил мчаться к околице и расспрашивать путников, что у них за дело до царя! Но вот Игнатий Вешняков наконец решился – дал шпоры и поскакал к незнакомцам.
Иван хмуро наблюдал за переговорами. Ноздри у него так дергались, желваки так гуляли по щекам, что Алексей Адашев уже заранее знал: нынче царь опять начнет чудесить. А ведь, казалось, после свадьбы он немало утихомирился. Девок по улицам больше не гонял, в пыточную избу, кровь повеселить, не хаживал – даже с медведями реже забавлялся, чтоб не тревожить царицу! И хоть Анастасия Романовна уже была наслышана, как государь расправлялся с теми, кто вызывал его недовольство, видеть ей этого еще не приходилось. И слава Богу! Такое зрелище не для женщины, чем паче беременной…
Во дворец приводили жертву, частенько и не подозревавшую о готовившейся ей участи, и ставили перед крыльцом. Вокруг собирались ратники с копьями. Являлся один из ближних царских людей – окольничий либо стремянной какой-нибудь – и объявлял, что государь Иван Васильевич жалует гостя милостью и дозволяет играть перед своими царскими очами. И тут псари на цепях выволакивали на двор медведей – двух, а чаще трех или даже четырех здоровенных, матерых зверюг! Разом отцепив от ошейников цепи, псари порскали по сторонам, оставив медведей в окружении колючих копий – и наедине с обезумевшим от ужаса человеком, который заранее терял всякую силу сопротивляться. Звери гоняли несчастного по кругу до тех пор, пока им это не надоедало, а потом с треском подминали под себя, еще и драку затеяв, кому достанется добыча. Царь хохотал при этом зрелище так, что у него начинал болеть живот.
Адашев диву давался, что государь поостыл к любимому баловству. Однако, похоже, волнения, связанные с пожаром, открытая вражда Глинских со всеми прочими боярами, жалобы на них подточили его сдержанность – достаточно лишь малой искры, чтобы вспыхнул по-старому…
Алексей нетерпеливо привстал на стременах, глядя, как Вешняков гонит коня от околицы.
Вот Игнатий соскочил с седла, почтительно припал к царскому стремени:
– Не вели, государь, казнить, вели слово молвить!
Голос его был тих и серьезен.
Иван нервно дернул ногой:
– Кто там еще?
– Псковичи до твоей милости, – не поднимая глаз, сообщил Игнатий. – С жалобой на твоего наместника, князя Турунтая-Пронского.
Рядом с Адашевым заржал чей-то конь. Покосился – да это гнедой Данилы Захарьина. Сам-то Данила не осмелился дать волю чувствам, а решился бы – ржал бы от удовольствия еще громче! Турунтай-Пронский – ближайший приятель братьев Глинских. Пожаловаться на Пронского – все равно что на дядей государевых наябедничать. То-то Юрий Васильевич взвился, словно его кнутом поперек хребта вытянули:
– Придержи язык! Чего клевещешь?!
– Да ты, княже, сам их спроси, – невинно поглядел на него хитрый Вешняков. – Только при царе – чтобы и царь слышал жалобы.
И, не удержавшись на ногах, полетел на землю, когда Иван вдруг дал шпоры коню, понесся к околице. Алексей едва успел заворотить своего мышастого жеребчика вправо и заслонить упавшего Вешнякова, не то разъяренный Глинский стоптал бы его копытами, как Бог свят, стоптал бы!
– Живой? – встревоженно крикнул Адашев. – Вставай скорее!
Вешняков вскочил; по-собачьи, всем телом встряхнулся, взлетел в седло:
– Ништо! Стерплю как-нибудь. – Поглядел в небо: – Полдень близок… слава те, Господи!
Адашев понятливо кивнул и погнал коня вперед.
Едва достигнув коленопреклоненных челобитчиков, Иван слетел с седла – и дал волю своему гневу! Появление псковичей он воспринял как укор не Турунтаю-Пронскому, а всем Глинским – значит, и себе. Душевные раны детства, когда он знал одни только злоехидства и упреки, когда не был уверен в завтрашнем дне и поминутно боялся, что будет отставлен от трона, а вместе с ним страдали и терпели поношения ближайшие родственники его матери, – эти раны открылись с поразительной внезапностью. Довольно он в последнее время наслушался упреков по адресу Глинских! Родственники жены беспрестанно лезли на глаза, развеселый и удалой Алексей Басманов то и дело твердил, что дядья Глинские царю шагу самостоятельно ступить не дают, а бабка Анна, ведьма литвинская, не иначе, опаивает его, если он никак не может освободиться от опеки докучливых родичей!
Иван снова ощутил ту сладкую, освободительную, пьянящую ярость, которую в последнее время так старательно загонял в душу. В лице этих челобитчиков он видел сейчас всех тех, кто донимал его – и в последнее время, и в детстве. Им не было, не могло быть пощады!
Не владея собой от гнева, Иван набежал на коленопреклоненных людей, рвал им бороды и волосы, кричал не своим голосом, веля подать водки и огня.
Поднялся вой. Адашев замешкался среди брошенных лошадей; старался держаться в стороне и Вешняков; ну а остальные, как всегда бывало, оказались бессильны перед той яростью, коя извергалась царем. Уже не в первый раз приходилось Алексею наблюдать эту обаятельную силу зла, которая от Ивана с быстротой заразы, с быстротой летучего пламени распространялась на других людей. Адашев подумал, что этот юный, на два года моложе его самого, человек, заполучивший в свои руки власть над огромной страной, напоминает тот пожар, который несколько недель тому назад полыхал в Москве – и, если Бог даст, возгорится снова, повинуясь хитрой, расчетливой человеческой воле.
Между тем псковские челобитчики, оказавшиеся крепостью пожиже новгородцев, не посмели противиться царским слугам: совлекши с себя одежду, легли рядком у дороги, а Глинский и его слуги поливали их спины водкою.
«Пожгут дураков, – со вздохом подумал Алексей. – Как пить дать – пожгут! Ох, безумье человеческое!»
Вдруг Вешняков, якобы занятый своим конем, вскинул голову, прислушиваясь к дальнему топоту копыт. По лесной дороге, припав к гриве, летел всадник.
Подскакав к Ивану, взвил коня на дыбы, сорвался с седла:
– Беда, беда, государь! Большой колокол сорвался! Большой новый колокол!
Рука Ивана с факелом – уже и факел запалил кто-то из лизоблюдов! – замерла над спиной какого-то несчастного псковитянина.
Вешняков протяжно ахнул. Колокол упал – да есть ли примета хуже этой?!
– Что в Москве? – хрипло выкрикнул Иван, сгребая гонца за грудки и одним рывком подымая с земли.
– Москва пламенем горит!
Адашев с Вешняковым обменялись молниеносными взглядами и оба враз перекрестились. Ну, от ужаса, конечно, от чего же еще?..
Царь швырнул факел на траву и принялся затаптывать его так старательно, словно пытался затоптать те искры, которые сейчас воспламеняли его несчастную столицу. Да напрасно, напрасно!
Ветер поднялся с утра, но беды от него никто не ждал. К полудню, однако, разошлась страшная буря. Словно гром с ясного неба грянул – вспыхнуло на Арбатской улице, в маленькой Воздвиженской церкви. В какие-то минуты от нее не осталось и следа. Пока созывали народ, пока охали да молились, ветер разнес клочья пламени по окрестностям, и огонь полился рекою на запад, спалив все, что попадалось на пути, до самой Москвы-реки, у Семчинского сельца. Где-то что-то пытались погасить, но все было бессмысленно: немедленно загоралось в десятке других мест. Люди метались по улицам, уже бросив бороться с пламенем, пытаясь найти спасение, однако попадали в огненное кольцо и не могли отыскать выхода. Вспыхнул Кремль, Китай-город, Большой посад. Москва сделалась одним огромным костром.
В Кремле загорелась крыша на царском дворе, казенный двор и Благовещенский собор. Занялись и пылали невозбранно Оружейная палата с оружием и Постельная палата – с казною. Полыхали двор митрополичий, Вознесенский и Чудов монастыри. Все это сгорело дотла, и среди прочего – Деисус работы Андрея Рублева. Огонь врывался даже в каменные церкви и пожирал иконостасы и то добро, которые в начале пожара потащили прятать в церкви, надеясь на крепость стен.
Пламя охватило верх Успенского собора; иконостас и сосуды церковные уцелели, однако в храме сделалось не продохнуть от дыма. Служивший там до последней минуты митрополит Макарий, едва дыша и тяжело выхаркивая дым, наконец-то решился выйти из собора, неся образ Богородицы, некогда писанный митрополитом Петром; за ним протопоп вынес церковные правила. Вышли на паперть – и попали прямиком в костер…
Уходить митрополит стал по городской стене, через тайный подземный ход к Москве-реке, но добраться туда не смог из-за дыма и жара. Стали Макария снимать со стены на канате, однако тот оборвался – митрополит упал и расшибся так, что едва живой отвезен был в Новоспасский монастырь. Ладно хоть не сгорел!
А пожар не унимался, искал себе новой и новой поживы. В Китай-городе сгорели все лавки с товаром и все дворы, за городом – большой посад на Неглинной. Рождественка выгорела до Никольского монастыря, Мясницкая – до церкви святого Флора, Покровка – до церкви святого Василия. Пожар продолжался, пока было чему гореть: около десяти часов. И люди, люди гибли в пламени целыми семьями! Когда потом стали считать да прикидывать, кто жив, а кто умер, выяснилось, что сгорело 1700 человек.
* * *
Царь ринулся было в столицу, но вскоре понял, что не проедет. Пришлось повернуть в Воробьево. Стоял на крутояре, глядя на сплошное дымное марево, из которого там и сям вздымались столбы огня. Тихо плакала рядом царица, привычно прикрывая лицо от мужчин; жался к ногам и против обыкновения помалкивал младший брат.
Сверху видна была горстка людей, вырвавшихся из огненного капкана и бесцельно шатущихся куда глаза глядят. Если кто намеревался приблизиться к Воробьеву, стража таких заворачивала.
«Куда их гонят? Зачем?» – горько думала Анастасия, цепляясь за трясущуюся руку мужа и боясь посмотреть в его потное, почернелое лицо, на котором слезы прочертили среди копоти две светлые дорожки. Теперь-то Иван загнал слезы в душу, стоял как каменный, однако эти два следа горестных остались. Украдкой поглядывая на них, Анастасия вдруг осознала, что, несмотря на все обиды, жалеет своего супруга так, как никогда никого не жалела. А где безмерная жалость, там и бесконечная любовь.
– Государь! – снизу, из-под горы, вырвался закопченный, грязный, как и все прочие, Вешняков; пал на колено. – Дозволь… сказать… – Он задыхался от бега. – Там до тебя человек, святой человек! Вели пропустить!
Царь растерянно оглянулся:
– Какой еще святой? Зачем мне?.. – и осекся при виде высокой фигуры с воздетой рукой.
Незнакомец поднимался на холм так легко, точно бы его несли святые небесные силы. Черные долгополые одеяния его вились за спиной, и чудилось, извергли посланца клубы того самого дыма, который заволок всю низину и самый город. Смоляные волосы и борода, сверкающие черные глаза и смертельно бледное лицо… Трепет прошел по толпе, и Анастасия ощутила, как вздрогнул Иван, словно у него вдруг подкосились ноги, когда его ожег взор этих неистовых очей, а указующий перст вонзился в него, подобно стреле:
– Ты… сын греха, грешник! Вот твоя расплата!
– Расплата? – резко выкрикнул Иван.
– Гнев Господень опять возгорелся. Ведь твой отец и мать – всем известно, скольких они убили. Через попрание закона и похоть родилась жестокость. Точно так же и дед твой с бабкой твоей гречанкой. Посеял Господь скверные навыки в добром роде русских князей с помощью их жен-колдуний. Так ведь было и с царями Израилевыми, когда они брали жен из других племен. Кровь гнилая ударяет в голову потомства и лишает милосердия и здравого смысла, как лишила тебя. Вознеслось твое сердце до тщеславия, возгордилось на погибель твою! Не о тебе ли и не о таких ли, как ты, сказано в Писании: «Вы разожгли огонь и ходите в пламени огня вашего, который сами на себя разожгли!»
У Анастасии обморочно закружилась голова. Она уже успела узнать: среди многих способов заставить царя моментально лишиться рассудка и впасть в нерассуждающую ярость наивернейший – намекнуть на его происхождение и грехи его предков. Все эти разговоры о том, как дед Иван III Васильевич уничтожил сына своего от первого брака, Ивана Молодого, а потом и сына его Димитрия, законного наследника престола; о пагубном влиянии жен-иноземок, особенно Софьи Палеолог; об отце его Василии Ивановиче, который ради брака с Еленой Глинской отверг законную супругу свою Соломонию – якобы из-за ее бесплодия; о самой Елене, не щадившей ни близких, ни далеких, ни врагов, ни друзей, ни даже собственной родни, когда слышала от них хоть слово осуждающее и противное… Если незнакомец сейчас поведет такие речи, раздраженный, потерявший последнее самообладание Иван удавит его своими руками!
Однако Иван не сделал ни шагу, не сказал ни слова, только два или три раза подряд сильно отер лицо, словно его прошибло болезненным потом. Вместо него выскочил вперед Глинский:
– Придержи язык! Вспомни, с кем говоришь?!
Черноризец едва удостоил его взглядом:
– Льстецы и угождатели – нет ничего в царстве заразнее, чем они. Меду царь от вас вволю напился, только в меде том – яд щедрою рукою растворен. – И вновь повернулся к царю: – Не мною сказано: «Когда ты войдешь в землю, которую дает тебе Господь твой, тогда не научись делать мерзости!»
– Не ты один Второзаконие читывал! – не унимался Юрий Васильевич. – Я помню, что сказано далее! «Да не находится у тебя прорицатель, гадатель, ворожея, чародей, обаятель, ибо мерзок перед Господом всякий, делающий это!» А что делаешь ты, как не ворожишь пред царем на его беду?! На кол захотел? На плаху? Да мы тебя…
– Чем пугаешь меня, злосильный? – отмахнулся черноризец. – Милость Бога всегда со мной. А злой не имеет будущности, и светильник нечестивых угасает.
Он посмотрел на Глинского, как на прах, и тот внезапно побледнел, спал с лица, подавился ругательством и точно так же, как Иван, принялся утирать пот со лба.
Анастасия, чтобы не упасть, вцепилась в рукав какого-то человека, стоявшего рядом. В этих словах было нечто большее, чем простые слова, в голосе – нечто большее, чем обычный звук голоса. Когда незнакомец говорил, чудилось, толпу прошивают молнии, и качались, что деревья под ураганом, не только те, к кому направлены были его гневные слова, но и все присутствующие. Вот уж воистину – Господь дал ему глас свой!
– О нет, не токмо лишь от злокозненной руки загорелась столица твоя. Вспомни священные слова: «Поднялся дым от гнева Его и из уст Его огонь повядающий; горящие угли сыпались от Него; наклонил он небеса и сошел; и мрак под ногами его…»
Иван попытался зажмуриться, однако глаза его уже не могли оторваться от незнакомца. Замахал на него, словно требуя замолчать, однако это было все равно что поливать пылающую Москву из ковшика.
Монах простер руку – и все с новым приливом ужаса воззрились на жирный черный дым, который затягивал долину, сменяя серое марево. «Что же может так чадно гореть?» – подумала Анастасия и вдруг поняла: люди горят, людская плоть пылает жарче просмоленных дров!
Она качнулась, но чьи-то руки обхватили ее, встряхнули. В глазах прояснилось, звон в ушах рассеялся, и она снова услышала всесокрушающий голос незнакомого монаха:
– Бог во гневе карает людей когда гладом, когда трусом,[7] когда мором, когда нахождением иноплеменных. Своим буйством, детскими неистовыми нравами, по упорству твоему и нераскаянному сердцу ты сам на себя собираешь гнев на день гнева Божия. Как рыкающий лев и голодный медведь, так нечестивый властитель над бедным народом. Разве хлеб с неба давал ты в голоде их и воду из камня источал в жажде их? Разве стал ты отцом им? Нет, подавал пагубные примеры беззакония и бесчестия. А что говорится у мудрых в пословице? Куда начальники захотят, туда и толпы желанье летит или стремится. Ты, господин мой, царь, и глаза всех устремлены на тебя!
Черноризец вещал, как пророк Нафан вещал в свое время Давиду, однако голос его уже не сек огненным мечом, а окроплял благодетельной влагою. Сморщенное от ужаса и потрясения лицо Ивана смягчилось, разгладилось.
Анастасии тоже стало легче дышать. Она спохватилась, что ее по-прежнему поддерживает кто-то, и покосилась на этого человека. Рядом стоял князь Курбский, и сердце Анастасии вдруг сжалось. Она чинно отстранилась, сохранив на лице спокойствие, которого отнюдь не было в душе.
– Сердце царя – в руке Господа, – провозгласил монах, и в тишине стало слышно, с каким глубоким облегчением вздохнул царь от того, что этот жгучий, бичующий голос смягчился. Так ребенок вздыхает облегченно, когда видит, что суровый отец отбросил вицу,[8] которой охаживал неразумное чадо. – Что город разрушенный без стен – то человек, не владеющий духом своим. Жертва Богу – дух сокрушенный. Да живет душа твоя, сын мой!
Он умолк. Мгновение Иван смотрел на него с детским слепым восторгом, потом прошелестел пересохшими губами:
– Кто ты?
– Сильвестр из Новгорода. Пришел служить тебе, государь, в трудный час, в годину испытаний.
– Служить, вразумлять, вдохновлять! – воскликнул Иван, глядя на черноризца снизу вверх, хотя они были одного роста. Впрочем, рядом со статным, широкоплечим Сильвестром молодой царь казался худощавым юнцом-переростком. – Станешь моим духовником! Будешь служить в Благовещенском соборе!
– Собор сгорел, государь, – отрезвляюще проскрипел благовещенский протопоп Федор Бармин, до глубины души оскорбленный этой внезапной отставкою, напоминающей плевок в лицо.
Он знал за своим духовным сыном эту слабость перед ярким, выразительным словом, податливость на внушительные речи, особенно в обстоятельствах, которые подавляют человека и заставляют его призывать на помощь вышние силы. Иван даже пропустил мимо ушей, что поразивший его воображение Сильвестр явился из ненавистного Новгорода, не подумал, что он и прежде мелькал в Москве, освобождая из заточения Владимира Старицкого, который, наущаемый матерью, никогда не переставал мечтать о престоле. Все, все забыл Иван и готов предать душу в его, вполне возможно, нечистые руки!
