Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Только Венеция. Образы Италии XXI

ModernLib.Net / История / Аркадий Ипполитов / Только Венеция. Образы Италии XXI - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Аркадий Ипполитов
Жанр: История

 

 


Аркадий Ипполитов

Только Венеция. Образы Италии XXI

Продюсер: Сергей Николаевич

Дизайн: Ирина Борисова

Фото: Роберто Базиле (www.robertobasilephoto.eu)

Фото на обложке: Серж Лидо (Serge Lido). Serge Golovine, danseur-etoile du «Grand Ballet du Marquis de Cuevas» a la place San-Marco a Venise, pendant le Festival Musical en septembre 1950.


Автор и издательство благодарят Центральную научную библиотеку Союза театральных деятелей Российской Федерации (Всероссийского театрального общества) за возможность публикации снимка Сержа Лидо из фондов библиотеки.


Издательство приносит благодарность Юрию Кацману за деятельную помощь в подготовке проекта.


Издательство благодарит за поддержку сайт «Особая буква» (www.specletter.com) и его главного редактора Сергея Тимофеева.


© Некоммерческое партнерство «Открытый Фестиваль Искусств «Черешневый Лес», текст, илл., 2014

© Юрий Кацман, оригинал-макет, 2014


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

* * *

Интродукция

Глава первая

Звук Венеции

Кинотеатр «Знание». – Юноши в лодке. – Про реальность «Плотов» и «Неисцелимых». – Карпаччо и affluence. – «Невидимые города» и «Имена стран». – Канале Гранде. – Кампо Санто Стефано. – Дворец Сальвиати. – Роман «Сомнамбулы». – Самая прекрасная в мире юбка. – Встреча с юношами в лодке. – Two Wheeler, звук обманчивый. – Подлинный звук. – Удар в лоб и карта Якопо Барбари

Песенка. Какая-то песенка, пропетая какой-то эстрадной певичкой на каких-то ступенях. Чего это были ступени? Собора Сан Марко? Какого-то мостика? Ступени Сан Джорджо Маджоре? Хоть убей, не помню, помню, что певица была рыжа, что она по ступеням, поя-заливаяся, спускалась и что – кажется, опять же кажется – она спускалась в какую-то открывающуюся панораму, и в панораме были и ширь, и воздух, и вздох. Где такое в Венеции? Я ничего не помню, ну ничегошеньки, – впору завыть, как старуха-мать в фильме Бергмана «Земляничная поляна», живой труп над ворохом старых фотографий: это я вспоминаю мою первую встречу с Венецией. Состоялась она 31 декабря 1970 года, когда мне было двенадцать лет, – точную дату я вычислил с помощью свидетелей. Встреча произошла в «Знании», старом ленинградском кинотеатре на Невском проспекте в доме № 72, первом звуковом в России, теперь переделанном в «Кристалл Палас». Тогда, 31 декабря 1970 года, в «Знании» крутился документальный – кажется, немецкий – фильм про Венецию, и я, в первый раз приведённый на него мамой, потом бегал смотреть его раз – не помню сколько точно – пять, шесть, семь, девять? – по-моему, ни один другой фильм я не пересмотрел столько раз, разве что Le charme discret de la bourgeoisie. Не помню ни названия, ни режиссёра, но помню холодный и практически пустой зал и моё безграничное счастье, когда на экране появлялось… что появлялось, я тоже не очень хорошо помню: певичка, которая вроде, как мне теперь кажется, Моникой Витти была, стеклодувы, гондолы, конечно же, гондольеры с сине-белым полосатым верхом, дворец Дожей и площадь Сан Марко – обычный чепуховый набор. Мне кажется, что затем в моей жизни я где-то на этот фильм наткнулся, но он лишь мелькнул и показался мне совершенно бездарным. Я, снова его повстречав, не обратил внимания ни на режиссёра, ни на страну, потому что он был мне совсем не нужен в жизни, только детское воспоминание портил. Как и полагается, «в мире новом друг друга они не узнали», но теперь, как раз когда я решился написать эту книгу, я начал фильм специально разыскивать, в розысках никак не преуспев, потому что, честно говоря, слишком настырен и не был – зачем тьмой низких истин подменять нас возвышающий обман? Пусть останется счастье в холоде декабрьского «Знания», ведь если я теперь снова увижу эти кадры, стеклодувов и гондольеров и всё про фильм узнаю, то моё знание раскавычится, а это будет совсем другая история. Пусть также рыжая певичка останется Моникой Витти, похожей, правда, не на антониониевскую Монику из «Ночи», а на Монику из «Не промахнись, Ассунта!».


Русский павильон на Венецианской биеннале


Ленинград, холод, декабрь – моя Венеция родилась там и так. Конечно же, о Венеции я знал и раньше – кто ж про неё не знает, знал, что там дома в воду понатыканы и очень красиво, но благодаря фильму, воспоминания о котором ненадежны, как свидетельства детей, Венеция во мне приобрела очертания, превратилась в образ. До того это была чистая абстракция – а как же могло быть ещё в декабре, холоде и Ленинграде? Тогда и альбомов-то про Венецию никаких не было, вряд ли я даже фотографии города видел: это теперь дворец Дожей рекламирует кафельную плитку на каждом шагу. В образ, во мне сформировавшийся, я влюбился страстно, и, если признаться честно, в мою соседку по парте, я был влюблен гораздо меньше, хотя её и обожал так пылко, что даже о самоубийстве подумывал, как многие в тринадцать лет.

Было ещё одно обстоятельство, для моей Венеции очень важное. Открытка с фрагментом из «Истории святой Урсулы» Карпаччо: вид в просвет колонн лоджии из «Прибытия английских послов» с водой, домиками, церковкой и чёрной лодочкой с двумя юношами. Юноши повёрнуты спиной к зрителю, и их кудрявые белокурые волосы столь пышны, что кокетливые чёрные береты, довольно большие, с трудом натянуты на шевелюры – кудрей много, и головы кажутся перевернутыми горшками с какой-то благоуханной и буйной растительностью, кустами лаванды. Один юноша сидит, непринуждённо облокотившись на лодочную перекладину, нам видна только его половина, а второй показан во весь рост, он лодкой управляет стоя, с помощью длинного весла, как и положено в гондоле – вроде бы слово «гондола» я уже знал, но говорил, конечно, гондола, по-русски. Красивое слово и с русским ударением немного неприличное, мне всегда так в детстве казалось.