Бармин хотел сказать об этом, однако заметил, что фанатичный, опасный огонь горел не только в очах царя. Так же пылали глаза Алексея и Данилы Адашевых, Курбского, Вешнякова – да почти всех собравшихся. Даже малоумный князь Юрий едва не прыгал от восторга, хотя вряд ли понял хоть единое слово Сильвестра. Даже скромница Анастасия тихонько утирала блаженные слезы!
И тогда некое вещее чувство осенило Бармина: «Лети по ветру!» – и заставило опасливо промолчать. Впоследствии он не раз вспоминал эту минуту, когда молчанием спас себе жизнь.
– Погоди, отче, – спохватился вдруг Иван. – Ты сказал, что Москва сгорела не токмо лишь от злокозненной руки. Что значит сие?
– Как что? – вмешался Глинский, который так и кипел от гнева, сходственного с гневом Федора Бармина, однако ему-то промолчать ума не хватило. – Небось уронила баба свечку, заскочил огонь на печку! Вот и все козни. Так ведь обычно пожары и разгораются – от малой искорки. А этот лицедей тебе наскажет, ты его лучше не слушай.
– Не слушай меня, государь, – покладисто кивнул Сильвестр. – Послушай народ. Поезжай сам в Москву или бояр пошли – там и узнаешь.
Иван смотрел ему в рот, ловил каждое слово.
«Околдовали племянника! Обаяли!» – ужаснулся Глинский.
– Поедем, раз велишь, – кивнул Иван с детской покорностью. – Завтра же поутру! А теперь отдохни с дороги, поешь. И мне надо тебя еще спросить, о многом спросить…
Сильвестр размеренным шагом двинулся к воробьевскому дворцу. Иван частил рядом, то отставал, то забегал вперед, снизу вверх заглядывая в каменно-спокойное лицо нового духовника.
Следом торопились Курбский, братья Адашевы, Данила и Григорий Захарьины, Федоров-Челяднин, Нагой, Темкин… даже отставленный Бармин! Бояре постарше тянулись степенно, переглядывались недоуменно. Анастасия шла в стороне, окруженная своими женщинами.
Последним тащился Глинский, которому вдруг отчаянно захотелось обидеться на вздорного племянника и отъехать во Ржев, куда с первыми пожарами перебрались мать и младший брат. Но он вспомнил старого недруга Алексея Даниловича Басманова с его твердым убеждением: близ царя опалишься, а вдали – замерзнешь, – и решил лучше уж опалиться.
И остался.
Не зря сказано: ловит волк роковую овцу!
* * *
Заговорившись с Сильвестром далеко за полночь, измученный впечатлениями предыдущего дня, Иван Васильевич наутро не захотел срываться в Москву – послал ближних бояр. Провести первые расспросы в народе отряжены были Федор Бармин, которому царь по-прежнему верил пуще всех остальных, а также рекомендованные Алексеем Адашевым боярин князь Федор Скопин-Шуйский, Юрий Темкин и Иван Петрович Челяднин.
Однако же дознаватели к вечеру не вернулись, а прислали гонца с известием: расследование затягивается на день или два, и царя просят в Москву пока не спешить по причине невыносимости обитания в горелом городе. Что же касается обстоятельств дела, кое им предписано разобрать, то безусловно ясно одно: Москва сгорела от поджога. Однако не прав был Юрий Васильевич Глинский, уверявший: грошовая-де свечка виновница! Город подожгли посредством волшебства, и немало отыскано людей, видавших чародеев, которые вынимали у мертвых сердца, мочили их в воде, а потом, глухими ночами, кропили этой водою по улицам – вот Москва и сгорела. Почему видцы прежде не донесли о злобном умысле? Да потому, что боялись могущественных чародеев, ибо стоят они у трона близко – ближе некуда!
Миновал еще день… Иван Васильевич отправился в Новоспасский монастырь, навестить больного митрополита, однако там его перехватил новый гонец от расследователей: государя просят пожаловать в столицу.
К полудню царский поезд показался на еще курящихся дымом московских улицах. Хотя от улиц не осталось и следа – так, тропочки протоптаны меж нагромождений обгорелых бревен. Более или менее расчищено было только в Кремле. Поглядев на картину разрушения, Иван приуныл и тотчас приказал отстроить себе новый дворец вне Кремля, за Неглинной, на Воздвиженке, против кремлевских Ризоположенных ворот. Ну и восстанавливать сгоревшие палаты велено было приступать незамедлительно. Увлекшись распоряжениями, он, кажется, позабыл, зачем приехал в Москву, и немало удивился, увидав около Успенского собора толпу черного люда.
Первые ряды повалились на колени, кланялись в землю. Задние стояли молча, только слышалось тяжелое дыхание да измученные глаза блестели на измазанных копотью лицах. Горько, невыносимо пахло гарью.
Иван с малолетства не любил больших народных скоплений – чувствовал себя неуютно, норовил забиться за спины взрослых. Вот и сейчас он огляделся, пытаясь отыскать нового своего наставника и защитника, однако Сильвестр не спешил пробиться к нему сквозь толпу, да и невозможно это было.
Алексей Адашев, впрочем, был рядом, кивал ободряюще.
– Ну, что? – неохотно выкрикнул царь. – Кто поджигал Москву?
В первых рядах поднялись с колен три-четыре человека – это были главные видцы. Глядя на государя с той же опаскою, с какой он смотрел на них, забубнили вразнобой, путаясь от волнения в словах:
– Чародеи! Чародеи зажигали!
– Ездили чародеи по улицам, волхвовали!..
Толпа взволнованно загудела, однако Иван вскинул руку – и стало тихо.
– Слышал я эти байки про чародеев, – сердито воскликнул царь. – Да кто же они? Докажите на них!
Видцы переглянулись, потом принялись озираться, словно бы выискивали кого-то. Григорий Юрьевич Захарьин и Федор Скопин-Шуйский, стоявшие рядом на ступеньках собора, успокаивающе кивали, махали: продолжайте, мол!
– Докажу! – решившись, выкрикнул донельзя исхудалый мужичонка. – Княгиня Анна Глинская со своими детьми волхвовала!
И, словно с них сорвали незримые путы, вновь закричали наперебой все видцы:
– Вынимала княгиня сердца человеческие, да клала их в воду, да тою водой, ездя по Москве, дома кропила. Оттого Москва и выгорела! Отдай, государь, нам Глинских на расправу!
– Да они без ума! – ошеломленно выкрикнул Юрий Васильевич Глинский, успевший подняться на крыльцо собора. – Как могла моя мать волхвовать, когда она уже месяц с братом Михаилом во Ржеве?!
Худой мужичонка растерянно захлопал глазами, явно не зная, что на это отвечать, однако вперед вышел крепкий дядька с умным и хитрым лицом.
– А так и могла, что волхвовала она еще накануне первого пожара! – веско заявил он. – Я, дьяк Шемурин, свидетельствую, что сам это видел, и Фимка, дочка моя!
Он сделал знак, и из толпы вырвалась девочка лет десяти, редкостно красивая даже в грязном сарафане и с копотью на тугих щеках. Закинула голову, отягощенную черной косой, с откровенным восторгом разглядывая бояр и самого государя. Блеснули в улыбке зубки:
– Право слово, видела волхвунью! И воду, красную от крови, видела! Княгиня, сербиянка-колдунья, кропила с березового веничка, точно как в бане, и слова чародейные шептала.
– Вот-вот, – поддакнул Шемурин. – Пожары оттого и не гаснут, что чародеи безнаказанные ушли. Скрылась княгиня в своем Ржеве с сыновьями-пособниками, а мы тут… без крова, без куска хлеба… У меня жена сгорела, сын меньшой!
Он качнулся. Фимка обхватила отца, прижалась; завыла в голос:
– Ой, мамы-ынька-а!..
Завыла, застонала и толпа: не было на площади человека, который не лишился бы в огне близких!
– Смотрите! – вдруг сообразил кто-то в толпе. – Да ведь не все Глинские во Ржев ушли! Вон он, Глинский-то князь! Вон стоит, ухмыляется!
Юрий Васильевич испуганно схватился за лицо, словно проверяя, не прокралась ли на него предательская улыбка. Мышцы были так сведены судорогой, что он с трудом вытолкнул из себя слова:
– Клевета! Наговор! Не верьте им!
Голос его сорвался на слабое сипение, да и кричи он громом, никто не услышал бы, такой ропот поднялся на площади, такой сделался оглушительный крик. Обтекая всадников и едва не сшибая крепконогих коней, люди рванулись к крыльцу Успенского собора. Иван вскинул руки, пытаясь остановить их, но проще было бы остановить смерч.
Все дальнейшее свершилось мгновенно.
Глинский попятился, прянул в приделы храма, забился под иконы, однако это его не спасло. Князя вытащили из угла и, сгрудившись напротив митрополичьего места, в минуту забили до смерти, выдавив глаза, вырвав волосы с кожею и зачем-то напихав ему в рот. Когда его выволокли через передние церковные двери и бросили на торжище, как последнего преступника, только внимательный глаз мог бы отыскать в этом окровавленном месиве сходство с человеческим телом.
Украдкой, в давке, срезали его кошель, стащили с пальцев перстни, оборвали каменья с запястий и ожерелья,[9] обшарили карманы – забрали все до последнего медного гроша. А кто-то, словно глумясь, сунул в скрюченные, окровавленные пальцы зажженную свечку, которая тотчас же и погасла…
Опьяненная толпа, повинуясь чьей-то злой воле, набросилась на людей Глинского, безошибочно выбирая их из толпы и давя, как клопов. Много погибло и каких-то детей боярских,[10] которых приняли за приближенных покойного князя.
– Анну Глинскую нам выдайте! – ревела толпа. – Мы во Ржев пойдем! Дайте нам Анну-ведьму с Михаилом!
Чудилось, еще минута – и озверелая чернь набросится на царя, но тут не оплошал Данила Адашев: пробился сквозь вал народный, провел за собой отставших ратников и копейщиков. Когда наконец-то оттолкнули очумелых людей от царя, на мостовой остались несколько трупов, и затоптанных, и проколотых копьями.
Иван торопливо повернул коня и погнал его из города. Свита летела за ним, как ворох палых листьев, подхваченных вихрем.
На скаку Алексей Адашев успел одобрительно похлопать брата по плечу, и обоих осенил благосклонным взором своих черных очей Сильвестр, так ловко державшийся в седле, словно был он воином, а не монахом.
Анастасия, конечно, в Москву не ездила – осталась в Воробьеве и о случившемся узнала лишь поздно вечером, когда все вернулись и к ней пробрался ошалелый брат Данила.
Он был вне себя – не то от восторга, не то от ужаса, – что вот так, в одночасье, в какое-то мгновение, свершилась заветная мечта всех Захарьиных. Подножие трона отныне было свободно от Глинских! И конечно, Данила не уставал славить Сильвестра, чье появление преобразило царя и принесло баснословную удачу родичам царицы.
Можно подумать, Сильвестр радел за них!
КАЗАНСКАЯ ИСТОРИЯ
Дочь Анастасии и Ивана, первенец их, родилась в середине ноября – на две недели позже срока, – а к вечеру того же дня и умерла. Анастасия рожала очень тяжело, в муках и криках, потому что дитя шло вперед ножками. Извергнув плод, она и вовсе обеспамятела, поэтому не видела дочку живую, не слышала даже ее голоса. Впрочем, потом, когда царица спросила, маялась ли девочка, плакала ли, повитуха, больная от страха, выстукала зубами: нет, младенец, мол, даже не кричал, а только покряхтел жалобно с закрытыми глазками – да и отдал Богу душу.
Это жалобное детское кряхтенье долго потом наполняло кошмарами ночи Анастасии. А почему ж доченька глазки-то не открыла?! Наверное, крепко не понравился ей белый свет, не зря же выйти никак не хотела!
Младенчик был маленький-маленький, хиленький-хиленький… Сразу видно, что не жилец, а все равно – жалко до надрыва души! Окрестить ее живой не успели, однако царица велела назвать Анной – больно уж печальным и горьким казалось ей это имя.
Государь, передали Анастасии, тоже был в большой и глубокой тоске. Но, поскольку в комнату, где разрешилась от бремени женщина, три дня никому, кроме мамок и нянек, не дозволялось входить, мужа она и не ждала, пока не вымыли родильную и не прочитали во всех углах очистительную молитву. Ей же самой еще шесть недель нельзя было показаться на люди.
Да и что там делать? Свадебные торжества все равно закончились…
3 ноября князь Юрий Васильевич обвенчался с Юлианией Палецкой.
Конечно, жених был еще совсем молод, четырнадцати только лет, невеста лишь на год постарше, и вполне можно было обождать со свадьбой хотя бы до будущей осени. Однако Иван уже не мог противиться настоятельным просьбам брата, который до того боялся, что князь Дмитрий Федорович отдаст дочку за другого, что больше ни о чем не мог говорить, плакал, надоедал всем и даже едва не разбил голову о стену, когда Иван заикнулся об отсрочке свадьбы. Малоумный с рождения, Юрушка от тревоги, что Юлиания ему не достанется, еще более поглупел. В данный ему отцом Углич, другие свои уделы носа не казал, но Иван рассчитывал, что, женившись, брат хоть изредка будет появляться в своих вотчинах. Надеялся он, впрочем, больше на Юлианию, которая, несмотря на юные годы, славилась своей рассудительностью.
– На тебя похожа, цвет в цвет! – говорил Иван Анастасии, которая, по причине тягости, уже с августа месяца не показывалась на люди из своих спешно отстроенных и заново украшенных кремлевских палат. – Хороша девка. А уж разумница! Подсылал я к ней еще в августе, накануне сговора, Игнатия Вешнякова со сладкия словесы, наущал выспросить, каково, мол, тебе с твоей красотой за слюнявого идти? Одними почестями, дескать, сыта не будешь, ты ж молода, надо и тело белое когда-то тешить. До тебя, мол, не счесть охотников – молодцев да красавцев, так не раздумаешь ли? А она знаешь, что ему ответила? Почестями я с рождения и в отеческом доме сыта была и не дитя малое, чтобы прах из горсти в горсть пересыпать!
Иван Васильевич от души хохотал. Анастасия же хмурилась: почему, знать бы, государя-Иванушку так уж волнует белое Улькино тело, кое тешить некому будет? Его ли это заботы?
Втихомолку она дивилась доверчивости мужа. На ее взгляд, Ульке Палецкой не требовалось большого ума, что-бы понять: не станет ближний государев дьяк по своей воле дорогу его брату перебегать! Да и что такое безродный Вешняков? Лучше уж покладистый, до смерти влюбленный в Юлианию Юрка – пусть и малоумный, и слюнявый. И ведь простым глазом видно: если для того, чтобы породниться с царем, потребуется невесту прислать жениху в десяти просмоленных бочонках с печатями, Палецкий не замедлит собственноручно разрезать дочь на мелкие кусочки!
Неведомо почему, Анастасия с неприязнью вспоминала Палецкую, и в самом деле златовласую и синеглазую, но вовсе не такую уж писаную красавицу, как чудилось неразумнику Егорушке и даже Ивану.
Цвет в цвет, главное. Надо же такое сказать!..
Единственное, что утешало ее, в одиночестве скучавшую посреди свадебных торжеств, это мысль о первой ночи Ульки с Юрушкой. Тут-то узнает эта ханжа, что значит – прах из ладони в ладонь пересыпать! Вполне возможно, что высокомерная Юлиания просто не создана для любовных радостей. Не понять ей: слаще этого небось ничего на свете нет! Анастасия торопливо крестилась при греховных своих мыслях, от которых ее бросало то в жар, то в холод, и с нетерпением ожидала, когда опростается и вновь будет готова для супружеских утех.
И вот – опросталась!..
Теперь она суеверно думала, что смерть дочери была карой Господней за насмешки над добродетельной Юлианией. Господь – он иной раз бывает до того мелочен, что даже досада берет. Распутникам разным все с рук сходит, а стоит царице мысленно согрешить – тут же и грянул гром небесный. Ее дочка умерла, на свет белый не полюбовавшись, а вон, по слухам, Магдалена в Коломенском родила сына… Пусть и значится он под какой-то там благопристойной фамилией, но каждому известно, что – сын Адашева. Вот уж где грех так грех! Однако же Адашеву все сходит с рук. И Сильвестр его не попрекает, а царя кусательными словами просто-таки изгрыз: потому, дескать, погибло твое первое дитятко, что зачато оно было в те дни, когда зачатие запрещено и блуд греховен.
Сильвестр уверяет: по воскресеньям, в праздники Господни, и в среду, и в пятницу, и в святой пост, и в Богородицын день следует пребывать в чистоте и отказываться от блуда. Однако же свадьбу государя с Анастасией играли в субботу, и мыслимо ли было им «воздерживаться от блуда» в воскресенье – то есть на другой же день после свадьбы! Для чего тогда стелили им постель на снопах и семи перинах, как не для чадородия?
Она высказала это мужу, а тот лишь печально усмехнулся и вновь ответствовал словами Сильвестра:
– Ум женский не тверд, аки храм непокровен; аки оплот неокопан до ветру стоит, так и мудрость женская до прелестного глаголания и до сладкого увещания тверда есть!
А потом сообщил, что Сильвестр, оказывается, уже который год пишет некую книгу под названием «Домострой», и в книге той научает мужчин и женщин, как христианам веровать во святую Троицу и Пречистую Богородицу, и в крест Христов, и святым небесным бесплотным силам, и всем святым, и как поклоняться честным и святым мощам; как любить Бога всей душой и страх Божий иметь; как царя и князя чтить, и повиноваться им во всем, и правдою служить; как мужу с женою и домочадцами у себя дома и в церкви молиться, как чистоту хранить и никакого зла не творить; как почитать отцов своих духовных и повиноваться им; как детей своих воспитать в страхе Божием, – и многое, многое другое, вплоть до того, как всякую одежду жене носить и сохранить, как порядок в избе навести хорошо и чисто и припасы домашние впрок запасать.