Красоты этот фрагмент преисполнен божественной, и таинственности, и ничего лучше судьба не могла мне послать, обозначая Венецию моей жизни, чем эту открытку, которую я купил в Доме книги и которая стала основой моей коллекции открыток с картин. Теперь их у меня тысяч пятнадцать, я уж и не помню, что есть, чего нет, иногда покупаю двойные экземпляры, а тогда каждая открытка была драгоценностью. Открытки были ужасающего качества, их издательство «Изобразительное искусство» печатало, даже «Авроры» тогда на свете не было, – купил я двух юношей года за два до встречи с песенкой в «Знании», то есть когда мне было десять лет. Открытки собирать я начал именно в десять, поэтому сейчас могу утверждать, что фильм и Карпаччо появились в моей жизни почти одновременно, хотя тогда я их не связывал. Юноши были куплены за три копейки, тогда так открытка стоила, и зеленовато-сизый Карпаччо был самым ценным из первых моих приобретений, я до сих пор его храню.

Моя трёхкопеечная Венеция прекрасна, невозможно прекрасна. Как прекрасны и оба юноши – именно что «не возможно», так как никогда они не обернутся, нет никакой возможности увидеть их лица, никогда и ни для кого, но ни у кого, надеюсь, нет ни малейших сомнений, что черты их лиц упоительны. В конце концов, об этом можно судить и по задницам. Разве можно предположить, что у стоящего юноши, чьи узкие красные штаны натянуты на бёдра столь низко, как это сейчас модно, будет заурядное лицо? Конечно же, нет, не может быть такого предположения, и скрытое лицо юноши манит как блаженная страна за далью непогоды. Ведь на его белом исподнем, столь энигматично выбивающемся в зазор, образовавшийся между поясом и коротенькой, лихо задравшейся вверх курточкой, любому, кто умеет видеть, внятна невидимая надпись, нечто среднее между пророческим откровением и божественным лейблом, между [мене, мене, текел, упарсин], и Calvin Klein или Dolce & Gabbana: модный посланец царства вечности.

Безусловно, этот Карпаччо – лучший знак Венеции. В реальности Венеция и такая, и не такая, и лучше, чем в этом фрагменте Карпаччо, и намного хуже. Впрочем, существует ли реальность в Венеции? Многие это подвергали сомнению, и я, хоть и считаю, что реальность в Венеции существует, так что данная книга в некотором роде мыслится мною как изложение доводов в пользу именно подобного утверждения, всё же допускаю определённую долю вероятности правоты тех, кто считает иначе. Пробегая умом всю цепь моих отношений с Венецией, я вижу, что моя решающая встреча с ней – «знание» в кавычках. Закавыченность знания доказывает, что Венеция – «вещь в себе», cosa in se, рождённая лишь моими субъективными свойствами, и, как и полагается по Канту, той Венеции, что столь чувственно и наглядно представлена в моём сознании, в действительности не существует, да и не может существовать, так как её вид определён лишь моими субъективными свойствами, и ничем другим. Кавычки маркируют относительность моего знания и моей Венеции, но – что делать? – Венеция мучает меня, и, будучи, как всё, что порождено знанием, умозрительной, она предстает во мне вполне ощутимо, так, как это произошло, когда я грохнулся, поскользнувшись на ещё сырых от только схлынувшей ноябрьской aqua alta, «высокой воды», камнях около Понте деи Инкурабили, Ponte dei Incurabili, Моста Неисцелимых, прямо напротив Оспедале деи Инкурабили, Ospedale dei Incurabili, Госпиталя Неисцелимых. Грохнулся и телесно ощутил реальность Венеции, мокрую, склизкую и довольно-таки твёрдую. Существующую вне пределов моего разума. Грохнулся очень внятно, переживания моих ягодиц были объективны, как марксистско-ленинская материя, но где это произошло? Вроде как на Фондамента делле Дзаттере, Fondamenta delle Zattere, то есть на Набережной Плотов, – на это указывало обозначение названия набережной на одном из домов, и все карты, визитки реальности, вторят этому указанию. И в то же время…

Многие безрезультатно искали на картах, визитках реальности, Набережную Неисцелимых, Фондамента дельи Инкурабили, Fondamenta degli Incurabili, ставшую благодаря эссе Иосифа Бродского чуть ли не самым притягательным местом в Венеции для русских интеллектуалов. Найти не могли, хотя в эссе Бродского, в его названии, Фондамента дельи Инкурабили существует во всей своей осязательности, так что Джон Апдайк написал, что Набережная Неисцелимых превращает частный опыт хронического венецианского туриста в кристалл, чьи грани отражают всю полноту жизни. Но где же грани Набережной Неисцелимых, полноту жизни отражающие, находятся? Бродский лишь единожды упомянул о Фондамента дельи Инкурабили в тексте, дав указание, звучащее обманчиво точно: «От дома (поклонницы Эзры Паунда. – Прим. автора.) мы пошли налево и через две минуты очутились на Fondamenta degli Incurabili». Но это и всё, поди разберись в Венеции, где лево, где право. Следуя указанию поэта, вы никогда никакой Фондамента дельи Инкурабили не найдёте, а всё на Фондамента делле Дзаттере, Набережную Плотов, будете натыкаться. Нет никакой Набережной Неисцелимых и в помине, она ни в одном путеводителе не упоминается, но Бродский называет своё эссе «Фондамента дельи Инкурабили», «Неисцелимые» для него важны, и текст его «Дзаттере», «Плотами», никак не может быть обозначен, что за глупость. Конечно, эссе Бродского и есть Фондамента дельи Инкурабили, то есть cosa in se, рождённая лишь субъективными свойствами самого Иосифа, поэтому в гидах её может и не быть, однако если вы пороетесь в архивах и антикварных лавках, то на очень старых венецианских картах, пылящихся там, выцветших, как смытые ветрами и дождями фрески с фасадов старых дворцов, вы сможете найти надпись Fondamenta degli Incurabili.

Набережная Неисцелимых является как привидение: картами уже давно никто не пользуется, они бесполезны, как искусство, но карты доказывают, что Фондамента дельи Инкурабили есть, она на какой-то грани действительности и воображаемого, как и всё в Венеции. Но она существует, совершенно точно, это именно то место, где я поскользнулся, и расположено оно как раз около Понте деи Инкурабили и напротив Оспедале деи Инкурабили. Теперь и я могу это подтвердить, так как камни набережной врезались в меня во всей апдайсковской кристаллической полноте и Неисцелимые обступили меня со всех сторон. Столь внятный ушиб я получил, конечно, на Фондамента делле Дзаттере, но упал-то я в метафизичность Фондамента дельи Инкурабили, то есть в бродскую Набережную Неисцелимых, и именно там и растянулся, а не посреди какой-то Набережной Плотов, чётко отмеченной на визитных карточках реальности, которыми пользуются «хронические туристы». В Венеции с объективностью всё не просто.