Иван Васильевич рассказывал о «Домострое» с ребяческим восторгом, но Анастасия ощутила вдруг глубочайшую тоску при мысли о том, какое наставительное занудство выйдет из-под пера Сильвестрова. Уж наверняка он сурово ограничит все супружеские радости, и государь-Иванушка, который плотью буен, однако пред нравственными страшилами слаб, что дитя малое, станет его беспрекословно слушаться. Эх, эх… как бы тогда Анастасии не позавидовать высокомерной мудрости Ульки Палецкой! И в самом ведь деле – куда легче отказываться от того, чего не знаешь. А коли вкусил сласти…
К Сильвестру, слов нет, Анастасия относилась с глубоким почтением и верила в его благую силу. Супруг-государь тоже осознал, что прежде жил неправедно, пожелал уничтожить крамолы, разорить неправды и утолить вражду. Он сам рассказывал Анастасии, как бил себя в грудь и принародно каялся на Лобном месте:
– Нельзя ни описать, ни языком человеческим пересказать всего того, что я сделал дурного по грехам молодости моей. Прежде всего смирил меня Бог, отнял у меня отца, а у вас пастыря и заступника; бояре и вельможи, показывая вид, что мне доброхотствуют, а на самом деле доискиваясь самовластия, в помрачении ума своего дерзнули схватить и умертвить братьев отца моего. По смерти матери моей бояре самовластно владели царством; по моим грехам, сиротству и молодости много людей погибло в междуусобной брани. А я возрастал в небрежении, без наставлений, навык злокозненным обычаям боярским и с того времени до сих пор сколько согрешил я перед Богом и сколько казней послал на вас Бог! Мы не раз покушались отомстить врагам своим, но все безуспешно; не понимал я, что Господь наказывает меня великими казнями, и не покаялся, но сам угнетал бедных христиан всяким насилием. Господь наказывал меня за грехи то потопом, то мором, а все я не каялся, но наконец Бог послал великие пожары, и вошел страх в душу мою и трепет в кости мои, смирился дух мой, умилился я и познал свои согрешения…
Возможно, царь и умилился, однако Анастасия – отнюдь нет. Она гораздо лучше понимала своего мужа, чем это казалось ему. Иван с самого детства вынужден был защищать себя в собственных глазах и перед другими людьми – не оставил этой привычки, и сделавшись самовластным государем. Вдохновенный и грозный Сильвестр с его неумолимыми жизненными правилами был просто необходим Ивану, который, обладая безмерной властью, иногда начинал жаждать уничижения, какое испытывал в детстве! Не зря же мудрые говорят, будто детская память – самая сильная, и всю жизнь человек будет вести себя именно так, как научаем был в малые свои годы.
Точно так же, как в прежние времена, он менял забавы или бросался в царской библиотеке от книги к книге, не умея ни одну прочитать до конца, вникнуть в содержание, а лишь набираясь громких изречений, так же менял Иван свои взрослые привязанности. Прежде он безмерно доверял боярам, полагался на свою родню – теперь хотел как можно скорее покончить с боярским правлением и разделить ответственность государеву даже с самыми незначительными людьми, порою не глядя на их происхождение.
Вот хотя бы Алексей Адашев. На место родовитых Шуйских, Бельских и Глинских поставил царь человека, взятого из самой бедной и незначительной среды. И во всеуслышание заявил:
– Поручаю тебе принимать челобитные от бедных и обиженных и разбирать их внимательно. Не бойся сильных и славных, похитивших почести и губящих своим насилием бедных и немощных; не смотри и на ложные слезы бедного, клевещущего на богатых, ложными слезами хотящего быть правым, – но все рассматривай внимательно и приноси к нам истину, боясь суда.
Узнав о высоком назначении Алексея Федоровича Адашева, Анастасия так и обмерла. Почудилось ей, будто настала минута, схожая с той, когда Исав продал младшему брату своему Иакову право первородства за чечевичную похлебку. Так Иван Васильевич продал Алексею Адашеву свою обязанность за лакомое блюдо покоя. Разве не государево дело – самому принимать все пени и слезы своих подданных, стать для них мечом карающим, грозою Божией – и в то же время отцом родным и утешителем? Разве не этому же научал Ивана Сильвестр? Однако тот казался довольным решениями своего духовного сына, одобрял назначение Адашева, ну а Иван и не желал ничего другого, как полного одобрения нового духовного отца.
В любимой «Повести о Петре и Февронии» Анастасия читала и многократно перечитывала главу о том, как муромские князья, изгнанные из родного удела, плыли по реке. Спутник их, имевший при себе и жену свою, возжелал княгиню Февронию; она же, уразумев злой помысел его, приказала: «Почерпни воды из реки с этой и другой стороны судна»; он послушался; и Феврония повелела ему испить воды. Он выпил. Она же, блаженная и премудрая княгиня, сказала: одинакова ли вода или с одного борта сладчайшая? Он ответил: одинакова, госпожа, вода. Тогда же она изрекла: «Таково же одинаково есть и естество женское; зачем же, свою жену оставив, чужую возжелал?..»
Анастасия часто размышляла о природе мужской и вековечной жажде испить «воды из реки с этой и другой стороны судна». Они все греховодники, конечно, но ее Иванушка… Она и помыслить не могла об измене супруга и заранее знала, что погибнет, изведется от ревности, услышав о таком. По счастью, либо Иван оставался ей верен, либо молва была милосердна к царице. Однако муки ревности ей все же приходилось испытывать: и ревновала она ни к чему другому, как к тому влиянию, какое имели на ее супруга двое премудрых и прехитрых мужей – Сильвестр и Алексей Адашев.
Ах, если бы она могла сделаться для своего мужа такой же подругой и наставницей, какой, по слухам, была для Ивана III Васильевича – Софья Фоминична, родом Палеолог, а для Василия Ивановича Елена Глинская, пусть даже Сильвестр честил обеих иноземными колдуньями… Анастасия любила мужа с каждым днем все крепче, все жаднее. Говорят, это грех – ведь более всего надобно любить Бога, а ежели так полюбишь человека, то и против Бога согрешишь. Видимо, это истина, потому что за грех свой Анастасия теперь частенько была наказываема.
Как ни тщился государь следовать наставлениям многомудрого и сурового наставника и восходить на ложе к супруге только в разрешенные дни, брак их по-прежнему не был благословлен детьми. После бедняжки Анны за три года родились еще две дочери, Мария и Евдокия, но и они умерли во младенчестве. Царь был непрестанно занят, горе свое в трудах и заботах развеивал, отстраивая Москву после пожара, а царице только и оставалось, что сидеть, подпершись локотком, да плакать, и частенько ей казалось, что выплакала она со слезами всю свою былую красоту.
А в последнее время к ее неизбывному материнскому горю прибавились еще и новые, страшные беспокойства: задумал государь идти воевать Казанское царство!
* * *
– И зачем тебе эта Казань? Зачем новой земли? – заламывала руки Анастасия. – Неужто своей мало?!
Иван Васильевич лукаво косился на жену:
– А то много? Ты только погляди, какая она маленькая, земля наша…
Он брал первый попавшийся рисунок на пергаменте, который приносили в царицыну светлицу мастера из Иконописной палаты – с таких образцов потом снимали узоры для вышивания икон, – и прямо поверх рисунка начинал угольком (чернил в покоях царицы было не сыскать!) малевать какую-то каракулю. То есть это в первый раз Анастасия решила, что муж как попало угольком водит, а вышло – малюет он земляные очертания Руси. Составлялись они по описаниям и рассказам разных хожалых людей, и не было для Ивана Васильевича забавы любимее, чем описывать жене свои владения:
– Вот, на западе граница по Смоленской земле идет, да и та лишь совсем недавно наша стала. На юге сразу за Калугой – Дикое поле! С востока – Нижегородчина да Рязанщина, южнее – Казань и Астрахань, но это уже не наше, увы мне… Ну, на севере еще ничего, на севере мы по самое Белое море подступили, под Студеный океан. А ведь с запада Ливония да Польша – разве ж они помешали бы нам? На восток, сказывают, о-такенные лежат земли – не истопчешь и за десять лет! Но пойдут, пойдут туда наши люди, вот помянешь мое слово! Однако первая для нас забота – казанцев пощипать. Повытоптать до самого до кореня. Потому что Казань – это ад на земле! Вот те крест, Настенька: завоюем Казань – тогда и помирать не страшно будет.
Казань – ад на земле…
Прежде место это было змеиным болотом. Царь Саин поставил на змеином толковище город Казань, по-русски – Котел Золотое Дно. И не было от казанцев покою ни черемисе луговой, ни горной, ни булгарам, ни другим поволжским племенам – а пуще всего русским людям.
Казанцы уводили с собой в рабство толпы пленников, разлучая детей с родителями, мужа с женой и убивая всех, кто осмеливался оказать им малейшее сопротивление. Старикам, которые не могли выдержать долгого пешего пути, они отрубали руки и ноги, бросая тела истекать кровью при дороге, а младенцев поднимали на копья или разбивали их головы о стены. В Казани тех пленных, которые отказывались принять басурманскую веру, жестоко убивали, а остальных продавали в рабство, как продают скотину.
– Они с детства владеют боевым искусством, и точно так же обучают их с детства ненависти к православным, – говорил Иван жене. – Потому они и суровы так, и бесстрашны, и настойчивы, и жестоки в боях с нами, смиренными. Значит, и нам пора перестать смирение выказывать! Видно, плохой я царь, если на моей земле хозяйничают чужеземные орды. Горит у меня утроба, как у раненого, и сердце болит, стон глотку рвет при мысли об этом. Прошу Бога укрепить мой дух и плоть и вооружить меня силой.
Дважды, в 1548 и 1550 годах, ходил Иван Васильевич на Казань. Он выступал поздно осенью, и его заставала зима. Войско вязло в снегу. Пушки тонули в Волге. Служилые люди спорили из-за первенства перед царем и забывали, зачем вышли в путь: не богатства нажить, а разбить поганых татар!
Анастасия, провожая его в оба похода, недоумевала: зачем идти в заведомую распутицу? Даже родня к родне в такую пору не ездит, ждет либо твердого санного пути, либо летней суши. А уж на врага – и подавно нельзя трогаться по непролазной грязи!
Вообще-то сборы начинались ранним летом, когда дороги были хороши. Царские гонцы извещали бояр, чтоб выходили из вотчин с полками и двигались в Москву. Но… долго русская рать собиралася! Пока почешут бояре в затылках, пока обмозгуют да разжуют царев указ, да с соседями посоветуются, да с женами наплачутся, да пригонят палками холопов сперва к боярскому двору, а потом, заплетаясь нога за ногу, доберутся до Москвы, – тут не только вязкие осенние дожди пойдут, но и белые мухи полетят!
Дважды, чуть ли не со слезами бессилия, царь приказывал своему войску отступить, а по следу его шли одерзевшие казанцы и опустошали русскую землю.
Поговаривали в Москве, что третьего похода не будет, однако весной 1552 года сборы начались. Выступать намечено было на июль месяц.
Анастасии, как всякой жене, хотелось вцепиться в мужа обеими руками и никуда не пускать. Все большие и малые обиды были забыты, и даже горе от потери дочерей не казалось страшнее разлуки с государем-Иванушкой. Вдобавок она снова была беременна. По всем приметам выходило, что на сей раз родится сын. Первое дело, не тошнило ни минуточки, не то что когда дочерей носила! В те поры все нутро наизнанку выворачивало. Теперь же только оттого, что месячные дни прекратились, и поняла, что снова сделалась непраздная. Ела она много и охотно. Кроме того, бабки щупали царицу и сообщили: плод лежит на правой стороне, и когда государыня сидит, она правую ножку вперед протягивает. Мальчик будет наверняка. Если бы левую протягивала, была бы девочка. И плод лежал бы на левой стороне.
Но Анастасии этих примет показалась мало. Преодолев свой страх перед медведями, которыми так любил забавляться ее супруг, она велела одного привести на двор. Конечно, зверя держал десяток ловчих и псарей, однако ближние боярыни обмерли со страху, когда царица осмелилась подойти к зверю и протянула ему блюдо, на котором лежал ломоть хлеба, густо намазанный медом.
Издав странный звук, напоминающий восторженное мычание, медведище одним махом проглотил лакомый кусок, и бабки вновь закудахтали:
– Мальчик, мальчик! Царевича родишь, матушка-государыня!
Это уж была самая наивернейшая примета. Другое дело, если бы медведь, забирая свой кус, рыкнул: тогда снова жди девку, а девки в царской семье что-то не ведутся…
– Тебе когда рожать? В октябре? – спрашивал Иван Васильевич жену. – Ну и не тревожься – вернемся мы в октябре. Ежели же я дождусь твоих родин и выйду по осени, опять в снегу и грязи завязнем. Дело Курбский говорит – надо идти на Казань посуху, в июле выступать, и не позднее. Нешуточное дело – столько пушек за собой тащить. А войску собирается – не счесть. Обидно будет, если этакая силища завязнет в распутицу где-нибудь под Свияжском.
Анастасия втихомолку злилась на князя Андрея Михайловича за его, безусловно, правильные советы, пусть они даже совпадали с ее собственными мыслями, злилась на Сильвестра и Алексея Федоровича Адашева, которые, конечно, тоже подстрекали царя к выступлению и внушали ему уверенность в удаче.
Конечно, они подстрекали его! Однако не только в этом было дело…
Еще когда Иван только заявил о своих правах на престол и эта весть разнеслась по всем землям, он получил письмо от казанской царевны Горшанды, сестры царя Мухаммед-Амина, кое было ему перетолмачено сведущими в татарской грамоте людьми. Оказывается, когда Мухаммед-Амин был изгнан из Казани Сафа-Гиреем, Горшанда увидела сон, который ее очень встревожил. Она была научена бесовскому волхвованию и сразу отправилась в некий улус на берегу Камы-реки. Еще при старых булгарах было здесь капище, а ныне на развалинах мечети обитал бес, оттого место и звалось Бесовым городищем. В старину собиралось сюда множество людей с просьбами и мольбами: пожаловать богатства или исцелить от болезни, извести недруга или причаровать любовь, и тем, кто приносил хорошие жертвы, бес помогал, а явившихся с пустыми руками топил в реке.
Сюда и прибыла царица Горшанда, напуганная своим сном. Принеся богатые дары, она вместе со своими мурзами девять дней и ночей пролежала на земле, слушая, не заговорит ли бес. Уже не чаяли дождаться ответа, как на десятую ночь раздался его голос – тихий, едва слышный, а ведь раньше, бывало, он ревел и рычал так, что деревья клонились к земле и глохли испуганные кони!
– Зачем терзаете меня и досаждаете мне просьбами? – простонал подземный глас. – Нет вам больше от меня помощи, нет мне больше здесь жизни. Изгоняет меня сила Христова! Грядет московский царь, который воцарится в земле этой и просветит ее святым крещением.
И в то же мгновение из развалин мечети повалил страшный черный дым, а вместе с ним вылетел огненный змий и сокрылся во черном небе.
Вернувшись в Казань, Горшанда немедля отрядила гонца с письмом к молодому московскому правителю, написав: «Скоро радость и веселье Казани обратится плачем и нескончаемой скорбью, заплатим мы за неповинную христианскую кровь своей кровью, поедят наши тела звери и псы, и отрадней тогда будет не родившимся и умершим, и не будет больше царей в Казани, кроме русского царя, ибо искоренится наша вера в этом городе, и будет в нем вера христианская».
Отослав это письмо, Горшанда бросилась в озеро Кабан.
Иван Васильевич не забыл пророчества Горшанды и знал, что рано ли, поздно ли, а Бог станет на его сторону и дарует ему победу. В третий поход он собирался так, как никто и никогда еще не собирался воевать. Ведь третий раз – решающий. Или русским Бог поможет, или поганым казанцам, а московского царя лишит всех земных благ.
И вот Кремль опустел. Мужчины ушли с царским войском – осталась только стража. Женщин тоже почти не было видно. Все следовали примеру царицы Анастасии, которая затворилась у себя. Она ждала возвращения мужа и рождения сына.
Отныне допускала Анастасия до себя только просителей, которым с особой охотой раздавала милостыню, и гонцов, которые чуть не каждый день являлись из царского войска и с поля боя, так что она была прекрасно осведомлена обо всех событиях, которые происходили во время пути и осады.
* * *
Выступив на Казань, Иван исполнил просьбу жены и остановился в Муроме, чтобы отслужить молебен по Петру и Февронии, которых всегда считал своими родственниками. Дал обет после взятия «ада на земле» поставить над их мощами каменный собор.[11] А потом войско, состоявшее из людей нового звания – стрельцов (они набирались не из крепостных, а свободных и должны были служить не по случаю, как в старину, а всю жизнь), а также исстари воевавших копейщиков, пищальников, конных, пушкарей, затинщиков,[12] гранатчиков и пешей посошной рати,[13] сборщиков и окладчиков, посыльных, некоторого количества иноземных наемников и прочих служилых людей, двинулось дальше. Были здесь и лекари, и священники, и знатоки осадного дела, и даже судьи. Войско было вооружено турецкими кривыми саблями и луками, хотя некоторые уже завели себе дорогостоящие мушкеты и пистоли. Почти у каждого были топор, кинжал и копье. Знатные вельможи облачены были в латы и кольчуги, а на головах имели шлемы или шишаки. Прочие воины одеты были кто во что горазд.
13 августа русское войско миновало Свияжск, где уже два года был воеводою Игнатий Вешняков, а еще через несколько дней встало под стенами Казани.
А там пророчество Горшанды было уже забыто. Татары не сомневались, что и этот поход московского царя окончится провалом, тем паче что первые атаки русских отбили без особого труда.
Не обошлось и без сарацинского колдовства. Осаждающие ежедневно видели: чуть только станет восходить солнце, на стенах города появляются то мурзы, то старухи казанские и начинают выкрикивать сатанинские словеса, непристойно кружась и размахивая подолами в сторону русского войска. И хотя бы день начинался вполне ясно, немедленно поднимался ветер и припускал такой дождь, что вся земля обращалась в кашу. Не зря прежде на этом месте змеиное болото лежало!
В конце концов колдовство татарское дало свои плоды: в сентябре разразилась страшная буря. Шатры в русском лагере разбросало по земле. На Волге поднялся настоящий шторм и разбил лодки с провизией для войска. Осажденные ликовали и с высоты своих укрепленных стен насмехались над «белым царем». Поднимая одежды, они поворачивались спиной к русским и с непристойными телодвижениями вопили: «Смотри, царь Иван! Вот как ты возьмешь Казань!»
Иван Васильевич был вне себя от гнева и даже начал пенять на Бога и просить его о подмоге:
– Осуди, Господи, обижающих меня, и помешай воюющим со мною, и возьми оружие свое и щит, и приди мне на помощь, и накажи гонящих меня, и спаси душу мою, ибо твой я!
Царь послал в Москву за чудотворным крестом, в который вделано было малое древо от Честнаго креста Господня, на котором тот пострадал плотью за людей. Доставили крест очень быстро: от Москвы до Нижнего Новгорода на скороходных подводах, а потом водою в Казань на вятских стремительных лодках.
После крестного хода языческие чары тотчас исчезли. Установилась хорошая погода. Пушки смогли выбраться из непролазной грязи, подойти на нужное расстояние и беспрепятственно обстреливать стены Казани.