С Венецией вообще всё сложно, и именно поэтому я всё время возвращаюсь к юношам Карпаччо, к трёхкопеечной открытке. Что в них такого уж венецианского, что до сих пор, если при мне звучит это имя – Венеция, – я тут же их лёгкую чёрную лодку и красные штаны вспоминаю? Почему я считаю – а я так считаю, – что это самый выразительный знак Венеции? Что ж, поразмыслив, я точно могу ответить: укачивающая зыбкость, неустойчивое равновесие и скользящая неуловимость – это важнее всего. Важнее даже того, что вся сцена просто очень красива: юноши, вода, лодка, колокольня, косой парус – то есть всё то, на что сердце каждого моментально отзовётся, как на стихотворение «Белеет парус…», которое все так любят в детстве. Отзовётся и тут же заглохнет – у человека «со вкусом», во всяком случае, ибо слово «красота» истаскалось, как шлюха подзаборная. Модернизм ХХ века красоту отправил в лакейскую, где она стала гламурить, как дура, и теперь её удел – журналы мод да путеводители.

В Венеции же красоты так много, что даже и раздражение вызывает. Что ж уж тут такого особенного: понатыкай дворцов в воду – так всё красиво будет, трёхкопеечно красиво – и Венецию в трёхкопеечности обвиняли чуть ли не чаще, чем любое другое место на земле. И Карпаччо раздражает, он чуть ли не на каждом заборе, давно превратился в знак туристического потребления венецианской культурки, как Боттичелли – в знак потребления культурки флорентийской. Набери теперь в интернете «карпаччо», так выскочит:

карпаччо из говядины

карпаччо из лосося

карпаччо из свеклы

карпаччо из курицы

и только где-то на последнем месте проблеснёт «карпаччо витторе», ибо наша эпоха потреблятства – «потреблятство» очень удачный перевод термина affluenza, являющегося миксом из affluence, «изобилие», и influenza, «грипп», изобретенного де Графом, Ванном и Нейлором и поставленного в заглавие их нашумевшей книги Affluenza: The All-Consuming Epidemic 2001 года, по-русски звучащее как «Потреблятство. Болезнь, угрожающая миру» – совсем уж всё в жральню превратило. Блюдо «карпаччо» стало гораздо известнее, чем художник, своё имя блюду отдавший, – о да, это всё так, и, дорогой читатель «со вкусом», меня от глупого восхищения Венецией воротит так же, как и тебя, но мой трёхкопеечный Карпаччо выскакивает из эпохи, потреблятства начисто лишённой. Это мне оправдание и оправдание той красоты Венеции, что так меня, двенадцатилетнего, захватила в никчёмном, скорее всего, фильме, где были дворец Дожей и площадь Сан Марко, гондолы и гондольеры и всё то, отчего приличного человека в эпоху The All-Consuming Epidemic тошнит. Ленинградский декабрь всё очистил.

Укачивающая неуловимость лодочки с двумя юношами из «Жизни святой Урсулы» – главный мотив Венеции. Фрагмент Карпаччо гениален, но вообще-то Карпаччо – великий художник, от гениальности стоящий несколько в стороне. Мир, им сотворённый, всегда преисполнен очарования тончайшего и иногда – поразительной глубины, но он суховат, и многофигурные сцены Карпаччо, та же «Жизнь святой Урсулы», производят впечатление подробной инвентарной описи, несколько схожей с поэзией средневековых менестрелей, когда они начинают перечислять красоты своих красавиц. В принципе, Карпаччо очень туристичен, прекрасно, конечно же, туристичен, но два юноши в лодочке – нечто из ряда вон выходящее даже у этого большого художника. Пережить внутренний смысл Карпаччиева фрагмента – значит ощутить Венецию. Те несколько туристических дней общения с городом, что сейчас выпадают на долю очень многих, этому переживанию чуть ли не противопоказаны. Фильм, из которого пришла песенка, был очень туристическим, и в нём никакой укачивающей неуловимости не было, но меня спасло появление открытки издательства «Изобразительное искусство», сыгравшей роль феи Сирени над колыбелью моей Венеции, предсказав её пробуждение тогда, когда она – моя Венеция – об этом ничего и не знала.

Так же, как и я ничего не знал, даже не знал о том, что юноши – лишь фрагмент. Как «Жизнь святой Урсулы» в целом выглядит, я даже и не подозревал, и о том, что когда-либо окажусь в Венеции, и не мечтал. Как-то не приходило в голову, что можно сесть в некий транспорт, в своей реальности не имеющий ничего общего с мечтательной утлостью лодочки, качающей двух юношей, поехать в Венецию – обратите внимание на страшное противоречие грубости звукосочетания «еха» с мечтательной прозрачностью «вене» – и очутиться в этом городе – обратите внимание на глуповатость «очу». Венеция оставалась этаким невидимым городом Итало Кальвино, книгу которого, конечно же, я тогда ещё не читал, и моё время не особо торопилось придать ей большую зримость, чем та, коей обладают кальвиновские Дзора, Дзирма и Земруда. Даже когда я решил, что буду итальянским искусством заниматься – а это произошло довольно рано, – и даже когда я итальянским искусством занялся, что произошло чуть позже, Венеции это реальности не прибавило, так же как и не прибавило мне уверенности, что я когда-либо в этом городе побываю. Вокруг меня, как вокруг кинотеатра «Знание», первую мне встречу с Венецией подарившего, царил декабрь социализма. Моё знание было погружено в декабрь социализма и им же ограничено и закавычено, так как тогда книжки о Венеции были редкостью, на русском языке была единственная куцая «Венеция» из серии «Города и музеи мира» 1970 года, никто ни Муратова, ни «Камней Венеции» Рёскина переиздавать не собирался. В семнадцать я прочёл Пруста, и «чтобы оживить их в себе, мне стоило только произнести имена: Бальбек, Венеция, Флоренция, звуки которых мало-помалу впитали в себя всё желание, внушенное мне соответственными местами» стало казаться мне моим уделом. Произноси звук про себя и будь этим доволен, в Венеции ты всё равно никогда не окажешься – «невыездной», как это определял социализм, царящий вокруг «Знания». Муратова я прочёл много позже, мне старое издание, большую тогда редкость, дала одна пожилая знакомая. Потом, когда я начал работать в библиотеке Эрмитажа, я нашёл множество фотографий Венеции, множество книг о Венеции и с Венецией, а также рассмотрел в подробностях «Жизнь святой Урсулы» и обнаружил свою чёрную лодочку в «Прибытии английских послов», трудно находимую, где-то совсем сбоку.

Венеция была для меня только именем из «По направлению к Свану. Часть третья. Имена стран: Имя», и, согласно прустовскому совету, я усиленно занимался тем, чтобы в именах итальянских городов внутри меня сосредоточилось внушенное ими восхищение. Я хотел, чтобы эти названия навсегда впитались в моё сознание и чтобы представление, какое составилось у меня об этих городах, заменило бы моё стремление к тем краям: а что мне ещё оставалось делать? Должен признаться, что Венеция, столь поразившая меня 31 декабря 1970 года, потом была оттеснена Флоренцией на второй план моей жизни, и именно в имени Флоренция – опять цитирую Пруста – «не находя … места для элементов, составляющих обыкновенно города, я принужден был породить на свет некий сверхъестественный город путем оплодотворения определёнными весенними запахами того, что, по моим представлениям, было сущностью гения» Понтормо – поставлю имя этого, моего самого любимого художника, на место прустовского Джотто. Венеция, однако, именно благодаря чёрной лодочке Карпаччо, всё время качалась в моём мозгу, как перья страуса склонённые.