Однако Иван Васильевич, как и всякий русский, знал: на Бога надейся, а сам не плошай, – а потому придумана была такая хитрость. Как-то раз все войско отошло от города, как если бы решило снять осаду. Татары вздохнули с облегчением и устроили огромный пир. Весь город пил допьяна. А в это время взрывщики, руководимые князем Михаилом Воротынским, засыпали во рвы под крепостными стенами порох.
Загрохотал подземный гром и вырвался огонь. Городские стены сокрушились, и едва ли не весь город рухнул до основания. Пламя свилось клубом и поднялось в небеса. Защитники города, находившиеся на стенах, почти все были убиты, а жители падали на землю без памяти, думая, что уже настал конец света.
Для них он и впрямь настал…
Московские знамена развевались над татарскими укреплениями. А на том месте, где прежде стоял ханский штандарт, теперь был воздвигнут победоносный чудотворный крест. Здесь должна была появиться церковь, и уже через два дня ее выстроили и освятили.
Шесть тысяч татар напрасно пытались спастись, бросившись вброд через речку Казанку. Все они погибли. Живыми остались только женщины и дети, но их ждал плен.
Решено было, что в Казани останутся правители Александр Борисович Горбатый и Василий Семенович Серебряный, а государь поспешил в Москву. Царица вот-вот должна была родить, и никто не сомневался: победа будет увенчана рождением царевича.
Царь жаловал отличившихся воинов дорогими, бархатными шубами на собольих мехах; золотыми ковшами да кубками, другой богатой добычей. Каждый мог выбрать себе пленных рабов, какие понравятся.
* * *
Князь Андрей Михайлович Курбский, командовавший при взятии Казани правой рукой русской армии и стяжавший себе большую славу, вдобавок разогнал луговую черемису, враждебную к русским, и был назначен боярином. Его полк тоже двинулся в Москву в сопровождении заваленных добром подвод.
Позади обоза тянулась вереница пленных татар. Их не трогали. Русское сердце отходчиво, никому не хотелось браниться с обездоленными бабами и детишками! Особо жалостливые охотно тетешкали детей, а заядлые бабники уже благосклонно поглядывали на красивых татарок. Однако некоторых воинов еще пьянил угар боя, они не вполне насладились местью, и особенно злы были потерявшие в бою братьев, отцов или сыновей. От таких «удальцов» приходилось даже охранять пленных.
Особенно лютовал конный ратник Тимофей Челубеев. Всем было известно, что во время татарского набега много лет назад у него угнали в полон молодую жену и до Тимофея доходил слух, что она в Казани, у какого-то богатого татарина. Сам Тимофей тоже попал в плен, побывал даже у ногайцев и крымцев, потом опять был перепродан татарам – и тут-то ему удалось чудом бежать и вернуться на Русь. Беды, которые он перенес, повредили разум Тимофея.
– Не просто так Господь меня спас, – твердил он товарищам, – а для того, чтобы отбил я у басурман свою молодую жену!
Глядя на его лицо, изуродованное тавром, какое крымцы ставят скотине, на его спину, покрытую незаживающими струпьями от нагаек, никто не решался спорить, никто не решался сказать Тимофею, что после стольких лет рабской жизни его жена вряд ли осталась такой же красавицей, как прежде. Сомнительно, что она вообще жива! Молчали из жалости, из страха, потому что глаза у Тимофея при одном противном слове делались бешеные и он готов был убить всякого, даже друга или начальника.
Тимофей участвовал в первом и во втором Казанском походе; он с рыданиями и проклятиями слушался приказа отступать. Удивительно ли, что именно Тимофей Челубеев оказался среди храбрецов, первыми пробравшихся сквозь разрушенные укрепления, взявших Арскую башню и ворвавшихся в Казань! Как сумасшедший, валил он врага направо и налево, кликом выкликая не имя Господне, а имя жены:
– Василиса! Василиса!
Однако Василиса не отзывалась.
Когда дым боя рассеялся и победители вполне почувствовали себя хозяевами в захваченном городе, удалось найти в развалинах нескольких русских пленников. Каким-то чудом оказалась среди них женщина, знавшая Василису. Плача, поведала она Тимофею, что его жену, бывшую редкостной красоты, сразу купил на торгах и взял к себе в гарем знатный бек. Спустя год она умерла, родив господину дочь. Ничего о судьбе этого ребенка русская рабыня не знала, поскольку ее продали другому хозяину.
Только теперь Тимофей понял, насколько безумны были его надежды отыскать жену. Ну почему он был уверен, что стоит ему пробраться во вражеское гнездо, как его встретит с распростертыми объятиями Василиса – точно такая же юная красавица, какой была давным-давно?! Он был совершенно убит своим прозрением и исполнился лютой ярости ко всем казанцам. В каждом мужчине он видел похитителя Василисы, а в каждой девочке – ее дочь, наполовину татарку. Среди пленных и впрямь было много детей-полукровок. Русские женщины, взятые силой и принужденные рожать от своих супостатов, и стыдились этих детей, и жалели их.
– Оно вроде бы и басурманское отродье, – смущенно сказала Курбскому одна такая женщина, горько плача на могиле сына, раненного при взрыве города и вскоре умершего. – А все-таки свое, роженое дитятко. Недосыпала и недоедала ради него. Сердцу материнскому не прикажешь!
Русские пленницы, которые возвращались в родной дом с прижитыми на чужбине детьми, были полны страха: как-то встретят их родные, а главное – мужья? И каждый из воинов волей-неволей примерял на себя эту печальную историю, каждый гадал: как бы он поступил, вернись к нему жена с приневоленным дитём? Тимофей Челубеев не сомневался в ответе:
– Башка с плеч и бабе, и ублюдку!
О его лютости знали и пленные татары, и освобожденные русские, и все равно боялись попасть мстителю под горячую руку.
И вот однажды, когда дошли до озера Кабан, случилась страшная история. Видимо, больная душа Тимофея в тот день больше прежнего не давала ему покоя. Не в добрый час попалась ему на глаза Фатима – девушка лет четырнадцати необыкновенной красоты. Можно было без сомнения сказать, что в ее жилах течет русская кровь: чернобровая, смуглая, с тонкими чертами лица, которыми иногда отличаются восточные женщины, она обладала ярко-синими глазами и роскошной светло-русой косой. Ни о матери своей, ни об отце Фатима ничего не знала: подобрала ее из милости и воспитала богатая вдова, которой Аллах не дал своих детей и которая была настолько очарована красивым ребенком, что не думала о происхождении девочки.
Фатима всегда прятала лицо, потому что многие молодые воины смотрели на нее разгоревшимися глазами, а некоторые откровенно лелеяли надежду взять ее в жены, тем паче что она отчасти русской крови. Подобные разговоры Тимофею Челубееву казались чудовищными и бесили его до крайности.
И вот когда дошли до озера и остановились напоить коней, Тимофей вдруг кинулся к веренице пленников, схватил на руки Фатиму и бросился с ней к озеру. На мгновение все оцепенели, и Тимофей уже вбежал в студеные волны по колено, когда люди спохватились и стали кричать, что, мол, он делает.
– Хочу узнать, в самом ли деле это русская дочь! – воскликнул в ответ Тимофей. – Тут кое-кто позабыл стоны сестер и кровь братьев своих во Христе, намерен с басурманкой по венец пойти. Так я хочу всем показать, что она – отродье вражье!
Мало кто понял смысл его отрывистых криков, однако князь Андрей Михайлович так и ахнул. Он, как близкий к царю человек, отлично знал и о пророчестве Горшанды, и о том, что она утопилась именно в озере Кабан, и с тех пор оно стало губительным для русских людей. Не раз жестокие татаре развлекались, сталкивая пленных в воду, – и их сразу тянуло ко дну. Сами казанцы могли прыгать в воду сколько душе угодно и беспрепятственно выходили потом на берег. Ходили слухи, будто Горшанда стала водяной бесовкой и сама тянет русских на дно.
– Но ведь если Фатима русская, она потонет! Лишь татарам озеро Кабан безопасно! – закричал Курбский, исполнившись жалости к несчастной девушке и пытаясь воззвать к разуму Тимофея.
Однако это было бесполезно. Ратник уже по пояс погрузился в воду, осторожно нащупывая ногой дно, и никто не осмелился прийти на помощь Фатиме, которая сначала кричала, а потом лишилась сознания от страха. И тогда впереди угрожающе вспучилась вода…
Люди на берегу опускались на колени, молились. Все понимали, что Тимофей решил погубить Фатиму и умереть. И тогда Курбский направил коня в воду. Он сам не знал, почему отважился на этот отчаянный поступок! Потом, год спустя, Сильвестр скажет, что на это его надоумил Бог. «А может быть, и дьявол», – ответит ему князь Андрей Михайлович.
Так или иначе, по Господнему или вражьему наущению, он это сделал. Вздымая брызги, с отчаянным ржанием, конь князя ринулся в волны, и Курбский вырвал девушку из рук Тимофея. Это оказалось не трудно сделать, потому что Челубееву было уже не до пленницы. В это самое время страшная сила потянула его ко дну, он пытался сопротивляться, кричал…
Перекинув девушку через седло, Курбский хотел протянуть руку ратнику, однако не смог справиться с конем. Обуянный ужасом скакун рванулся в сторону и вынес хозяина из воды как раз в то мгновение, когда пенистые омуты начали подступать к нему.
Оказавшись на берегу, князь обернулся. Вода еще вскипала бурунами, но вот на глазах успокоилась и сделалась гладкой и ровной, словно шелковый платок. Озеро было пустынно.
– Прими, Господи, душу раба твоего! – дрожащими губами прошептал Курбский и передал Фатиму подбежавшим женщинам.
Она скоро пришла в себя и стала спрашивать, каким образом спаслась; все указывали на Курбского. В легкой кольчуге, без шелома, князь стоял на взгорке и задумчиво смотрел на коварное озеро. Высокий, могучий, с открытым лбом, гордым взором и величавой повадкой, Андрей Михайлович был необычайно красив. Несчастной Фатиме он показался воплощением Бога на земле. Она глаз не осмеливалась поднять выше гривы серого, в черных яблоках, его жеребца под красным сафьяновым седлом с позолоченной лукою. Фатима припала к серебряному стремени, покрывала сапоги князя слезами и поцелуями, клялась служить ему отныне и вовеки и отдать за него жизнь по первому его слову.
Конь волновался, переступал с ноги на ногу, потряхивал бляшками и бубенчиками, которые во множестве украшали сбрую. Недоброе чуял?
Курбский усмирил его, потом взял Фатиму двумя пальцами за подбородок и долго смотрел в восхищенное полудетское лицо. Что увиделось ему в этих синих, наполненных слезами глазах? Бог весть… И Бог весть почему, князь вдруг сказал:
– Я окрещу тебя и подарю царице. Служи ей и люби ее, как ты хочешь служить мне.
Фатима не понимала. Когда ей перетолмачили слова князя, она склонилась в знак того, что покоряется его воле, однако в голосе звучало упорство:
– Отдай меня кому хочешь, но служить я буду только тебе!
Вскоре войско двинулось дальше. Во Владимире русские полки встретила радостная весть: как раз на день Дмитрия Солунского[14] царица родила сына!
– Жена подарок сделала и мне, и себе к своим именинам! – радостно твердил Иван Васильевич: ведь именины у царицы были 28 октября, на Анастасию Римлянку или, по-русски, Настасью-овчарницу.
Когда дозволено было посетить молодую мать и поздравить ее, все преподносили богатые подарки и Анастасии Романовне, и младенцу. Князь Курбский среди всего прочего подарил царице очаровательную синеглазую и золотоволосую смуглянку по имени Настя. Это была Фатима, окрещенная после рождения царевича в честь святой мученицы Анастасии и самой царицы.
Анастасия Романовна пришла в восторг от ее красоты, всплакнула над печальной историей Тимофея Челубеева, сердечно поблагодарила князя Курбского – и отдала девушку в помощницы мамкам и нянькам маленького царевича.
Так победно и радостно завершилась казанская история.
АНТОНОВ ОГОНЬ
После тяжкой борьбы с Казанью покорение Астрахани прошло, чудилось Анастасии, почти неприметно, тем паче что про астраханских князей таких ужастей, как про казанских, не рассказывали, а совсем наоборот. Астраханцы-де настолько трусливы и изнежены женами, что как услышат о нападении русских, так сразу надевают доспехи, но не идут врага воевать, а сидят за пиршественными столами со своими бабами и брешут байки о мнимой доблести.
Астрахань теперь тоже стала наша. Казалось бы, время настало – живи да радуйся! Однако Анастасия чувствовала себя плохо. Нет, сама-то она была здорова, а если и затаились в теле какие-то хвори, то при встрече с государем-Иванушкой все сразу исцелилось. Сердце по ребеночку болело и тревожилось. Хоть мамок и нянек у царевича – не счесть, но не зря говорится, что у семи нянек дитя без глазу. Царевич рос медленно, был маленьким, болезненным, а уж до чего крикливым – просто не описать словами.
Порою Анастасия срывалась с постели среди ночи и через все покои, сопровождаемая переполохом ночных боярынь и прислужниц, а также недовольством царя, бежала посмотреть – жив ли еще сын. Его старшие сестрицы, умершие во младенчестве, снились по ночам и доводили до тайных, мучительных слез. Но стоило подойти поближе к детским покоям и услышать тихое, словно бы мяуканье обиженного котенка, хныканье Мити, как от души отлегало: жив еще, слава те, Господи!
Сначала кормилицы и нянюшки на стенки лезли, когда царица отдала им Настю-Фатиму, и нипочем не подпускали ее к царевичу. Держали на грязной работе. Но вот как-то раз в тяжелую минуту, когда все уже с ног падали от усталости, а Митенька-царевич никак не унимался (Анастасия строго-настрого запрещала давать ему маковый сок для утишения крика, опасаясь, что сын слишком слаб и может не проснуться), позволили-таки басурманке взять на руки царево дитя. И в то же мгновение оно перестало плакать, словно по волшебству! Митя уснул и крепко спал до утра.
Решили, что это случайность; однако и в другой, и в третий раз младенчик успокаивался на руках у Насти.
Вдобавок ко всему, новая нянюшка рассказала старшей мамке о том, что в Казани болезненных ребятишек прикармливают козьим молоком – не коровьим, нет, оно тяжело для маленького животика, а именно козьим, разведя его теплой водой. Дали такого молока Мите – и он поздоровел на глазах. Старшая мамка, Евдокия Головина, была женщина добрая. Она не замедлила рассказать все царице, и Анастасия осталась очень довольна.
Или сделала такой вид?.. На самом-то деле ей не очень нравилась Настя, только никто об этом даже не подозревал. Очень хорошо помнила царица ту минуту, когда она стояла рядом с девушкой, благодаря Курбского за подарок, а он переводил взгляд с одного лица на другое. Анастасии казалось, что князь Андрей Михайлович сравнивает одну Настю с другой – и это сравнение было не в пользу царицы. Четыре раза она рожала, и это не могло не оставить следов на ее теле и некогда лилейном, безупречном лице. И затянувшееся нездоровье, и горе от потери детей, и разлука с мужем, и ежеминутная тревога за него, и каждодневные печали – мало ли печалей у женщины, о причине которых мужчины даже не подозревают! – все это испещрило ее лоб, щеки и подглазья мелкими морщинками, которых не могли скрыть даже белила и румяна. Анастасия вообще ими пользовалась редко, так и не забыв наставлений подружки Магдалены. Царице сравнялся двадцать один год, а Насте-Фатиме – четырнадцать. Она была почти в том же возрасте, что и Настя Захарьина, когда пронский князь сватался к ней и получил отказ от честолюбивой Юлиании Федоровны. Теперь-то Андрей Михайлович тоже стал семейным человеком, у него рос сын, однако же Анастасия доподлинно знала, что в ту минуту он вспоминал ее юную красоту и размышлял, куда она подевалась. Эх, если бы какая-то женщина знала ответ на этот вопрос!..
Словом, царица недолюбливала Настю, однако с ней теперь приходилось считаться – из-за царевича.
Шло время. Вот и Рождество осталось позади, зима катилась к закату, хотя еще цеплялась за жизнь последними морозами и метелями. Мужа Анастасия видела теперь мало, только ночью на супружеском ложе, которое он продолжал делить с ней, почти не отдаляясь в свою опочивальню. Целые дни царь проводил в Малой избе, которую отдал Алексею Адашеву и в которой тот принимал народные прошения, разбирал жалобы и давал ответы, либо в Благовещенском соборе у Сильвестра, либо в своей приемной комнате, беседуя с Курбским. Тот совсем забросил и свой старый Пронск, и Ярославль, дарованный ему в вотчину, – безвыездно жил в Москве и так же, как царь и его окружение, казался озабоченным одним вопросом: воевать Ливонию в будущем году или погодить немного, чтобы служилый народ отдохнул после Казани. А может, пойти на Крым?
Царице, впрочем, и в одиночестве особенно некогда было скучать. Девушки из ее светлицы были с утра до вечера заняты вышиванием покровов и икон, а в ее дневном деле всегда преобладало дело милосердия, помощи бедным, нуждающимся. Кроме нищих, множество людей, особенно женщин, взывало к милосердию царицы и подавало ей через дьяков челобитные о своих нуждах. Больше всего прошений приходило к праздничным или именинным царским дням, однако и в будни все дообеденное время Анастасии Романовны было занято чтением таких прошений. Конечно, не она собственноручно разбирала каракульки: для сего дела имелся дьяк. В челобитных вдовы и сироты старались поведать о своей горькой нужде и бедственном положении.
Анастасия внимательно слушала это разнообразие пеней на жизнь, порою подавая знак: этому полтину, или гривну, или один-два алтына. В самых тяжких бедах жаловала и рубли.
«По сиротству своему чаю найти убежище в монастыре и прошу на постриганье, сколько подашь, матушка ты наша и заступница народная».[15]
«Стою я, бедная, в напрасне в восьми рублях на правеже, а откупиться мне нечем».
«Сговорила я дочеришку свою замуж, на срок после Крещенья в первое воскресенье, а выдать мне нечем».
Или уж вовсе отчаянное: «Мужа моего убили на вашей государевой службе в Казани, за вас, государей, голову он сложил и кровь свою пролил. Пожалуй меня, бедную вдову, за мужа моего и за кровь, вели меня постричь в Вознесенский монастырь; а я стара и увечна и скитаюсь меж двор; чтоб я, бедная, волочась меж двор, не погибла, а я, государыня, нага и боса…»
Ближние боярыни клевали носами: размеренно-однообразный голос дьяка навевал им сон, однако Анастасия так вдруг разжалобилась последним письмом, что украдкой подбирала слезы с ресниц. Задумавшись об участи несчастной женщины, она не сразу почувствовала, что дьяк заговорил как-то неровно, взволнованно. Прислушалась.
«… якобы государь наш Иван Васильевич за спинами прятался, а все подвиги свершал князь Курбский. Он и в бой полки вел, он и коня государева за уздцы тянул, чтоб заставить царя выехать на бранное поле…»
– Что такое? – вскинула голову царица.
Дьяк покрывался красными пятнами и комкал какое-то прошение, бессвязно бормоча:
– Прости, матушка-государыня, не пойму… бес попутал… подсунули мне сие, подсунули… не вели казнить!..
– Дай сюда! – протянула руку Анастасия.
Дьяк мученически завел глаза, однако не посмел ослушаться и подал скомканную грамотку. Плюхнулся в ноги. Анастасия досадливо отмахнулась от него и с трудом начала разбирать корявую скоропись.
Какой-то человек, забывший назвать свое имя, просил у царицы заступничества. Он убил слугу своего за то, что тот «лаял царя и называл оного трусом». Оказывается, слуга был при Казани в полку Курбского и теперь болтал языком направо и налево, что царь при воинском деле молитвами ограничивался да поклоны бил. Курбский есть истинный герой, а вовсе не государь-полководец! Дескать, Курбскому пришлось чуть ли не умолять царя, чтобы прервал он молебен и дал позволение на подрыв казанских укреплений. Уже бой кипел в городе, войскам необходимо было видеть впереди царя, а он все молился. Чуть ли не начали опамятовавшиеся татары вытеснять наших за пределы стен, когда бояре взяли царского коня под уздцы и повлекли его на поле боя! Увидав своего вождя, русские обрели новые силы и вырвали победу у врага. «Больно мне было слушать наветы на царя, и я зарезал своего раба, за что попал под суд и расправу, а ты, христолюбивая царица, прими за меня заступу и оборони», – заканчивал челобитчик.
Анастасия вскинула голову. Боярыни по-прежнему дремали за пяльцами и вряд ли заметили, как встревожилась царица. Дьяк поскуливал у ног.
– В печку брось! – хрипло шепнула она. – С глаз моих!
Дьяк с готовностью повиновался.
– Молчи об сем, – тихо сказала Анастасия. – И я смолчу. Но ежели хоть слово вякнешь – сразу доложу государю про твою оплошку.
– Да мы, да я… матушка-царица!.. – заблеял дьяк.
– Поди, поди, – устало сказала Анастасия, которой нестерпимо сделалось видеть его смятое ужасом лицо. Когда дьяк вышел, пятясь, и бесшумно притворил за собой дверь, прикрыла лоб ладонью, зажмурилась, чтоб окружающие подумали: дремлет царица, – и не стали беспокоить.
Вот, значит, как!
Незнакомая прежде ярость подкатывала к сердцу, мешала думать. С трудом удалось Анастасии взять себя в руки, успокоиться.
Уж наверняка не один слуга лишь этого челобитчика распространяет лживые слухи. И не с печки же он упал, что вдруг начал оговаривать царя. Наверняка все наветы исходят из уст самого Андрея Михайловича, неуемное тщеславие которого не удовлетворено полученными почестями. Ему хочется больше, больше… ему хочется всего! Если дело этак дальше пойдет, он не замедлит приписать себе всю заслугу взятия Казани.
Ни на мгновение царица не заподозрила, что дыма без огня не бывает, что царь и в самом деле мог выказать некоторую слабость на поле боя. Да и разве женское это дело – мужа своего осуждать?! Ее дело – жалеть, помогать супругу. Государю-Иванушке и так тяжело. Мыслимое ли дело – на плечах такую ношу тащить. Хоть и посмеивается он: мол, невелика Русь, да разве сыщется больше ее? И чуть что где не так – на кого попреки? На государя. И суров-де он, и немилостив. А разве это справедливо? Алексей Федорович Адашев слывет в народе заступником добреньким, он всякую жалобу досконально рассматривает и примерно наказует неправедных обидчиков, помогая обиженным. Конечно! Помогает как бы от себя, а наказует-то именем царя! Вон, ходил слух, недавно какого-то человека, не подчинившегося приказу, отправил к месту службы в оковах. Однако при этом Адашев слывет мирским радетелем. Он даже на пиры не ходит – дескать, ни минуты лишней не может урвать у обиженных и жалобщиков, просто-таки поесть некогда: лишь одну просвирку за день употребит – и то хорошо. Как находит время и силы держать у себя дома десять тяжелобольных, с тел которых он своими руками смывает гной? Ангел Божий, да и только!
Анастасия так и дрожала от гнева, который все чаще и чаще охватывал ее при одной только мысли об Адашеве. Ни о какой Магдалене и грехах молодости никто теперь не молвливал: якобы в доме у него жила милосердно пригретая честная вдова его верного слуги Мария с детьми, и о ней упоминали с почтением.
Мария! Это же надо! Все та же Машка-Магдалена, вот она кто!
Этак искусно и сложилось мнение: Адашев добр да справедлив, а царь не в меру горяч и никому спуску не дает. Так и воображает себе народ молодого царя: вздорное дитятко, способное сделать что-то толковое, лишь находясь под присмотром Адашева, князя Курбского да попа Сильвестра, который чуть что – сразу сечет царя словесными розгами.
И разве только русские люди так думают? Князь Андрей Михайлович общается с ливонскими да аглицкими заезжими людьми и купцами, с поляками да немцами – можно не сомневаться, что и перед ними он клевещет на господина своего! А Сильвестр и Адашев его медоточиво поддерживают. Эти-то, безродные, уж вовсе молчали бы. Их место – во прахе! Ох уж эта русская спесь – каждый мнит себя равным по уму государю, каждый спит и себя на престоле видит! А ведь это лишь в сказках Иван-дурак на престол садится. В сказках – не наяву!
Анастасия с трудом унимала ретивое. Хотелось выбежать из палат, ворваться в Малую избу, гневно обличить Алексея Федоровича, потом в Благовещенском соборе сровнять с землей Сильвестра. Но сначала добраться до Курбского… Сейчас дико казалось ей, будто неверный князь мог вселить столько волнений в сердце. Было бы из-за кого маяться грешными мечтаниями. Да он просто пес, осмелившийся укусить хозяина!
В ее воспаленном воображении вина Курбского многократно увеличилась. Теперь чудился Анастасии чуть ли не заговор на жизнь государя-Иванушки, а значит – и на жизнь ненаглядного царевича. Уж не Фатиме ли, басурманке крещеной, предназначено совершить злодеяние?
Царица вскочила и со всех ног бросилась в детскую. Вспугнутые со сна боярыни, кудахча, затопали следом, не понимая, что вдруг приключилось с матушкой.
Анастасия приоткрыла дверь и замерла, увидев маленького Митю, который радостно агукал на руках похорошевшей, раздобревшей Насти-Фатимы. Личико у младенчика розовенькое, округлившееся, кулачки бойко молотят по воздуху. Невозвратно отошли в прошлое тяжелые минуты его непрекращающегося, жалобного плача, от которого у матери разрывалось сердце.
Анастасия устыдилась своих мыслей. Не надо выдумывать страхов – хватит и тех, которые существуют наяву. Беда в том, что Иван Васильевич безоглядно доверяет и Сильвестру, и Адашеву, и князю Андрею. Чем бы это доверие поколебать? Как бы его отрезвить?..
Какая жалость, что она так поспешно и необдуманно велела сжечь письмо! С другой стороны, что такое письмо? Даже стань о нем известно Курбскому, он всегда может отпереться: в чем его вина, ежели чей-то раб обезумел и ударился в словоблудие? Не раз приходилось Анастасии слушать речи князя, и она прекрасно знала, как умеет тот обаять человека, одурманить его разговорами. А государь как никто другой падок на словесные украшательства и доверчив. Нет, надо придумать что-то похитрее!
* * *
Она думала весь день до вечера, но ничто не шло на ум. А вечером возникла новая тревога: заболел муж.
Иван Васильевич поранил ногу на охоте, напоровшись на сук, и вот уже который день прихрамывал. В нем с детства жило отвращение к болезням: младший брат князь Юрий просто чудо, как выживал, обремененный множеством врожденных хворей. В последнее время у него даже язык иной раз отнимался, делался князь нем и безгласен, яко див. Иван брата и любил, и презирал за телесную и умственную слабость, но даже мысли не допускал, что сам может уподобиться такому слабенькому существу. Поэтому лечиться царь смерть как не любил и болеть не умел, становясь бессилен не перед физическими страданиями, а перед той суматохой, которую поднимали вокруг захворавшего царя окружающие. «Можно подумать, конец света пришел!» – злился Иван Васильевич и даже себе не признавался, когда начинал недужить. Однако нога уже болела не в шутку, пораненная голень распухла и покраснела. Место вокруг раны сделалось сине-багровым, при небольшом нажатии сочился гной.
Немец Арнольф Линзей, придворный архиятер, сиречь лекарь, от робости слегка приседая, выговаривал царю: коли вспыхнул в теле антонов огонь, зачем государь пренебрегает разумными медицинскими наставлениями, слушает своих русских, невежественных врачевателей? Нет чтобы лечить хворь мощами святого Антония, как поступает весь цивилизованный мир, – здешние глупые знахари заставляют привязать к покрасневшей ране красную тряпку или обложить ее жеваным ржаным хлебом! Или еще советуют обвести нарыв трижды углем и бормотать при этом: «Ни от каменя плоду, ни от чирья руды, ни от пупыша головы, умри, пропади!» После этого следует бросить уголь в печь, приговаривая: «Откуда пришел, туда и пойди!» И уверяют: дескать, огонь из воспаленного места и выйдет. А ведь ничто ниоткуда само не выйдет. Рану следует вскрыть и хорошенько прочистить, удалить из нее гной и приложить целебную мазь его, Линзеева, рукомесла.
– Вот еще советуют в баньку пойти и хорошенько пропарить ногу с целебными травами, – невесело улыбаясь, сказал Иван, и Анастасия обратила внимание, как невесело, лихорадочно блестят его глаза.
Приложила руку к его лбу – ого!..
Увидев, как побледнела царица, Линзей осмелился почтительнейше попросить позволения коснуться царской ручки и головки. Позволение было дано, и лицо лекаря вмиг сделалось столь же встревоженным, как у Анастасии.
– У государя жар, – сообщил он нетвердым голосом. – И биение сердца происходит чрезмерно часто. При этом пульс неровен, а порою даже замирает.
– Да уж, – сердито согласился Иван Васильевич, который от слов лекаря вдруг почувствовал, как ему, оказывается, плохо. – Шалит сердчишко-то!
Линзей на миг задумался, пытаясь вникнуть в причудливое русское выражение, но тут же закивал:
– Шалит, шалит! Словно малое дитя! А это дурно, государь. Ход сердца должен быть ровен и монотонен. Его ослабляет воспаление телесное. Жар надобно немедля сбросить.
– Вели там баньку протопить, – нетвердо сказал Иван Васильевич жене, и та поднялась было передать приказание, однако была остановлена возмущенным восклицанием лекаря:
– Баньку! Что за варварство!
От тревоги за царя – ну ведь в самом деле, случись что, с Арнольфа-иноземца шкуру с живого сдерут! – бедный архиятер даже осмелел:
– В баньку вы можете отправиться потом, и она не замедлит оказать свое пользительное действие. Однако для начала необходимо прочистить рану.
– А то что? – задиристо спросил Иван. – А то помру, да?
Линзей немедля осадил назад.
– Нет, государь, конечно, нет, однако… – забормотал растерянно.
Надо, надо бы сказать царю правду о серьезности положения, однако кто же виновен, что сие положение сделалось столь серьезно? Лекарь! Лекарь робел перед гневом государевым, и допустил нагноение, и теперь рискует навлечь на свою голову такую бурю!..
Иван усмехнулся, следя, как забегали глаза Линзея, как заострился от страха его и без того длинный, тонкий нос.
– Да ты не бойся. Уж наверняка среди моих ближних и дальних нашлось бы немало, кто тебя только поблагодарил бы, отправься я к праотцам. То-то пели бы и плясали! А уж трон делить бросились бы – только пыль бы замелась!
Анастасия тихо ахнула. Муж покосился на нее – Анастасия неприметно качнула головой в сторону лекаря.
– А ну, выдь-ка ненадолго, – устало сказал Иван, откидываясь на подушки. – Покличу, когда понадобишься.
Лекарь выскочил за дверь так прытко, словно прямо отсюда же, от порога, намеревался дать деру до самой ливонской границы, как некогда драпал царев дядюшка Михаил Глинский с приятелем своим Турунтай-Пронским. Напуганные расправой над Юрием Васильевичем Глинским, они чаяли найти спасение в чужой земле, однако были перехвачены в пути и возвращены. Бегство их объяснили страхом и неразумностью, царь обоих простил и оставил в покое. Но то ведь дядя государев! А немца Арнольфа Линзея не простят.
И бежать – плохо, и оставаться никак нельзя, потому что нагноение развивается с каждой минутой. С антоновым огнем шутки плохи! Но от царя не убежишь…
Линзей бестолково затоптал в сенях, не зная, куда податься и что делать, страшно жалея, что не может хоть краешком уха подслушать разговор царя и царицы.
Хотя сначала-то никакого разговора особенно и не было…
– Ну, что? – спросил Иван Васильевич жену. – Чего ты надумала?
Анастасия нерешительно помалкивала. Мысль, ожегшая ее, вдруг показалась просто глупой. Государь-Иванушка, конечно, не прибьет – по Сильвестру, к примеру, глупость вообще свойство всякого бабьего ума, – однако же стыдно оплошать.
– Ну говори, не томи! – Иван взял ее за руку, заставил нагнуться к себе. – Скажешь?
– Да ну, пустое…
– Ах, пустое? Значит, молчать решила?
Голос его стал сердитым.
Стоять в наклон было неудобно, Анастасия присела было на ложе – и тотчас муж потянул ее к себе, так что царица навалилась на него всем телом:
– Ой, да ты что? Ногу, ногу побереги!
– А что нога? Нога тут вовсе ни при чем. Нога мне в таком деле совсем даже не надобна!
Он целовал ее, щекоча бородой, осторожно расстегивал шитое жемчугом, широкое ожерелье, добираясь до шеи, до плеч:
– Экие перлины колючие, этак все губы изранишь!
– Бог с тобой, – ошеломленно прошелестела Анастасия. – Что ж ты делаешь, душа моя? Этак-то…
– А ты молчи, – пробормотал Иван, подымая тяжелый парчовый подол летника, потом – сорочку и гладя атласные шитые чулки. – Ты же вроде молчать решила? Ну так и лежи тихо!
Она засмеялась, вздохнула, обхватив руками его худую широкую спину, прижалась близко-близко – ближе некуда.
Иван, как всегда, был в страсти нетерпеливым мальчишкой, который словно бы наперегонки с кем-то бежал к желанной цели. Анастасия когда поспевала за ним, когда нет, да это ей и неважно было. Счастливой чувствовала себя лишь оттого, что слушала задыхающееся дыхание милого друга, сладкую боль от его ошалевших рук и губ, вбирала в себя влагу его, как иссохшая поляна – долгожданный дождь. И самым блаженным было знать, что это скороспелое, никогда не утихающее желание обращено к ней, только к ней.
«Почерпни воды из реки с этой и другой стороны судна…» Господи, пусть этого не случится никогда! Среди ее каждодневных молитв первейшей была эта – произносимая не губами, не умом, а преданно любящим сердцем.
– Боже ж ты мой Господи, – с трудом выговорила Анастасия онемевшими от поцелуев губами спустя примерно час. – Да как же я теперь на люди выйду?
Кика свалилась, убрус был смят и сдернут, волосник едва держался на затылке, а коса распустилась.
– Опростоволосил ты меня, аки блудницу вавилонскую!
– Ничего, – блаженно жмурясь и потягиваясь, пробормотал ее муж. – Чай, свои. Прости, не стерпел… Полежи еще маленько, а потом я покличу там кого-нибудь, велю, чтоб разогнали народишко из сеней. Пройдешь к себе – никто и не увидит.
– Да? А мои боярыни? Они ж не без глаз!
– Ништо, зажмурятся. – Голос Ивана звучал сонно. – Их дело бабье, не девичье, небось и сами с мужьями игрывали, знают, как это бывает, когда женка противится, а хозяин ее понужает.
– Не больно-то я противилась, – усмехнулась Анастасия, водя губами по его шее и собирая соленый любовный пот. – Ох, взопрел ты, радость…
И вдруг ее словно ударило. Вспомнила, что он и прежде был в испарине. Вспомнила о его болезни.
– Ой, светы мои! – подскочила испуганно. – А нога-то! Нога твоя как?
Иван возвел глаза, словно прислушиваясь к своим ощущениям.
– Ты гляди! Давеча и не чуял ее вовсе, а сейчас опять о себе дает знать – болит. Что ж это выходит, а? Выходит, еться надобно с утра до ночи и с ночи до утра, чтоб ничего не болело? Ой, грех, грех… Сильвеструшка-то мой небось облезет и неровно обрастет от такого греха!
При звуке этого имени Анастасия вмиг вспомнила, зачем пришла сюда. Линзей-то, а? Бедняга Линзей небось до сих пор топчется под дверью, ожидаючи, когда царь его покличет!
Она тихонько засмеялась и опять прилегла простоволосой головой на плечо мужа.
– Вспомнилась мне, – шепнула Анастасия, осторожно подбирая слова, – вспомнилась мне старая сказка. Помнишь, как кот решил объявить мышам, что помирает? Лег возле их норок и лежит, прикинувшись дохлятиной. Неразумные мыши осмелели и ну баловать на его неподвижном теле! Кто за усы Котофея дергает, кто с его хвостом забавляется, а самая большая мышь забралась на его голову и, приплясывая, объявила себя властительницей всех мышей… Ой! – Анастасия испуганно вскрикнула, потому что царь схватил ее за руку – так же внезапно, как кот – дурочку-мышку.
Приподнялась. Иван смотрел на нее блестящими глазами, вскинув брови, как бы спрашивая, все ли и верно ли понял.
Анастасия кивнула. Царь усмехнулся и поцеловал ее.
* * *
Никита Захарьин стоял на коленях около сестры и грел в своих горячих руках ее заледеневшие руки. Никита Романович был еще молодой, хоть и вполне оперившийся в Казанском походе, однако сейчас он чувствовал себя беспомощным мальчишкой. Изредка выхватывал из рукава тонкий плат и осторожно отирал лицо сестры. Анастасия сидела неподвижно, едва дыша, словно и не чуя, как по щекам катятся слезы.