В реальности я свою лодочку обрёл много позже. Когда я впервые оказался в Венеции, мне уже был тридцать один год. Я первый раз был в Италии и первый раз за границей и оказался в ней по приглашению моих друзей Данило Паризио и Марики Морелли, с которыми познакомился в Петербурге, где Данило оформлял как дизайнер и архитектор выставку современного итальянского искусства. Они пригласили меня вместе с Дуней Смирновой, на которой я тогда был женат, из личной симпатии, а также в знак уважения моих исключительных – так им казалось – знаний итальянского искусства. Данило с Марикой часто мне говорили, что их поражало, что эти знания существуют вне моего реального пребывания в Италии, и они взяли на себя благородную задачу первыми моё «знание» Италии раскавычить, устроив нам с Дуней потрясающую месячную поездку, включавшую и Рим, и Флоренцию, и Венецию, и Неаполь. Потрясающую во всех смыслах, так как теперь, смутно припоминая отели, в которых они нас селили, и рестораны, что мы посещали, я понимаю, каких это денег стоило, хотя тогда для меня, из социализма вышедшего, этакого contadino sofisticato, «утончённого поселянина», как меня Данило называл, всё, что стоило больше ста долларов, было столь нереальным, что как бы и не существовало. Ко всей роскоши, которой была моя первая встреча с Италией обставлена – это ещё нужно учесть, что скакнул я в неё прямо из голого социализма, – я относился весьма простодушно, как к обстоятельству, естественно сопутствующему Италии.

Итальянский комфорт и итальянская элегантность быта воспринимались мною как природное явление: ну, цветет лимон, и апельсин златой как жар горит под зеленью густой, что тут странного? – так и быть должно, простодушие меня в некотором роде предохраняло от шока и комплекса Стендаля. Прилетели мы первым делом в Рим, и я был Римом оглушён, как жертвенные баран или говяда ударом дубины промеж рогов перед закланием. Потом всю поездку я себя как говяда и чувствовал, то есть обалдевшим и мало что соображающим, поэтому масса различных переживаний и ощущений моей первой встречи с Италией спуталась в ворох пёстрых ниток, разобрать который никакой рефлексии не по силам. Всё слилось в какой-то ком, бесформенный и смутный, но в него как будто воткнуты острые осколки зеркала – так блестят в моей памяти особо режущие моменты, заснятые гиппокампом, то есть той частью лимбической системы моего головного мозга, что формирует эмоции, консолидирует память и обеспечивает переход памяти кратковременной в память долговременную, со всей чёткостью хорошей документальной съёмки. Режущие в буквальном смысле, потому что, когда я, роясь в ворохе воспоминаний, снова натыкаюсь на них, я вижу, как на коже моих пальцев выступают маленькие капельки крови – именно к таким воспоминаниям относится и мой первый въезд в Венецию.

Я вместе с Дуней прилетел в Венецию, куда меня Данило с Марикой и привезли на самолёте из Рима. Я вывалился из вполне современного венецианского Марко Поло и уткнулся в воду, тут же, около аэропорта, плещущую, что поразило меня своей странностью. Никакую «живопись в качающейся раме», как Пастернаку, венецианская вода мне не напомнила, ведь удар промеж рогов начисто лишил меня способности к рефлексии, и я послушно, как жертвенное мясо, шёл за своими поводырями, тут же усадившими меня в водное такси: свойственная говядам телячье-баранья тупость, что во мне была, вовсе не метафора, а достаточно точное определение моего тогдашнего состояния. Панораму города, из Марко Поло видную, я, во всяком случае, осознать не успел и её не помню, хотя она наверняка была прекрасна, так как был конец марта, вечер после очень ясного весеннего дня и начало заката. Венецию слегка обволакивала дымка наступающих сумерек. Водное такси с мерным шумом мотора понесло меня в сверхъестественный город, появившийся на свет путем оплодотворения моей детской мечты о том городе, что я увидел в декабрьском ленинградском кинотеатре, некой определенностью знаний, полученных позже, – вроде как я должен сказать именно так. Так и не так, потому что все знания в тот момент из моей головы выскочили, и голова была не то чтобы пуста, но набита влажным туманом, просачивающимся в неё сквозь костный каркас моего черепа, ставший удивительно тонким и мягким. Туман лез в меня прямо из окружающего, постепенно темнеющего венецианского воздуха, и я даже про свой декабрьский фильм не вспоминал, не было никакого «вот оно, наконец», я смотрел вокруг себя взором, мыслью не замутнённым, и всё, что представлялось моему взгляду, никак не было связано со сформированными во мне представлениями. Я действительно всё видел в первый раз, наперекор всем «Именам стран: Имя», про которые думал не больше, чем любой баран, ведомый на убой, и как и откуда я подъехал к Венеции, не помню. Помню только Канале Гранде, Canale Grande, Большой Канал, на котором вроде как внезапно очутился, волшебным образом. Венеция обступила меня со всех сторон, я сижу на корме, и из глаз непроизвольно катятся и катятся слёзы.

Теперь, когда я вспоминаю об этом моём первом физическом контакте с Венецией, то чувствую странное раздвоение: это, конечно, я сижу на корме катера, таращусь на Венецию, как на новые ворота, и реву бараньими слезами, крупными и молчаливыми, но и всё тот же я, как будто со стороны, вижу здорового тридцатилетнего бугая, сидящего на корме катера и ревущего как баран. Причём это происходит одновременно, подобно тому, как в изображении житий на старых картинах можно видеть святую Екатерину, стоящую на коленях перед палачом и покорно подставившую ему выю с видом довольно безразличным и даже, можно сказать, бессмысленным, и тут же, в небесах, та же святая Екатерина, слегка склонив голову вниз, с интересом, вполне осмысленным и оживлённым, смотрит на себя, муку принимающую, – и, собственно, есть ещё третий я, видящий этих двоих на некой картине, представляющей Венецию, и в данный момент пытающийся её описать. Вроде как такого растроения личности у меня никогда в жизни больше не случалось, в Венеции всё зыбко, двойники тройниками оказываются.

Ревел же я на корме катера так, как никогда больше в жизни. «Ревел» – неправильное слово, так как оно предполагает некий звук, я же делал это беззвучно. Не потому что окружающих стеснялся, хотя и поэтому тоже, а потому что слёзы, не являясь выражением некоего душевного переживания, были просто следствием конденсации набившегося в мой череп тумана, то есть, подобно бараньим слезам, проявлением чистой физиологии, – и текли они обильно и непроизвольно. В принципе, всё, что плыло передо мной, я уже видел в фильме «Смерть в Венеции», ибо путь мой досконально совпадал с длинной сценой в фильме, когда Ашенбах возвращается с вокзала после своего столь счастливо провалившегося бегства от судьбы и, сидя на корме почти в точности такого же катера, как и тот, что привёз меня, счастливой улыбкой приветствует красоту Венеции и красоту своей будущей смерти.

Сцена эта, Висконти отточенная до бриллиантового блеска, – парадигма всех въездов в Венецию и парадигма Канале Гранде, так что, её отсмотрев и её отрефлексировав, можно всё пережить без всяких затрат на водное такси и, вроде как Пруст и советовал, в Венецию даже и не ездить. «Вроде как», потому что тогда, на корме катера, никакого Висконти и никакой «Смерти в Венеции» в моём мозгу и не стояло, и сейчас мне кажется, что только после того, как я увидел Венецию, физиологически пережил свою встречу с ней, произошедшую вне – и даже в некотором роде помимо – моего сознания, мне и стал внятен смысл, вложенный в эту сцену проезда Ашенбаха по Канале Гранде. Зато теперь я уж конечно без Ашенбаха на Канале Гранде и взглянуть не могу. Тем не менее факт: с Ашенбахом я проехался по Венеции задолго до того, как оказался на Канале Гранде с Дуней и своими итальянскими друзьями. Это моё преждевременное знакомство не помешало мне рыдать дурацкими слезами потерянной невинности, впервые – да впервые, хотя я вроде как с Ашенбахом по Канале Гранде уже ездил – вырулив на Канале Гранде. Да, я уверен, что смог понять «Смерть в Венеции» только после того, как в Венеции побывал, смотря на неё бараньими глазами, в которых не было и следа «Смерти в Венеции», но рыдал бы я на Канале Гранде без Ашенбаха, без кинотеатра «Знание» и без Карпаччиевой лодочки из «Изобразительного искусства»? Дуня, например, не рыдала, а только смотрела на меня с сочувственным удивлением, слезам моим вполне сопереживая и принимая их к сведению без всякого осуждения, но не пытаясь их, так сказать, разделить, что было бы смешно и ложно: предположим, она бы уселась рядом, взяла бы меня за руку и тоже принялась беззвучно слезами течь, как луком намазанная, – то-то была бы картинка! Я думаю, что это тут же бы мои глаза высушило, а заодно и лишило бы меня одного из сладчайших переживаний – моих бараньих слёз при первой встрече с Канале Гранде, что Дуня чутко понимала и не пыталась влезть между мной и Венецией. Ну и так что всё же случилось первым: моя поездка с Ашенбахом или моя поездка с Дуней? Как путаешься во времени в Венеции!

Так же, как и в её географии. В этом удивительном городе всё время всё меняется. Вам кажется, что какую-то из венецианских площадей, Кампо Санто Стефано например, вы изучили досконально, до мельчайших подробностей, уже пообедать там успели и в многочисленных её кафе посидели не раз, а вот вдруг, выйдя на неё неожиданно, из какого-то нового проулка, вы видите совершенно другой вид, другую, я бы сказал, ведуту, veduta – лучше использовать это итальянское слово, теперь полноправно вошедшее во все языки, в том числе и в русский, как термин, обозначающий именно городской, архитектурный, вид, хотя изначально «ведута» значит просто то, что предстает вашему зрению в данный момент, – и вы Кампо Санто Стефано не узнаёте и чувствуете себя совершенно растерянным. Вам кажется, что вы заблудились, потому что ожидали, что всё вокруг будет знакомо, а оказались чёрт знает где – как будто вас в ночи джинны куда-то перенесли. Так бывает во время путешествий, когда, проснувшись внезапно в гостинице или в чужом доме, вы не сразу можете сообразить, где находитесь. Всё чужое; стены, потолок, мебель как будто убегают от вас, всё вокруг рассыпается, вы потеряны и никак не можете сообразить, где вы, что вы, кто вы, сознанию требуется время и определённое усилие, чтобы поставить кружащие предметы на свои места, создав некий ряд узнаваемости, следуя которому постепенно возвращаешь себе осознание своего местоположения в мире, и, соответственно, самого себя. Причём в тот момент, когда предметы, застигнутые врасплох вашим пробуждением, собираются в некий смысл, то вы не то чтобы видите, но ощущаете, как они двигаются, даже переговариваются, спеша занять те места и сыграть те роли, что им отводите вы в своём сознании. Сам момент их торопливой суеты всегда оказывается пропущен, потому что как только сознание возвращается, то оказывается, что всё вокруг уже выстроилось в узнаваемость самую невинную, потолок в гостинице невозмутимо утверждает, что он просто потолок, и всё, не двигался он и ничего не шептал, но некое смутное воспоминание о спешке всей этой неодушевлённости, на которой вы её поймали в момент пробуждения, доказывает, что предметы обладают своим собственным бытием вне вас, так что стоит вам от них отвернуться, как они занимаются чем-то вам неведомым, живут жизнью, которая навсегда останется для вас тайной. Покорный их вид, однако, демонстрирует прямую зависимость их бытия от вас, он свидетельствует, что вещи вас боятся, боятся, что вы догадаетесь, чем они на самом деле занимаются в ваше отсутствие. В Венеции сознание находится в вечном пробуждении, ведь всё вокруг усиленно старается вас обмануть, и оказывается, что Кампо Санто Стефано, столь вроде привычное, на самом-то деле без вас совершенно другое. Всё по отдельности вроде как уже давно вам известно: вход в церковь, памятник Манину, дома, ресторанные столики, вынесенные на улицу, витрина магазина, весьма примечательная, с голыми манекенами-уродами, дядьками со старыми телами байкеров-качков, обряженными в трусы со стразами и шапки дожей, – но сейчас, когда вы вышли на Кампо с непривычной для вас стороны, всё предстает в другом ракурсе, складывается в ведуту, совершенно вам незнакомую, причём, в отличие от предметов в вашей комнате, послушно становящихся на свои, предопределённые им вашим сознанием места, стоит только вашему сознанию на них шикнуть, венецианская ведута принять узнаваемый вид совсем не торопится, заставляя вас привыкать к совсем новому виду Кампо Санто Стефано и её церкви, домов и дядек в витринах. Венеция вгоняет каждого посетителя в сомнамбулическое состояние, вы как будто вечно пробуждаетесь – то есть всё время спите и не спите одновременно: укачивающая зыбкость, неустойчивое равновесие и скользящая неуловимость. Юноши в лодочке, чьих лиц нам с вами никогда не увидеть, эта странная неопределённость моего приземления то ли на Набережной Плотов, то ли на Набережной Неисцелимых и бесконечное расслоение личности, напрямую зависящее от бесконечности отражений, наполняющих город: раздвоение, растроение и расчетверение, постоянно преследующее в Венеции и не раз описанное различными гениями, – это я стараюсь подойти к своей реальной встрече с чёрной качающейся лодочкой Карпаччо в «Жизни святой Урсулы». В Венеции дойти до чего-то, до чего хочешь дойти, очень сложно, и часто оказываешься совсем не там, где предполагаешь.