Чуть поодаль, в углу опочивальни, возле муравленной травами печи, скорчилась красивая смуглая и синеглазая нянька, прижимавшая к себе маленького царевича. Иногда Никита косился на племянника и видел, что тот спокойно спит.
Слава Богу! Если б сейчас слушать еще детский крик, совсем спятить можно.
Брат Данила и дядюшка Григорий Юрьевич мерили шагами комнату: один ходил от окна к печке, потом наоборот, другой – от алькова к другому окну. Хорошо еще, что полы в покоях Анастасии, не выносившей шума, были сплошь устелены коврами, привезенными из Казани, и звука захарьинских шагов слышно не было. Да и разговаривать здесь старались вполголоса, а то и шепотом: за стенкой лежал в постели больной царь.
Никита не мог постигнуть происходящего. Чтоб от какой-то пустяшной раны, пореза, можно сказать… При битвах казанских он навидался всяких ран, там ведь секлись, не ведая меры. От некоторых ранений люди помирали, не дождавшись подмоги, но порою исцелялись даже от самых страшных – только лишь с помощью своего брата – воина, бабок всяких, отнюдь не иноземных лекарей! А тут…
«На кол его, пса немецкого! – люто повел головой Никита. – Куда он только смотрел?!»
Ежели б Линзей оказался сейчас в пределах досягаемости, Никита придушил бы его – и глазом не моргнул, однако чертов сын архиятер хлопотал над царем в соседней опочивальне, и даже Никита, как ни был он молод, бесстрашен и вспыльчив, не спешил войти и поглядеть на незнакомо изменившееся лицо деверя, на котором смерть, чудилось, уже оставила свои мрачные следы.
Ему было страшно жаль Ивана: как же так, пожить всего лишь 22 года! Ему было отчаянно жаль любимую сестру-царицу и племянника, пусть и крикливого, конечно, и порою откровенно плаксивого, но все ж дети таковы! Однако больше всех было жаль себя. Себя – Никиту Захарьина, ибо смерть царя Ивана Васильевича означала для Захарьиных не просто крушение всех их устремлений и мечтаний, но и прямую гибель.
Еще несколько дней назад, когда сестра неосторожно проговорилась, что дела государя с каждой минутой становятся все хуже и хуже (до этого и она, и лекарь в два голоса наперебой заверяли всех, что Иван Васильевич вот-вот пойдет на поправку), Захарьины посыпали главу пеплом чисто внешне. На самом деле у каждого с новой силой загорелись честолюбивые замыслы.
Ведь выходило что? Выходило, что бояре присягают наследнику Дмитрию, а поскольку он лежит в пеленках, то правительницей становится его мать-царица. Но даже Никита, при всей любви к сестре, понимал, что она – отнюдь не Елена Глинская, которая власть держала покрепче любого мужика. И то ведь не удержала! Значит, надо извлечь уроки из былых ошибок и сразу подпереть пошатнувшийся трон сильными руками всех Захарьиных: Григория Юрьевича, Данилы да Никиты Романовичей и всех прочих, вплоть до того, что призвать Захарьиных тверских и даже шалопутного Ваську, который до сих пор слоняется не у дел, проматывая отцово наследство, к делу привлечь. Конечно, нелегко придется, так ведь есть для чего стараться!
Да, да, конечно, жалко Ивана Васильевича, однако… Андрей Михайлович Курбский, любивший иноземцев и зело наслышанный о всяких чужестранных обычаях, говаривал, что при смерти короля во Франции народ кричит: «Король умер! Да здравствует король!»
Отчего бы и у нас не закричать: «Умер царь – и да здравствует царевич!» А также его ближайшая родня и поддержка…
Так думали Захарьины дня три, ну, четыре назад и даже еще вчера были уверены в близости вожделенной власти. Сегодня же обстоятельства разительно и страшно переменились.
Дьяк Иван Михайлович Висковатый, лишь недавно появившийся при дворе, человек необычайно обязательный, большой буквоед и знаток всяческих крючкотворств, намекнул, что царю на всякий случай надобно подписать духовную. Это означало, что на выздоровление надежд не осталось, однако государь держался мужественно. Воля царева непременно должна быть изложена, и изложена ясно, чтоб избавиться от всяких могущих быть недоразумений.
Но когда духовную и крестоцеловальную запись вынесли в соседний покой, где собрались ближние бояре, настала тишина… Бояр, как приметил Никита, было чрезвычайно мало. Отсутствовали, ссылаясь на дела, князь Курбский, Алексей и Данила Адашевы, а также поп Сильвестр. Князь Курлятев-Оболенский и казначей Никита Афанасьевич Фуников-Курцев прислали сказать, что занедужили и явиться не могут.
Ну, Бог с ним, с казначеем Фуниковым, насчет него Никита ничего не мог сказать наверное, однако отдал бы руку на отсечение, что Дмитрий Иванович Курлятев взял грех на душу и налгал царевым посланным. Сразу же после погибели Юрия Васильевича Глинского и отхода от двора Михаила Васильевича, когда Захарьины жадно расхватали опустевшие места и медленно, но верно прибрали к рукам власть, прежний товарищ Романа Юрьевича начал ссориться с его детьми и братом в открытую, ябедничал царю на родичей царицы Анастасии и всячески укреплял в других боярах вражду к новым временщикам, а сам чем дальше, тем больше сближался с Сильвестром и Алексеем Адашевым. Да Курлятев скорее бороду себе по волоску повыдергает, чем присягнет малолетке Дмитрию, а на самом деле – недругам своим Захарьиным!
Григорий Юрьевич вдруг прекратил свое бестолковое метание по комнате и резко стал, так что не успевший замедлить хода Данила Романович налетел на дядю и чертыхнулся.
– Обезумел народ! – проворчал старший Захарьин. – Обезумел! Когда помирал великий князь Василий Иванович, никто и пикнуть всерьез не посмел в пользу прочих наследников, помимо сына его, Ивана. Даже у Шуйских хватило совести молчать! А уж младший брат Василия, Юрий, больше имел прав на престол, чем нынешние второстепенные Старицкие! Ведь Владимир – сын не великого, а удельного князя!
При звуке этого имени Анастасия встрепенулась и принялась испуганно ломать свои заледеневшие пальцы.
Старицкие… Она сразу вспомнила хищный профиль княгини Ефросиньи и ее немилосердные руки, заплетавшие молодой царице косу после венчания. Старицкие опять зашевелились! Чуть только известия о болезни государевой просочились из Кремля и начали еще неуверенно бродить по Москве, Ефросинья с сыном, этим переростком Владимиром Андреевичем, покинула свою вотчину и объявилась в столице. Старицкие собирали своих боярских детей и раздавали им жалованье. Даже среди ближних бояр слышались шепотки о том, что присягать должно не законному престолонаследнику, а Старицкому. Да небось все эти годы Ефросинья спала и видела на троне своего сына, а по сути – себя!
В дверь робко стукнули.
Анастасия вскинула голову; Захарьины вытянули шеи, сразу сделавшись похожими на стайку испуганных гусей; сидевшая в уголке нянька наклонилась над спящим ребенком, как бы прикрывая его собой.
Вошел Иван Михайлович Висковатый – высокий, худой, с длинным умным лицом. Темные глаза его были непроницаемы, однако голос звучал участливо:
– Матушка-царица и вы, господа бояре, извольте проследовать к царю. Государь к себе всех зовет.
Анастасия так и полетела вон; прочие Захарьины, столкнувшись в дверях, ринулись за ней.
В малой приемной палате, примыкавшей к опочивальне царя, стены обиты зеленым сукном, а под сводчатые потолки подведена золотая кайма. Над дверьми и окнами нарисованы библейские бытья и травы узорные. По лавкам вдоль стен сидели разряженные бояре, однако Анастасия сразу приметила, что не все явились в парадном платье с изобилием золота, в котором положено было являться ко двору.
При виде царицы вставали, кланялись: кто с сочувствием и почтением, кто спесиво, кто – с плохо сдерживаемым злорадством.
Жгуче-черноволосый молодой человек с курчавой бородкой поспешно отошел от малого царского места, стоявшего в углу и являвшего собою деревянный трон под шатром на столбиках, причем каждой ножкой был диковинный, искусно выточенный зверь. Анастасии показалось, что он трогал сиденье, а может, и примерялся к нему! Однако тотчас сделал вид, что даже не заметил царицы. Точно так же равнодушно отвела взор и женщина с хищно-красивым лицом.
Князь Владимир Старицкий и его мать Ефросинья были необычайно похожи друг на друга и внешностью, и повадками, и злобным выражением глаз. Они остались на месте, даже когда все прочие бояре следом за царицей втянулись по одному в просторную государеву опочивальню. Рядом с ними топтался Дмитрий Федорович Палецкий, тесть царева брата Юрия Васильевича, и что-то говорил Владимиру с почтительным, просительным выражением. Заметив, что Анастасия на него смотрит, Палецкий смешался и торопливо прошмыгнул в опочивальню.
Владимир Андреевич лениво зевнул. Похоже было, что все происходящее чрезвычайно утомило избалованного князя и он хотел бы, чтобы дело свершилось без его участия, одними хлопотами матушки.
«Да уж! – с бессильной злобой подумала Анастасия. – Эта старая ворона о своем вороненке позаботится!»
Ефросинья недавно посылала к царскому столу именинные калачи: ей сравнялось тридцать семь – и впрямь старуха!
– А ты что же сидишь, князь Владимир? – послышался новый голос, и отставший Никита Захарьин увидел Сильвестра, только что появившегося в покое.
– Не пускают! – высокомерно вскинула голову Старицкая, как всегда, отвечая за сына. – Не пускают нас к царю!
– Кто? – нахмурился Сильвестр.
– Я запретил ему входить туда, – выступил вперед Григорий Юрьевич. – Не полезно государю слышать поносные речи на себя и сына своего.
– Грех на том, кто дерзает удалять брата от брата и злословить невинного, желающего слезы лить над болящим, – сдержанно отозвался Сильвестр и двинулся в опочивальню, бесцеремонно обойдя Захарьиных.
– Да я присягу исполняю!.. – выкрикнул Григорий, однако священник его уже не услышал.
Дядя и племянник Захарьины переглянулись. Все знали о слабости, которую поп давно питал к князю Владимиру. Ходили слухи, что Сильвестр присягнуть-то Дмитрию присягнет, однако намерен просить царя назначить опекуном царевича не Захарьиных, а именно Старицкого. Но для родственников царицы это конец. И для Анастасии с сыном – тоже…
* * *
Анастасия приблизилась к постели мужа, ловя его взгляд. Он смотрел на царицу, слабо улыбаясь, но когда перевел взгляд на бояр, ставших в почтительном отдалении, лицо его посуровело:
– Что же вы, бояре? Такой шум учинили в покоях, что даже мне, хворому, слышно было. Царь тяжко болен, царь при конце живота своего лежит, а вы…
Анастасия припала лицом к его горячей, влажной руке.
– Слышал я также, что вы отказываетесь целовать крест нашему наследнику, царевичу Дмитрию, и присягать? – все так же негромко спросил Иван Васильевич, однако каждое слово его было хорошо слышно притихшим людям. – Лишь Иван Висковатый, да Воротынские оба, да Захарьины, да Иван Мстиславский с Иваном Шереметевым, да Михаил Морозов исполнили свой долг. Остальные-то чего мешкают?
Анастасия, приподнявшись, смотрела, как бояре отводят глаза и пожимаются, пятясь к дверям. Те, кто еще недавно громко кричал в приемной, сейчас боялись поглядеть в глаза царя.
Вдруг, посунув остальных широким плечом, вышел вперед окольничий Федор Адашев и, разгладив окладистую бороду, гулко, как в бочку, сказал:
– Прости, коли скажу противное! Ведает Бог да ты, государь: тебе и сыну твоему крест целовать готовы, а Захарьиным, Даниле с братией, нам не служивать! Сам знаешь: сын твой еще в пеленицах, так что владеть нами Захарьиным! А мы и прежде, до твоего возраста, беды от бояр видали многие, так зачем же нам новые жернова на свои выи навешивать?
– Да где тебе, Федор Михайлович, было боярских жерновов нашивать? – тонко взвыл оскорбленный до глубины души Григорий Юрьевич Захарьин. – В то время тебя при дворе и знать не знали, и ведать не ведали. Сидел ты в какой-то дыре грязной со чады и домочадцы, а нынче, из милости взятый, государю прекословишь? И где сыновья твои? Они ведь тоже из грязи да в князи выбрались щедростью государевой! Был Алешка голозадый, а нынче Алексей Федорович, извольте видеть, бровки хмурит в Малой избе! Но как время присягать царевичу настало, ни Алексея, ни Алешки и помину нет?
Разъяренный Федор Адашев попер на Захарьина пузом. Вмешались прочие бояре, растолкали спорщиков по углам. Шум и крики, впрочем, никак не утихали. Против Захарьиных особенно неистовствовали князья Петр Щенятев-Патрикеев, Иван Турунтай-Пронский (тот самый, некогда прощенный царем, но позабывший его милость!), Семен и Никита Ростовские да Дмитрий Немый-Оболенский.
Анастасия смотрела широко раскрытыми глазами на эту сутолоку, в стороне от которой оставался только высокомерно молчавший Сильвестр да ее братья, схватившие друг друга за руки, словно дети, и пробившиеся поближе к царской постели, как бы надеясь, что это место останется священно и неприкосновенно и защитит их в случае потасовки. Анастасия вспомнила, что толпа разорвала князя Юрия Глинского в самом Божием храме, – и чуть заметно покачала головой. Если дойдет до драки…
И тут ее словно кипятком ошпарило. Что же она наделала! Оставила царевича одного, только лишь под присмотром няньки. А в приемной – Старицкие. У Ефросиньи рука не замедлит подняться и на пятерых детей, если это пойдет на пользу ее ненаглядному сыночку! Но сюда принести Митеньку – тоже плохо.
– А ну, тихо! – внезапно выкрикнул Иван Васильевич – и резко откинулся на подушки, словно крик этот совершенно обессилил его.
Из-за полога вынырнул бледный архиятер Линзей – весь какой-то запыхавшийся, словно долго откуда-то бежал. Видать, совсем задохся от страха! Перехватил запястье больного своими длинными пальцами, зажмурился, внимательно считая пульс. Потом осторожно провел по впалым вискам государя тряпицей, смоченной в уксусе. Острый запах поплыл по палате, и Иван Васильевич открыл глаза.
Какое-то время лежал, тяжело дыша приоткрытым ртом, потом опять приподнялся. Анастасия подложила ему под спину несколько подушек, помогла сесть.
– Эх, эх, бояр-ре… – сказал с укором.
Голос его звучал едва слышно, и спорщики, желая услышать, что скажет царь, невольно притихли, уняли свой пыл.
– Если не целуете креста сыну моему Дмитрию, стало быть, есть у вас на примете другой государь? – спросил Иван, обводя пристальным взором собравшихся. – И кто это? Уж не ты ли, Кашин-Оболенский? Или ты, Семен Ростовский? Да ну, не дуруй! Какой с тебя царь! А может быть, ты, Курбский? – чуть приподнялся он на локте, вглядываясь в приоткрывшуюся дверь, и Анастасия увидела только что явившегося князя Андрея. – Что ж, это у тебя в роду! Дед твой Михаил Тучков при кончине матушки нашей Елены Васильевны много высказал о ней высокомерных слов дьяку нашему Елизару Цыплятьеву, да приговаривал, мол, не Ивашкино на троне место! Может, и ты скажешь, что место на троне нынче не Митькино?
– Напраслину речешь, государь, – негромко отозвался Курбский, проходя ближе к его постели. – Я ведь еще и словом не обмолвился. Хоть ты и великий царь, а все ж не Господь Бог, – почем тебе знать, что я думаю?
Прежде он не осмеливался так говорить с Иваном Васильевичем. Всегда держался с достоинством и даже высокомерно, но чтоб этак вот… Впрочем, с некоторых пор Анастасия и не ждала от него ничего другого!
– Значит, не ты будущий государь? – словно бы безмерно удивился царь. – А кто? Ответь, родич новый, Дмитрий Палецкий! Не брата ли нашего мыслишь на трон?
Палецкий булькнул что-то несвязное. Лицо его было бледным, глаза упер в пол и не поднимал.
– Да, Юрий-брат вам нацарствует! – хохотнул Иван. – Надо быть, это вы и сами понимаете. Юлиания его хороша дивно и умом крепка, а все же – баба… Не бабье место – трон! Кто, да кто же ваш будущий царь? А! – Он хлопнул себя по влажному, в испарине лбу. – Понял! Не зря Палецкий в моей приемной палате у Старицкого удел новый вымаливал… Уж не Владимир ли Андреевич вами чаемый государь? Не этот ли сынок мамкин?
– Пусть и мамкин, да не пеленочник! – проворчал кто-то от порога, но по голосу Анастасия не распознала кто.
– Не хотите моему пеленочнику служить – значит, мне служить не хотите! – вскричал Иван.
Один только Висковатый да Воротынский-младший сделали протестующее движение – остальные стояли недвижно и безгласно.
– Вот как, значит, – тяжело выдохнул Иван Васильевич. – Вот как! Чужим стал я для братьев моих и посторонним для сынов матери моей… Ну, хоть смерти моей дождетесь или прямо сейчас подушками задавите? Царице моей с сыном уйти дадите или…
Голос его снова прервался. Анастасия вцепилась в руку мужа и зажмурилась.
Молчание. Все молчат! Никто не возражает!
– А вы, Захарьины, чего воды в рот набрали? – повернулся царь к шурьям. – Испугались? Чаете, что вас бояре пощадят, коли вы теперь смолчите? Да вы от бояр первые мертвецы будете! Вы бы сейчас за мою царицу мечи обнажили, умерли бы за нее, а сына бы на поношение не дали!
– Да мы… мы тут… – бормотали Захарьины, медленно приходя в себя от страха.
Курбский вдруг громко засмеялся, но тут же оборвал смех.
– А ну, пошли все вон! – гаркнул Иван Васильевич так, что по толпе бояр пробежала дрожь, Анастасия испуганно распахнула глаза, а Линзей едва не выронил склянку со своим лекарственным зельем.
– Смрадно мне от вас, – добавил царь, морщась с отвращением. – Подите вон! Воздуху дохнуть дайте!
После минутного промедления в дверях образовалась давка. Все спешили поскорее выйти, но кто-то задерживал толпу. Анастасия увидела, что это Курбский – встал в дверях, раскинув руки, и не дает никому пройти.