Впрочем, рано или поздно в Венеции всё равно всё находишь. Нашёл я и свою лодочку, но пока я к встрече с ней только направляюсь, сижу на корме и реву как баран, и дворцы Канале Гранде плывут мимо меня очень медленно, но в то же время и очень быстро, потому что я и оглянуться не успел, как оказался перед входом в гостиницу в районе Ридотто, отдельного, со ступенями, спускающимися к воде, как в Венеции полагается. Такие входы теперь уже случаются очень редко, только в дорогих гостиницах. Совсем даже и не удивившись этому роскошеству, ибо по наивности я всё принимал как должное: лимон цветёт, – я уже оказываюсь в небольшом номере, набитом антиквариатом, и первая встреча с Венецией уже отходит в прошлое, и вот я уже из Венеции успел уехать, и приехать в неё снова, и побывать в Венеции много раз. Стоит ли говорить, что венецианские дворцы промчались как вешние воды, и теперь я сижу перед компьютером и набиваю текст о первом физическом контакте с Венецией, мелькнувшей мне двадцать четыре года тому назад, – но вот ведь парадокс: дворцы Канале Гранде ползут мимо меня очень медленно, всё продолжают ползти, я их продолжаю рассматривать, вот уж двадцать четыре года как, причём сейчас, когда я уже почти каждый дворец досконально знаю, так как за это время успел путеводитель о Венеции написать и опубликовать, я вижу их всё равно так же, как я увидел их тогда, в первый раз, по-бараньи, некие общие силуэты, сливающиеся в единство чего-то нерасчленённо прекрасного, безымянного, из которого взгляд выхватывает лишь какие-то детали: цветной орнамент, пышный вход, столбики с привязанными гондолами, скудно освещённый сумеречный интерьер какого-то огромного зала, в котором можно различить полупогашенную люстру, книжные полки, картины – следы жилья и жизни, настоящего быта во всей тупой незамутнённости звучания этого слова – «быт», – вроде как к Венеции совсем неприложимого, поэтому окно старого дворца, приоткрывающее возможность существования современной повседневности в этой сказке, оказывается самой фантастичной деталью всей картины. Быстро мчась на водном такси, я в то же время передвигаюсь достаточно медленно, чтобы у меня осталось время в окно залезть, рассмотреть и запомнить все детали интерьера, и я буду помнить их всю жизнь. Ни дворец Вендрамин, ни Ка’ д’Оро, ни даже Каза ди Дездемона я не запомнил, так что и сейчас в этом моём воспоминании они маячат общими силуэтами, зато я отчётливо запомнил дворец Сальвиати, самое уродливое здание на всём Канале Гранде, приобретённое владетелями стекольных заводов в ХХ веке и ими же украшенное препохабнейше яркими и весёленькими картинками, восславляющими величие ренессансной Венеции и кажущимися девятнадцативековым историзмом, хотя на самом деле они сделаны в 1924 году. Окно неведомого дворца – никогда в жизни не определю точно, что же это за дворец был, – и яркие картинки стекольных королей господствуют в моём первом воспоминании о реальной Венеции, поэтому теперь, когда я натыкаюсь взглядом на дворец Сальвиати, то у меня это сооружение вызывает приступ умилённости, ибо впрямую связано со счастьем бараньих слёз, хотя его декор и выглядит на Канале Гранде столь же дурацки, как мавзолей Витторио Эммануэле на панораме Рима, и мне решительно не нравится.

Водное такси жужжало, звук мотора подчёркивал внутреннюю тишину дворцов Канале Гранде, а в ушах моих звучала песенка – звучала совершенно беззвучно, так как, повторяю, я, таращась на Канале Гранде, всё забыл, всё своё декабрьское «знание». Забытая, песенка тем не менее в подсознании урчала образом скорее зрительным, чем звуковым, потому что мне никуда не деться от рыжей певички, что мне угодно принимать за Монику Витти, хотя, быть может, никакого отношения эта рыжая к Монике и не имеет, да и вообще она вылитая «Не промахнись, Ассунта!», но мне очень хочется, чтобы исполнительницу моей песенки облагородила предполагаемая связь с интеллектуальной дивой из «Ночи», красавицей с «Сомнамбулами» Германа Броха (писателя, которого даже не всякая русская интеллектуалка открывала) в руках. Да и сомнамбулы мне нужны, они для Венеции характерны, и те три дня в Венеции – а их было всего три – я провёл в состоянии полного сомнамбулизма.


Три дня в Венеции, столь важные в моей жизни, никак не оформились в какую-либо законченность: всё спуталось и сбилось. Конец марта, какая-то на удивление хорошая погода, поэтому в Венеции, как ни странно, теплее, чем в Риме, туристы в шортах, панорама залива с тремя палладиевскими куполами на горизонте, вид на город с колокольни Сан Джорджо Маджоре, оглушающий размах парадных залов дворца Дожей. Мост Вздохов и фэшн-съёмка на одном горбатом мостике с очень красивой моделью, с юрким фотографом, скачущим вокруг неё, как воробей в весенней луже, и проходящей мимо, не обращающей ни малейшего внимания на это столь экзотичное для меня зрелище, публикой. Очень всего много, всё блекло пёстро, всё находится в постоянном движении, всё звучит – много изысканности и много кича. Лавки Риальто. Блюдца с собором Сан Марко, каким-то специально отвратительно рельефным, да ещё и украшенным невыносимыми блёстками. Майки с гондольерами, венские вальсы, несущиеся из кафе Квадри и кафе Флориан, маски со стразами и перьями – всё это прёт в глаза и в уши: мельтешение и переизбыток визуальной информации. Думаю, что у многих первое впечатление от Венеции такое же, у многих оно и остаётся единственным, так что собор Сан Марко слепляется с рельефом на блюдечке так, что разделить их уж и невозможно, и… – я не вижу в этом ничего плохого. Как-то, одним летним днём, я у Финляндского вокзала был заворожён видом женщины, полной, немолодой, очень простой и очень симпатичной – симпатичность прямо-таки изливалась из неё. На голове у неё был сооружён тюрбан из цветастого платка, и она деловито опекала выводок малолеток, – совсем не старая бабушка, бабуленька, а заодно опекала и выводок сумок на колёсиках, которые ей приходилось переволакивать через ступени, чтобы потом раздать малолеткам, дабы они, используя свои малолетские силёнки, катили сумки по ровной поверхности. Во всех её движениях, многочисленных и сложных, не было ни малейшего намёка на злобную агрессивность, что столь свойственна обладателям сумок на колёсах наших пригородных вокзалов. Трудности она преодолевала с похвальной лёгкостью, и на ней была юбка, очень простая и несколько выцветшая, усеянная соборами Сан Марко, гондольерами и дворцами Дожей. Соборы, гондольеры и дворцы повторялись на голубом фоне, как наваждение, рисунок был примитивен и накатан на ткань очень просто, – в соборах, гондольерах и дворцах было что-то такое очень ситцевое. Они были прекрасны. Эта юбка – самая красивая юбка в мире.

Всё, что связано с Венецией, всегда очень красиво. Венеция – самый красивый город в мире, от этого устаёшь, и это очень раздражает. Красота всё время грозит превратиться в рельеф на блюдечке и была бы вовсе невыносимой, если бы не зыбкость и неустойчивость, что наполняют город, заставляя его красоту всё время балансировать на грани изысканности и кича, – неустойчивость и зыбкость Венеции и сделали столь завораживающим ситцевый рисунок с гондольерами на юбке около Финляндского. Неуловимость – своего рода защита Венеции, поэтому до сих пор у меня не поднимается рука выбросить ужасающую жестяную коробку из-под когда-то подаренных моей маме одним моим приятелем конфет с огромной панорамой Рива дельи Скьявони, сделанной с одной из картин Каналетто, которой, для пущей привлекательности, придана выпуклость, так что колонны на Пьяцетте, Догана, дворец Дожей слегка вспучены, как будто буквы для слепых, а каналеттовской палитре, и без того развесёлой, сообщена оглушительная жестяная яркость. Коробка – прямое доказательство блоковского «красота страшна», и сквозь эту очень страшную красоту, сквозь сбивчивость моего первого Венеции посещения – а оно, в принципе, недалеко ушло от картинки на коробке – я наконец пробираюсь в Галлерие делл’Аккадемиа, нахожу «Жизнь святой Урсулы» и оказываюсь нос к носу – точнее, нос к заду – со своим детским фантазмом, двумя юношами в красных штанах и в чёрной лодочке.

Разыскал. С неким даже трудом, потому что, даже и видя уже не раз «Жизнь святой Урсулы» на репродукциях и помня где там, среди английских послов, своих юношей надо разыскивать, я не сразу различил их в карпаччиевской пестроте и карпаччиевском разнообразии. Нашёл. Успокоился. Посмотрел и отошёл. Вот и всё. Прожит огромный кусок моей жизни с Венецией, законченный Карпаччо, – когда в Галлерие делл’Аккадемиа я юношей обрёл, я это почувствовал, но не осознал, как осознаю сейчас, да и Галлерие высыпали на меня Карпаччо, Беллини, Джорджоне и Тициана в таких количествах, что мне было просто очень тяжело. Я понял, что закончилось нечто важное, и – in my beginning is my end, «в моём начале мой конец», – как закончилось, так и началось: и вот, только я нос от ягодиц в красных рейтузах оторвал, как – между тем прошло лет двадцать – уже нахожу себя сидящим напротив дворца с верблюдом в районе Каннареджо и размышляю над будущей книгой о Венеции, над первой, вступительной, главой. Начинать писать всегда трудно, и, после мук, мне пришла в голову идея, что вступление должно быть посвящено именно звуку Венеции. Именно в этот момент, в Каннареджо, звук Венеции мне вдруг и стал особенно внятен.


Жара. Летняя Венеция переполнена, но около дворца с верблюдом никого нет, и так как «район малопривлекателен для туристов, за исключением вокзала и двух оживлённых улиц в южной части», как сообщает нам один из путеводителей – то все на этих двух улицах Каннареджо и толкутся. В Венеции туристическая толпа, особым разумом не располагающая, как и каждая толпа, совсем дуреет – город её на это провоцирует. Тихо, только чуть канал плещет, и тут вдруг до меня доносится трещотка сумки на колёсиках. Я сразу же осознаю, что главный венецианский звук – это треск сумок-троллей, которые бесконечно тащатся по Венеции в любом месте, в любое время. Троллей катят все: ординарное туристическое мясо в шортах, сногсшибательные гламурные девахи, очкастые профессора, негры, торгующие «версачами» на венецианских мостах, немцы и русские, итальянцы и японцы, старые и младые, – всё, что двигается, тащит за собой в Венеции троллей по крайней мере два раза – в день приезда и день отъезда, – и эти два раза каждого сливаются в гул троллей, в симфонию троллей, так как это – удвоенное количество всемирных посещений Венеции, а Венеция – один из самых посещаемых городов в мире. В Венеции каждый обречён на троллей, никуда от него не деться, ибо в этом городе нет ни одной машины и так или иначе до пристани ты должен дойти, сколь бы избалованным комфортом ты бы ни был, и только единицы – только те, кого речное такси привозит и отвозит прямо с пристаней отелей типа Бауэр или Даниэли, – могут этого избежать; и вот, вся орава туристов, что ежедневно приезжает и уезжает, тянет по камням Венеции, The Stones of Venice, – неровным, заметьте – свои trolley, также известные как two wheeler, stack truck, dolly, trolley truck, sack barrow, sack truck или bag barrow: так, сак, трак, бак, стак, тррррр… Трещат по ступеням мостов, по плитам и в соттопортего, крытых переходах, которых полно в Венеции и которые тарахтение усиливают, как рупоры; долли-тролли-трак везде и всегда, звук колёсиков стал более характерен для Венеции, чем трещание вивальдиевской «Осени» из Quattro stagioni, которой Венеция набита, ибо «Четыре сезона» – главная приманка многочисленных концертов в многочисленных церквах, и из репродукторов в работающих днём многочисленных кассах обязательно льётся именно «Осень», так что для меня звук Вивальдиева концерта намертво сплетён с трещоткой троллей и – читатель, конечно же, заметил мою привычку всё закольцовывать – с самой красивой в мире юбкой и её сумками на колёсиках. Особенно режут троллей венецианскую тишину ночью, когда запоздалый турист, пытаясь найти гостиницу в венецианском лабиринте, мечется по утихшим улочкам, как душа некрещёного младенца во тьме Лимба, потому что ничто так не трудно сделать, как найти что-то в Венеции, следуя указанному адресу.

Режет тишину. Тишина… Первая находка звука, столь меня привлёкшая, блеснувшая как нечто «похожее на мысль», как сказано в пушкинском «Романе в письмах», тут же потухла, потому что никакие ни троллей определяют звучание Венеции, главный звук Венеции – тишина. Соображение на первый взгляд кажущееся даже и парадоксальным. Во всяком случае, до того, как стих вдали навязчивый звук троллей, именно этого, тащимого какой-то удивительной красоткой мимо меня, сидящего напротив дворца с верблюдом, оно не приходило в голову, так как с первой же встречи с Венецией я был этим городом оглушён, и, начиная с первого своего въезда на Канале Гранде, с навязчиво застрявшего в голове зуда мотора, шумы и звуки меня в Венеции всё время сопровождали, их было очень много всегда, разнообразнейших. Я, усевшись перед дворцом с верблюдом, был занят тяжёлой работой, пытаясь из шумов и звучаний выделить некий главный звук. Тут-то красотка со своей сумкой – очень, надо сказать, элегантной – и подоспела. Сумку проволокла и пропала, и вдруг снова стало очень тихо, причём тишина подчёркивалась плеском воды, ибо была не абсолютна, ведь абсолютная тишина – это же небытие, но тишина была именно слышна, и плеск воды оттенял звук тишины, а где-то уже зарождалось тарахтение нового троллей, тащимого пока кем-то невидимым, но, пойманная мною, тишина уже была различима, она слышалась теперь громче, чем звук накатывающегося троллей, и я понял, что уловил главный звук Венеции, он теперь всегда будет со мной, я его даже на Пьяцца Сан Марко услышу, сквозь пошлость венских вальсов и гудение разноязычной толпы.