– Что же вы, бояре? – спросил он с укоризною. – Куда спешите? Разве забыли, зачем пришли сюда? И ты, государь, погоди нас гнать. Не все еще дело слажено.
Растолкав людей, Андрей Михайлович приблизился к дьяку Висковатому, который держал крест для присяги.
– Вот зачем мы сюда пришли! – Склонился перед царем: – Я, князь пронский, присягаю на верность и крест целую тебе, великий государь, а буде не станет тебя, то сыну твоему Дмитрию! И накажи меня Господь за клятвопреступление, как последнего отступника.
У Анастасии закружилась голова. Словно во сне, увидела она только что вошедшего Алексея Адашева, как всегда, с потупленными глазами и в черном кафтане (он ходил только в черном, даже ожерелье расшитое не нашивал), и брата его Данилу, одетого куда щеголеватее. С напряженными, суровыми лицами они пробивались к царскому ложу. Федор Адашев с глупым выражением толстощекого, распаренного лица следил, как сыновья целуют крест и клянутся в верности царевичу.
Ждал своей очереди подойти присягнуть и Сильвестр.
Протолкавшись от двери, появился князь Кашин-Сухой – и впрямь худющий, словно бы изгрызенный хворью. Теребил козлиную бородку, переминался с ноги на ногу – по всему видно, набирался решимости последовать их примеру.
В рядах бояр настало смятение.
Анастасия переводила взгляд с одного растерянного лица на другое, не в силах понять, что вдруг произошло. Она могла бы руку дать на отсечение, что Курбский явился сюда с недобрыми намерениями, однако именно его поступок переломил общее настроение. Именно его – человека, в котором она видела первого предателя! Что же, выходит, письмо, из-за которого разыгралась вся эта история, было клеветой на героического и верного князя? Или… или каким-то немыслимым образом Курбский проник в истинный смысл того, что происходило в последние дни в царской опочивальне?
Она могла предположить все, что угодно. Никогда не докопаться до истины! Остается только снова поверить Курбскому, а заодно умилиться верности братьев Адашевых и Сильвестра.
Анастасия зло стиснула пальцы. Зря, все было зря! Хотя почему – зря? Она хотела убедиться в верности этих людей царю – и убедилась. Или… или она мечтала убедиться в их неверности?
– Великий государь! – послышался пронзительный женский голос, и в опочивальню ворвалась Ефросинья Старицкая, такая румяная и оживленная, словно только что явилась с холода и свежего ветра, а не сидела полдня в жарко натопленной приемной, плетя паутину козней и каверз против этого самого великого государя, на которого она сейчас взирала с поистине материнской тревогою. – Да пустите же вы меня! – Она сердито отпихнула с пути Федора Адашева, который, по всему было видно, не скоро еще очухается от самовольства сыновей. – Великий государь, твои верные слуги, мы, с сыном моим, князем Владимиром, готовы дать…
Курбский то ли откашлялся, то ли подавил непрошеный смешок. Этот звук несколько отрезвил княгиню, похоже, забывшую, что государева присяга – сугубо мужское дело, в которое даже матерая вдова и тетка царева не должна ни в коем случае вмешиваться.
– Сын мой, князь старицкий… – поправилась княгиня Ефросинья и торопливо пихнула вперед ленивого отпрыска. – Иди, целуй крестик, Володенька, а потом ручку государеву.
Владимир, красуясь нарядом и повадкою, прошел к Висковатому, затем преклонил колени перед царевым ложем. Иван Васильевич принял от него присягу, щурясь, безуспешно пытаясь скрыть пляшущих в серо-зеленых глазах бесенят.
– Коли так дело пошло, – вкрадчиво добавила Ефросинья, – может, заодно дозволишь князюшке наконец-то жениться? А, государь мой? Век за тебя будем Бога молить, первого же внука твоим именем назовем. У нас уже и невеста на примете есть – Евдокия Одоевская. Сделай Божескую милость, перед кончиною живота своего…
Анастасия стремительно скользнула взглядом по лицам. Преданные царю Воротынские, Висковатый, все Захарьины пребывают в состоянии явного торжества по поводу покорности Старицких. Те бояре, которые еще не приняли присягу, спешат вперед. Курбский, Сильвестр, братья Адашевы стоят с каменным выражением. Кто, кто еще, кроме самой царицы, заметил тонкое лукавство, которым княгиня Старицкая окрасила свои последние слова?
– Ну, коли ты просишь, Ефросинья Алексеевна… – покладисто отозвался Иван Васильевич. – Быть по сему! Засылайте сватов к Одоевским! Эх, эх, жаль, что мне не погулять на свадьбе! А? Жаль? – грозно спросил он, хмурясь и обводя прищуренным оком боярские лица.
Послышался невнятный общий шум. Бояре выражались в том смысле, что они бороды готовы вырвать у себя от горя.
– А хрен вам в рот, бояре! – дерзко хохотнул Иван Васильевич. – Вот возьму – и ка-ак не помру!..
Анастасия перехватила насмешливый взгляд Курбского и устало опустила веки.
– Беру на себя обет, – продолжал Иван Васильевич. – Коли пошлет Бог дольшей жизни, отправлюсь паломником в монастырь Кирилла Белозерского, на поклонение мощам, с женой и сыном! Все слышали? А теперь идите. Идите все. Устал я. Иван Михайлович, – повернулся он к Висковатому, – ты в приемной держи крест за меня. Авось, кто еще присягнуть надумает…
Голос царя дрожал то ли от слабости, то ли от сдержанного смеха.
Он как в воду глядел! В приемной уже топтались запыхавшиеся посланные от Курлятева-Оболенского, а вслед вошел гонец от Фуникова-Курцева. И князь, и казначей велели сообщить, что присягу Дмитрию-царевичу принесут всенепременно.
На другой день с красного крыльца Большой палаты было объявлено, что царь, Божией милостью и молитвами, пошел на поправку, ибо царская смерть без ведома Божия не случается, как и смерть любого другого человека. Все Божьими руками охраняемы, умирают по суду его, никто не может быть убитым до назначенного ему дня…
Да, антонов огонь, сделавший свое дело, теперь вполне мог погаснуть!
РОКОВОЙ ОБЕТ
– Нельзя, нельзя его пускать по монастырям! Начнется опять то же самое… всю казну пораздаст этим монахам, которым вечно своего богачества мало!
Сильвестр тонко усмехнулся:
– Спасибо на добром слове, сын мой.
Алексей Федорович Адашев сверкнул на него глазами:
– Ты же понимаешь, о чем я!
– Понимаю.
– Ну так разреши его от обета! Скажи, что Бог простит, – какая ему в самом деле разница, Богу-то! – а ехать не надобно.
– Ну, не стану же я его за руки за ноги держать и отобедать разрешать! – с оттенком раздражения отозвался Сильвестр. – Сами небось могли убедиться, что это отнюдь не тот Ивашечка, что шесть лет назад. Это прежде он был мягкая глина в наших руках, а теперь… а теперь в этой глине твердый стержень нащупывается.
Адашев с треском перегнул гусиное перо, которое держал в руках. С кончика брызнули чернила, забрызгав ему зарукавье, однако, поскольку Алексей был, как всегда, в черном, пятен на одежде не было заметно. Он отшвырнул перо:
– Видали? Вот он, его стержень. Согнуть посильнее – и…
– Не обольщайся.
Доселе молчавший князь Курбский поднялся с угловой лавки и начал ходить по просторной приемной палате Малой приказной избы, разминая ноги и изредка приостанавливаясь под дверью, за которой в писцовой каморе работали дьяки и подьячие.
– Да не слыхать там ни слова, – с досадой сказал Адашев, поняв его опасения. – Ни единого словца!
– Не обольщайся! – повторил Курбский. – Небось они, когда козни свои строили да замышляли, тоже думали, что ни единое чужое ухо им не внемлет. Ан сами знаете, что вышло!
Сильвестр тревожно вскинул голову. Его до сих пор ранили напоминания о том роковом дне, когда Иван подверг верность своих советников такому изощренному испытанию. Удивительно, что никто из них не заподозрил опасности, не увидел ловушки. Отвыкли видеть в царе самостоятельное лицо, слишком крепко уверовали, что вполне властны над его душой и помыслами. И основания для такой самоуверенности были! Не раз и не два они трое беседовали меж собой, что никак не государя, а именно их заслуга, если миновали времена боярской вольницы. Теперь они, лучшие из лучших, избранные, решали судьбы страны и бояр, все реже и реже советуясь с Иваном Васильевичем. Как сказал премудрый Соломон, царь хорошими советниками крепок, будто город башнями. И вполне естественно, если в головы их не раз закрадывалась мысль: если советники так уж хороши, то зачем царь вообще?
Впрочем, нет, конечно, Иван был нужен, пока нужен. Народ любит его, народу необходим некий наместник Бога в человеческом образе. Уже не раз слышал Сильвестр песни, сложенные после Казанского похода, и главный герой их – храбрейший из храбрейших, мудрейший из мудрейших государь-прозорливец Иван Васильевич. К тому же, хоть и против воли, а приходится признать: болезнь Ивана вызвала сильнейшее народное отчаяние. До сих пор помнятся эти безмолвные толпы под кремлевскими стенами, жадно ловившие всякую весть о царском здравии.
Глупцы! Чернь была так же обманута, как и они, ближайшие советники и наставники государя. И кем обмануты?! Бабой!
То, что его, хитроумного женоненавистника, обвела вокруг пальца именно женщина, наполняло Сильвестра особым ощущением обессиливающей злости. Он скорее готов был простить лукавство своего воспитанника, чем эту поистине воинскую хитрость, замышленную Анастасией. Она всегда внушала Сильвестру неприязнь – прежде всего потому, что слишком уж крепко был к ней привязан царь. Сильвестр делал все, что мог, чтобы держать Ивана в отдалении от жены, строго ограничивал время их близости, наставлял, что не годится жене так часто вмешиваться в дела своего господина, ее дело – сидеть в тиши, подобно сверчку запечному… Однако он, со всеми своими премудростями и канонами, оказался бессилен пред стихийной силой женственности, исходящей от Анастасии, этой искусительницы!
Сильвестру казалось, словно у него на глазах походя разрушено некое прекрасное и цельное творение его рук. Наверное, такое же бессилие и отчаяние испытывал Творец, когда лучшее из лучших его созданий – человек, Адам, – искусился происками бабьими и утратил свое бессмертие! Наверное, Господь чувствовал себя в ту минуту таким же дураком, как Сильвестр – сейчас. Ну, Еву хотя бы могло оправдать то, что ее, в свой черед, искусил диавол. Анастасия же сама, единолично, полностью виновна в том перевороте, который начинает происходить с царем. Ведь это она, она выдумала объявить царя при смерти!
Воистину, жены мужей обольщают, яко болванов. Слаб человек! От жены было начало всякому греху, и через то все люди гибнут.
У Сильвестра вновь перехватило дыхание. Ведь они были на самом краю гибели! Решив не допустить к трону Захарьиных, которые живо прибрали бы страну к своим загребущим рукам, все трое: он сам, Курбский и Адашев – уже готовились дать присягу князю Старицкому, который поклялся не ущемлять их власти и влияния. С тем и отправились в опочивальню цареву. Но все переломилось в последнее мгновение! Кабы не тайная весть, которую столь своевременно получил князь Курбский, где бы они были сейчас – эти трое, привыкшие называть себя избранными и полагать всемогущими?! Нет, наверное, не на плахе, потому что Иван с поразительным миролюбием простил всех и каждого, кто в тот день у его ложа противился царской воле. Никто не заключен в узилище, не затравлен медведями, не пытан зверски, не сложил голову на плахе. Страшное слово «измена» не прозвучало ни разу. Однако Иван наверняка отстранил бы их от дел, а это ничуть не хуже смерти. Пока же они в прежней власти.
Откуда вдруг выскочило это коварное словечко «пока»?..
Нет, нельзя, нельзя допустить, чтобы Иван скользким угрем вывернулся из рук советников своих. Нельзя допустить, чтобы в этом паломничестве в Кириллов-Белозерский монастырь, куда он так рвется, царь обдумал случившееся как следует, чтобы по-прежнему оставался под влиянием своей лукавой жены. Понятно, на каких струнах его души играет Анастасия! Царь-де рожден поступать так, как ему хочется, а не как другие присоветуют, ныне же он делает все именно по воле других. Вот в чем главная опасность путешествия – в близости Анастасии, а вовсе не в том, что какая-то доля казны перепадет в монастырскую собственность. Скупец Адашев, ярый поклонник «нестяжателей»,[16] просто-таки слышать об сем не может, это застит ему глаза, однако разумница-князь Андрей Михайлович зрит, как всегда, в корень и видит, в чем настоящая опасность.
– Как я понял, поездка в Троицкий монастырь его не вразумила? – спросил Курбский с этим своим шляхетским, гонористым выражением, которое прежде всегда скрытно бесило Сильвестра. Теперь-то привык. Ну что ж… у каждой пташки свои замашки, как любит говорить царь.
Адашев неохотно качнул головой. Это ему принадлежала мысль привлечь на помощь старика-затворника Максима Грека, могучую нравственную фигуру предыдущего царствования. Обличитель великого князя Василия Ивановича за его развод с Соломонией Сабуровой, проповедник, пригнутый к земле годами и невзгодами, он, казалось, еще не утратил силы властвовать над душами.
Казалось – вот именно, что казалось!
Максим не мог испытывать приязни к сыну своего гонителя и с охотой отозвался на просьбу Адашева: переломить настроение царя, отговорить его от долгой поездки в Кириллов монастырь. Предлог был выбран не только вполне приличный, но и великолепнейший. Взывая к великодушию государя, старец сказал Ивану, что обет его не согласен с разумом. После взятия Казани осталось много вдов и сирот, гораздо лучше заняться устройством их судеб, чем исполнять обещания, данные в горячке. Совершенно по Иоанну Златоусту: «Не только присвоять себе чужое, но и не уделять части своего бедным есть грабительство». Бог и его святые обращают внимание не на место молитвы, уверял Максим Грек, а на желание и добрую волю молящегося.
– Если послушаешься меня, будешь здрав с женою и сыном! – сказал старец на прощание.
Этих слов Алексей Федорович говорить не просил, это уж была чистая старческая отсебятина человека, привыкшего запанибрата обращаться со святыми небесными силами и насылать на ослушников моральные громы и нравственные молнии. В этом смысле Сильвестр был очень схож с Греком и многому у него научился.
Похоже, речи Максима произвели впечатление на Ивана! В Москву он воротился притихнув и сразу затворился с Анастасией. И Сильвестр, и Адашев знали о ее впечатлительности, знали, как трясется она за жизнь сына, и были почти уверены, что смутный страх, напущенный Максимом, не сможет не завладеть слабой женской душонкой.
Но, видимо, что-то свихнулось в мирозданье, коли эта женская душонка оказалась гораздо сильнее, чем они рассчитывали. На другой день было объявлено, что царь своих обетов не изменил и в паломничество отправляется буквально завтра же. Ночная кукушка опять всех перекуковала.
– У-ух, Евдоксия зловредная и пакостная! – обессиленно простонал Сильвестр.
Курбский вскинул брови. Нетрудно понять, о ком речь ведется. Евдоксия – императрица константинопольская, гонительница Иоанна Златоуста. Сравнивая с ней Анастасию, Сильвестр тем самым ставит себя на одну доску с великим проповедником.
Курбский был начитан, искушен в словотворчестве, а потому вполне оценил изысканную метафору. Однако все же Сильвестр от скромности не умрет! Вот только есть тут одна неувязочка… Когда вышеназванная Евдоксия с помощью собора, составленного из личных врагов Златоуста, отправила его в ссылку и заточение, то в Константинополе, чуть Иоанн покинул город, произошло страшное землетрясение. Евдоксия увидала в этом знамение – гнев небесный за гонения, которым подвергала праведника – и поспешила возвратить Иоанна Златоуста с большой торжественностью.
Едва ли Сильвестр способен вразумить Анастасию с помощью разбушевавшихся небесных стихий. И если для того, чтобы найти путь к душе царя, ему и присным его, среди коих первейший – Адашев, некогда пришлось поджечь Москву, теперь Сильвестр явно постарел, привык к спокойной жизни, к послушанию царя и на такие подвиги уже не способен. Он только и может, что сокрушаться, причитать, взывать к небесам и ворчать на Максима Грека, который утратил авторитет и влияние. Адашев тоже злится, а ведь зло – дурной советчик. Оба этих высокоумных мужа в упор не видят то, что мгновенно открылось перед остроглазым Курбским. Именно в словах Максима Грека заключается безошибочное средство низвергнуть Анастасию и вернуть себе влияние на царя. Средство жестокое, горькое, злое, может быть, ядовитое… однако даже этот недоумок Арнольф Линзей, этот вечно трясущийся немчин, подтвердит, что самое горькое лекарство – самое полезное и есть.
– Ну что ж… – протянул князь Курбский. – Как это сказал Максим? «Если послушаешься меня, будешь здрав с женою и сыном!» Так, что ли?
– Ну, так, – насторожился Адашев, услыхав в голосе своего друга насмешливый оттенок. Он уже знал, что о самом важном и серьезном Андрей Михайлович никогда не говорит важно и серьезно – всегда с усмешечкой, словно красуясь. – И еще добавил, что опасность будет грозить именно царевичу.
– Как говорится, любящий совет сохраняет жизнь, а не любящий его вконец гибнет, – пожал плечами князь.
– Ты… ты хочешь сказать… – Адашев впился глазами в его лицо.
Сильвестр перестал ворчать и вскинул голову.
– Именно так, – с той же усмешкой подтвердил Андрей Михайлович. – Именно это я и хочу сказать.
– Но каким же образом?.. – Сильвестр оживился, его черные глаза заблестели.
– А это, – загадочно сказал Курбский, – уж мое дело!
В дверь робко постучали. Адашев впустил одного из новгородских иконописцев, которым покровительствовал Сильвестр на родине, некоторых он даже перевез в Москву. Эти новгородцы да псковитяне были нынче самыми авторитетными и потребными фигурами при росписи церквей и палат, все еще отстраиваемых в Москве после пожара. Даже наброски и чертежи для икон, расшиваемых в царицыной светлице, делали Сильвестровы мастера! Правда, Анастасия в своей неприязни к советникам мужа шла столь далеко, что дерзко отвергала эти наброски, – предпочитала шить по старинным образцам, сохранившимся еще от Софьи Палеолог, лишь бы не иметь дела с Сильвестром. Это усугубляло взаимную неприязнь. Вот и сейчас живописец явился с жалобой: царица не только отринула его наметки, но и наотрез отказалась платить.
Сильвестру, слава Богу, хватило ума не упомянуть приснословную Евдоксию. Он смиренно утешил жалобщика и выпроводил его восвояси. Глаза его, впрочем, сияли отнюдь не смиренно. Слова Курбского поистине вернули его к жизни! Да и Адашев чувствовал себя теперь куда спокойнее. Его не очень волновало, как исполнит Андрей Михайлович свое обещание. Он все всегда исполнял! Забавно было только… забавно было нынче Алексею Федоровичу вспоминать того молодого князя, который бесился от ревности, ловя настороженным ухом малейший стон, доносившийся из сенника, где царь Иван первый раз восходил на ложе к царице Анастасии – к Насте Захарьиной, столь любимой Курбским.
Шесть лет минуло. Всего шесть лет – и куда что подевалось?! Поистине, чудны дела твои, Господи!
* * *
Первым на пути царского обетного паломничества лежал Никольский монастырь, что на реке Песноше. Здесь уже больше десяти лет проживал человек, по своему значению в жизни великого князя Василия Ивановича равный Максиму Греку. Вся разница состояла лишь в том, что Вассиан Топорков, бывший епископ Коломенский, был доверенным лицом великого князя и поддерживал каждый его шаг. Отец Ивана советовался с Вассианом даже перед самой смертью, и не было ничего удивительного в том, что в трудную минуту своей жизни молодой государь явился просить совета именно у него, даже если Вассиан был уже тяжко болен и не покидал постели.
Беседа с Максимом Греком и встревожила впечатлительную душу молодого царя, и в то же время ожесточила. Чем дальше, тем больше грызли его мысли о странной участи, которую навязала ему судьба. Конечно, Иван сам был виновен в том, что любимые друзья-советники приобрели в жизни страны и его жизни такое большое влияние. Однако порою обида – почти детская, почти до слез! – пересиливала привязанность и благодарность. «Да кто здесь царь, в конце концов?!» – готов был вскричать он иной раз, сталкиваясь лицом к лицу с решениями, принятыми от его имени и даже при его участии. Слов нет, все это были разумные решения – и принятие нового Судебника, чтобы судили не по боярской воле, а по закону, и Стоглавый Собор, определивший законы и обычаи новой Руси, – но порою у Ивана возникало отвратительное ощущение, что, окажись он во дни принятия этих решений за тридевять земель, сляг в огневице (он невольно усмехнулся в усы) или умри вовсе, – все свершилось бы и без его присутствия. Словно заглянув в грядущее, Иван Васильевич внезапно осознал, что исправить в прошлом уже ничего нельзя: отныне и вовеки его имя будет тесно сплетено с именами Алексея Адашева, священника Сильвестра и князя Андрея Курбского. Эти трое, бывшие не более чем советниками царскими, оплели могучий ствол государственного древа подобно вьющимся растениям-паразитам, присосались к царю, тянут из него жизненные соки, самовластно питаясь и величаясь. Добро бы уж тянули себе богатства и достояние! Конечно, они считались вполне состоятельными людьми, однако князь Курбский был достаточен и прежде, Адашев же и Сильвестр отличались подчеркнутым равнодушием к жизненным благам. Не для этого нужна была им почти неограниченная власть над державой. Они отягощали на службе государевой не мошну свою – непомерно раздувалось их честолюбие и тщеславие!
Жена, Анастасия, была убеждена, что не все так чисто в деле с присягой этой «святой троицы» царевичу; мягко, опасаясь раздражить государя, пеняла ему, что ни один из отступников и колеблющихся не понес примерного наказания. Но где ей было понять то, чего толком не понимал и сам Иван! Лежа на «смертном одре» и наблюдая, как один за другим отступаются самые, казалось бы, верные и преданные, он чувствовал не злобу, а бессилие и страх. Тайный, глубоко запрятанный в душу страх. Ну-ка озлись он на всех этих людей, что восшаталися, как пьяные, в трудную для царя минуту, ну-ка разгони их – с кем останется? Не выйдет ли так, как в старинной притче о человеке, который облачился в царские одеяния и провозгласил себя царем, а когда умные люди сорвали с него одежды, он оказался наг и глуп, ибо все его достоинство было лишь в нарядах и облачениях?
Эти мысли до такой степени измучили Ивана Васильевича, что он почти с тоской вспоминал прежнюю жизнь – до «болезни», и сам себе казался тогда доверчивым, счастливым ребенком. Теперь же он порою был несчастен. По старой привычке искать виноватых где угодно, только не в зеркале, он втихомолку затаил злобу даже на Анастасию.
А в самом деле! Она со своей бабьей подозрительностью наущала царя против верных бояр и советников, она повинна в том, что сейчас он чувствует себя как человек, которому даже присесть некуда: из всех седалищ торчат иглы да острия. Конечно, она хотела лучшего для «государя-Иванушки»… ему все лучшего хотят, что ж выходит неладно да неладно?!
Иван знал, что это у него в натуре: рано лишенный материнской любви, вообще любви, он во многом остался маленьким мальчиком, который боится прогневить взрослых и услышать от них грубый окрик; он, как дитя, жаждал беспрестанно похвал и одобрения. И сам себе не отдавал отчета в том, что, злясь на всех подряд непрошеных советчиков: Адашева, Сильвестра, жену, – он стремится к Вассиану Топоркову не за чем иным, как за очередным советом!
Ну что ж, старинный наставник великого князя Василия Ивановича не подвел. Встретив царя с поистине отеческой любовью, он долго всматривался в лицо Ивана, как бы сравнивая того царя, коего видел перед собой, с тем, который жил в его памяти. Схожие лепкой удлиненных, правильных лиц и большими глазами, они разнились бровьми (у Василия Ивановича брови были благостные, округлые, а у Ивана Васильевича – от переносицы вразлет), цветом глаз (отец был голубоглаз, сын сероглаз), но главное – выражением рта. Губы у великого князя были мягкие, добродушные, однако вот точно так же, как молодой царь, неприступно и жестко сжимала свой рот правительница Елена Васильевна Глинская, когда что-то было ей не по нраву!
Вассиан ласково смотрел на сына своего дорогого друга и, чудилось, читал в его душе, как в раскрытой книге. Многое он мог бы сказать этому красивому, статному – и неуверенному в себе человеку. Однако долгая жизнь научила его остерегаться отвечать, пока не спрошено. Поэтому он дождался, когда Иван спросил: «Как я должен царствовать, чтобы великих и сильных держать в послушании?» – и ответил так:
– Если хочешь быть самодержцем и единственным властителем в стране…
Он поглубже вздохнул, как бы набираясь сил для долгой речи. Голос старого монаха звучал чуть слышно, однако Ивану трудно было понять, в самом деле настолько слаб Вассиан или стережется от чужого уха. А ведь есть от чего стеречься! Вон Линзей просто-таки в узелок завязывался, до того хотел оказать свою лекарскую помощь мудрому старцу. Вассиан же не пожелал никакой иноземной подмоги своей дряхлости – и Иван строго остановил Линзея на пороге. С некоторых пор он не вполне доверял своему архиятеру. Анастасия подозревала, что именно лукавый иноземец выдал тайну государевой «болезни» Курбскому и прочим. Возможно, и так…
– Если хочешь быть самодержцем и единственным властителем в стране, – вновь заговорил Вассиан, – не держи при себе ни одного советника, который был бы умнее тебя. Потому что ты лучше всех. Ты! Если так будешь поступать, то будешь тверд на царстве и все будешь иметь в своих руках. Если же будешь иметь людей умнее тебя, то волей-неволей будешь послушен им.
Иван осторожно взял сухую старческую руку, слабо перебиравшую одеяло, и поднес у губам:
– Благодарю тебя. Сам отец, если бы он был жив, не сказал бы лучше и не дал бы мне такого разумного совета!
Вассиан удовлетворенно закрыл глаза. Еще мгновение Иван растроганно всматривался в источенные временем черты, а потом тихо вышел.
Все правильно, он так и думал. Пора перестать числить себя мальцом неразумным при старших умных братьях! Права, ах, права была Анастасия. Верно написал Сильвестр в своей, столь ненавидимой Анастасией, книжище по имени «Домострой»: «Если Бог дарует жену добрую, получше то камня драгоценного!»
Шаги гулко отдавались по тихим монастырским переходам, и Иван удивлялся: он не чуял ног, казалось, не идет, а летит! Напутствие Вассиана окрылило его, наполнило новыми силами. В состоянии этого полета он пребывал все время паломничества, и Анастасия не уставала благодарить Бога за то, что настояла на своем, не дала злосоветникам возобладать над душой ее ненаглядного супруга.
От Песношской обители царская семья рекой Яхромой спустилась в Дубну, Дубной – в Волгу, по Волге – до Шексны, посетив по пути Калязинский монастырь, Углич, Покровский женский монастырь. Шексной поднялись до Кириллова монастыря и долго молились на месте свершения государева обета. Дрожа над сыном, царица осталась в обители, поэтому Иван Васильевич один отправился в Ферапонтов монастырь, затем вернулся в Кирилловскую обитель за семьей. Дальше путь их должен был лежать по Шексне к Волге, оттуда в Романов и Ярославль, а там, уже сухим путем, в Москву.
Иван Васильевич и Анастасия вздохнули с облегчением, когда покинули стены Кириллово-Белозерской обители. Цель обета достигнута, а все целы и невредимы! Теперь можно отправляться домой. Теперь пророчество зловредного Максима Грека не страшно!
Анастасия не признавалась мужу, в каком страхе пребывала все это время. Мучили ее сны – такие странные и страшные, что не раз готова была она сдаться, пасть на колени перед царем и просить позволения вернуться в Москву с полпути. Главное дело, ничего из тех снов она не помнила: только давил на грудь неизбывный ужас. Лишь раз запомнилось отчетливо, что снилось: она идет с сыном купаться по золотому песчаному бережку. Никогда в жизни не приходилось ей видеть такой красоты, как в этом сне: широкое приволье сизой от ветра реки, по которой бегут белые барашки, широкое приволье береговой излучины, окаймленной вдали нежно зеленеющим березняком. И над всем этим – огромное, просторное небо, пронизанное, словно серебряной нитью, жаворонковой трелью. Снилось ей далее, что входит она с сыном в реку и осторожно плещет на него водичкой, но Митя тянется, тянется к игривой волне и вдруг – ах! – выскальзывает из рук Анастасии и падает. Но тотчас высовывается из воды, смотрит на перепуганную Анастасию, на порхающих в вышине птиц и смеется, и говорит, хотя наяву он еще говорить и не начинал:
– Не плачь, матушка. Здесь так хорошо! Я вместе с рыбками поплаваю, а потом полетаю с птичками. Не плачь!
Анастасия в ту ночь вскинулась вся в поту и полетела к колыбели, над которой клевала носом незаменимая Настя-Фатима. Девушка безотчетно заслонила колыбельку, словно защищая спящего ребенка, но, узнав царицу, смущенно засмеялась. И у Анастасии при виде ее приветливых синих глаз отлегло от сердца. В самом деле, может, этот сон вовсе не плох, а хорош?
После этого сны о Мите Анастасию больше не мучили. Зато виделся ей муж – отчего-то окровавленный весь, мрачный, одиноко стоящий на каком-то высоком, открытом всем ветрам юру. И не с кем было поговорить об этих страшных видениях, не у кого было совета спросить! Все, что она могла, это пристально смотреть по пути на все крутояры и не велеть мужу даже близко подходить к самомалейшему обрыву или откосу. Он смеялся, злился, ворчал, но слушался, потому что и сам был неспокоен. Но вот все наконец-то закончилось! Они возвращались домой.
… Судно царское шло по Шексне, приближаясь к Волге. По течению двигаться было легко, и расшива летела, как стрела. День выдался прозрачный и солнечный, как в раю. Звенели в вышине птицы. Митя играл на руках у Насти, тянулся к облачкам, повисшим в небе и причудливо менявшим под ветром свои очертания. Потом пенные гребешки привлекли его, и Фатима подошла ближе к борту расшивы.
– Ах, красота… какая красота! – вздохнул Иван Васильевич, умиленно оглядываясь и подталкивая жену, у которой от яркого солнечного света слипались глаза. – Ну ты посмотри, ну посмотри же!
Анастасия огляделась. И впрямь чудо как хорошо кругом. Широкое приволье сизой от ветра реки, по которой бегут белые барашки, широкое приволье береговой излучины, окаймленной вдали нежно зеленеющим березняком. И над всем этим – огромное, просторное небо, пронизанное, словно серебряной нитью, жаворонковой трелью!
Странно: Анастасия наверняка знала, что никогда не была здесь, а все же чудилось, будто все это она уже когда-то видела. Знакомо играют волны, и березки знакомо шелестят.
Ну конечно, видела! Она видела эту красоту во сне – в том самом сне, где Митя…
Словно бы чьи-то холодные пальцы стиснули сердце.
Она обернулась, ища испуганным взором сына. На миг от души отлегло. Да вот же он – играет, гулит на руках у Насти!
Анастасия с облегчением перевела дух.
Вдруг Настя покачнулась, поднесла ко лбу руку, словно у нее закружилась голова. Вскрикнула испуганно, наклонилась над бортом – и не успели стоящие невдалеке люди шагу шагнуть, как она перевалилась вниз и канула в воду вместе с царевичем, которого крепко прижимала к себе.
Оба сразу пошли ко дну и даже не всплыли ни разу.
ПЕСОЧНЫЕ ЧАСЫ
Владимир Андреевич Старицкий стоял на коленях и, задыхаясь от слез, лобызал руку царя. Он был так ошеломлен, что путался в словах. Что-то надо было сказать, особенное и значительное, могущее позднее быть записано в летопись как первые его слова в роли признанного государя… ну, почти признанного, но сейчас это неважно, – а у него язык прилип к гортани. Штука в том, что они с матушкой не успели подготовиться к известию, речей сложить загодя не успели, вот он сейчас и бекает да мекает, словно неразумный князь Юрий Васильевич, который сидит в углу палаты и позевывает, не понимая значения события, которое свершается на его глазах.
Вот прозорливица матушка! Говорила же, что царь еще раскается в немилости, которую проявлял к своей тетке и двоюродному брату после той пакостной истории с присягой царевичу Дмитрию, – так оно и вышло. Раскаялся! А царевича и вовсе второй уже год на свете нет…
Княгиня Ефросинья, растерянная не меньше сына внезапно обрушенной на их головы царской щедростью, быстрее его пришла в себя и смогла связать слова.
– Бог да благословит тебя, царь и великий государь Иван Васильевич! – воскликнула она звучным, торжественным голосом, в котором, однако, звенело необходимое количество слез. – Бог да продлит твои дни! Мы с сыном твои верные слуги, всякая твоя воля для нас закон, однако не прими за непослушанье, коли признаемся мы, что, услыхав о сей великой чести, коей ты нас облек, мы льем горькие слезы и посыпаем главу пеплом!
Иван Васильевич круто вздернул левую бровь, что всегда служило у него признаком величайшего удивления и даже замешательства. Тетушка слова в простоте не скажет. Умение княгини Старицкой нанизывать словеса превосходило умение иных рукодельниц низать разноцветные бусины! Эк завернула, эк вывернула! Отказываются они с сыном от царевой милости, что ли? Не по чину честь?
Царь покосился на Алексея Федоровича Адашева, который, как всегда, стоял у его правой руки, и увидел, что тот прячет в аккуратных усах усмешку.
Похоже, Ефросинья Алексеевна уразумела, что заехала куда-то не туда, и решила поправить дело.
– Потому нас не радует сия честь, что возвышение наше будет связано с кончиной твоей, государь, – произнесла она с такой глубокой печалью, что Иван Васильевич ощутил себя уже не просто лежащим в гробу, но и довольно глубоко закопанным. – Живи и здравствуй на множество лет, а мы, твои верные слуги, будем всякой воле твоей повиноваться!
Она поползла на коленках приложиться к государевой ручке, однако Иван Васильевич сошел с трона и сам поднял тетушку, облобызавшись с нею троекратно. В этой дополнительной щедрости была не столько родственная любовь, сколько облегчение от того, что он наконец проник в смысл сих цветистых речевых фиоритур, и желание прекратить новое извержение словес.
– Аминь, – только и сказал он тетушке, однако князя Владимира подымать не стал и позволил ему прижаться губами к своим перстням, в знак полной покорности воле государевой.
Адашев значительно переглянулся с Сильвестром. Сегодня был день не только торжества Старицких, но и их тайного торжества. Государь, утешенный рождением нового сына, царевича Ивана, составил и новое духовное завещание, в котором оказал величайшее доверие своему двоюродному брату Владимиру Андреевичу, князю старицкому и верейскому, объявив его, на случай своей преждевременной смерти, не только опекуном нового царя, не только государственным правителем, но и наследником трона, если царевич Иван скончается в малолетстве. Решение щедрое, милостивое, разумное!
Князь Владимир Андреевич, в свой черед, клялся быть верным царю, совести и долгу, не допускать измены ни в мыслях, ни в сердце, не щадить и самой матери, княгини Ефросиньи, буде она замыслит какое-то зло против царицы Анастасии или ее сына; не знать ни мести, ни пристрастия в делах государственных, не вершить оных без ведома царицы, митрополита, ближних советников и не держать у себя в московском доме более ста воинов.
Единственной ложкой дегтя, которая омрачала безмерную радость Владимира Андреевича, была необходимость, в случае смерти царевича и пресекновения царского рода, повиноваться в принятии главных решений брату государя, князю Юрию Васильевичу. Вообще говоря, на эту приписку можно было совершенно не обращать внимания. Источенный хворями и недомоганиями, младший брат царя всяко не протянет долго, а учитывая его умственную слабость, вернее придурковатость, и полнейшую безобидность, можно было не опасаться ни посягновений на власть, ни вмешательства в дела государственные. Надо думать, царь выторговал ссылку на брата в завещании лишь для того, чтобы его воля не выглядела вовсе уж безропотным отречением от власти, и ближние советники его снисходительно поддержали это.
Да, лишь для поверхностного, непосвященного взгляда монаршая милость к Старицким вызвана была волею самого Ивана Васильевича. На самом деле она явилась результатом той кропотливой работы, что «избранные» царя вели с ним после смерти первого его сына, медленно, по обломкам, воссоздавая здание былого доверия и послушания государя своим мудрым советникам, которые желали, всей душой жаждали спасти царевича Дмитрия, и благочестивый Максим Грек его предупреждал, однако никто ничего не смог сделать с непреклонной волей царя: он упорствовал в своих заблуждениях и в результате сам навлек беду на себя и свою семью.
С разрушительными последствиями сатанинского силлогизма Вассиана Топоркова было покончено!
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.