Обусловлена венецианская тишина одним простейшим обстоятельством: Венеция, кажется, единственный город на земле, в котором нет машин. Нет мотоциклов, велосипедов, нет даже лошадей и телег – только тележки. Тишина звучит везде и всегда, просто она слышится то слабее, то сильнее, – и это та тишина, что так удачно изображена (ибо она не только слышится, но и видится в Венеции) во фрагменте Карпаччо. Поймав звук тишины в тот жаркий летний день, я потом много раз удостоверялся, что прав: главный звук Венеции – тишина. Тишина разбухшей апельсиновой корки, плывущей по по-ноябрьски зелёной воде канала. Чудная тишина.


Как-то раз, будучи не в Венеции, а в районе Тревизо, но прилетев в Марко Поло и оттуда же улетая, я провёл в аэропорту битых четыре часа, дожидаясь всё откладываемой посадки. Венеция, видная в окна, была залита солнечным светом, был очень яркий и ясный день, и город маняще раздражал: вот, я должен торчать, как прикованный, в проклятом Марко Поло и быть несчастным, а Венеции, такой красивой и такой безразличной, до меня нет никакого дела. За огромными стёклами аэропорта она была, и в то же время её как бы и не было – затрёпанная венецианская истина. Наконец я оказался в самолёте, который, набирая высоту, стал кружить над городом, и город предстал передо мной весь, как будто специально на водяное блюдо выложен. В солнечном свете Венеция виделась очень чётко, очень прочерчено, так, как она выглядит на карте Якопо Барбари, созданной около 1500 года, красивейшей карте в мире, на которой Венеция, показанная с высоты птичьего полёта, детально прорисована, каждый домик очерчен отдельно, каждая колокольня с подкупающей точностью, но в то же время карта эта не просто карта, а некое мифологическое повествование, ибо в заливе, прямо напротив церкви Сан Джорджо Маджоре, уселся, оседлав большую рыбину, Нептун и, задрав голову, переговаривается с повисшим над Венецией Меркурием. Совпадение очертаний Венеции, видимой из моего самолёта, с той Венецией, что нарисована Якопо Барбари и что сейчас открывает экспозицию Музео Коррер, о древней Венеции повествующую, поразительно, и это сразу же заставило меня почувствовать себя Меркурием, над Венецией повисшим. Венеция лежала внизу такая мирная, такая маленькая, такая беззащитная, почти игрушечная, и она становилась всё меньше и меньше, удалялась и уж исчезла, как вдруг, почти уже и пропав, она оформилась в некий шар, и, вместо того, чтобы остаться в прошлом, она вырвалась, понеслась вслед за самолётом, настигла его, разбила вдрызг стёкла иллюминатора, позволявшие мне умильно и отстранённо её рассматривать, чувствуя себя в полной безопасности, настигла меня и шарахнула прямо в лоб, как мяч, что въехал мне между глаз на Кампо Сан Стин, когда я как-то, выйдя из церкви Санта Мария Глориоза деи Фрари, наслаждался видом совсем маленьких школьников, развивших бешеную футбольную пляску вокруг украшающего центр площади старого колодца, и этим своим ударом ещё раз доказала, что она, Венеция, есть, есть на все сто процентов, в самой что ни на есть физической ощутимости, что сделалась мне столь внятна при приземлении на Фондамента дельи Инкурабили.


Церковь И Джезуити

Каннареджо

Глава вторая

Иов

Начало Венеции. – Сан Джоббе. – Иов и Манон. – Любители дайвинга и квадрига Сан Марко. – Савольдо и его Nativita. – Флорентийскость и венецианскость: grandezza, grazia и poesie. – Младенец итальянский и Младенец нидерландский. – Суггестия. – О святости Иова. – Иудеи в Венеции. – Три Гетто. – Кампо ди Гетто Нуово. – О выразительности и «Еврейском кладбище» Якоба ван Рейсдала. – «Венецианский купец». – Аль Пачино и Данила Козловский. – Mori и мореи

Так уж случилось, что последнее время, когда я приезжаю в Венецию откуда-нибудь, с тем чтобы в тот же день уехать, а не в Венеции жить, то, в отличие от толпы, направляющейся прямиком к Пьяцца сан Марко, Piazza San Marco, Площади Святого Марка, я сворачиваю налево и, обогнув церковь ди Санта Мария ди Назарет, chiesa di Santa Maria di Nazareth, оказываюсь в не слишком манящих новостройках. Здесь практически никогда никого нет, и, поплутав несколько минут, ибо до сих пор путь не помню, но точно знаю, какое направление надо держать, я оказываюсь на набережной Канале ди Каннареджо, Canale di Cannaregio, Канала Каннареджо, где-то в районе Фондамента Саворньян, Fondamenta Savorgnan. Здесь тоже есть народ, но, взглянув назад, по направлению к Понте делле Гулье, Ponte delle Guglie, Мосту Обелисков, вы тут же оцените уединённость Каннареджо, ибо гуща толпы, валящей через мост по Страда Нова, Strada Nova, Новой Улице, к центру, поистине устрашающа. Когда в ней находишься, то это ощущаешь не так остро. Издалека же становится ясно, какая всё же Венеция стерва: играя роль изысканной чаровницы, она, столь вроде как штучная, умеет бедного туриста совсем мозгов лишить и втолкнуть в Панургово стадо, прямо как Цирцея какая-нибудь. Турист в стаде болтается, страдая, как цирцеины жертвы, и, если он обладает хоть какой-то претензией на самостоятельное мнение, Венецию клянёт почём зря. Если же подобной претензией он не обладает, то всё и хорошо: Сан Марко повидали, на колокольню влезли, сушёных помидоров на рынке Риальто прикупили. Что ещё человеку надо?


Церковь ди Санта Мария ди Назарет


Бросив взгляд назад, как Эней на тени, давящие друг друга на брегах Леты у ладьи Харона, на толпу, прущую по Понте делле Гулье, я иду вперёд и, достигнув небольшого канала, впадающего в Каннареджо, сворачиваю налево. Сразу же оказываюсь на небольшой площади, Кампо Сан Джоббе, Campo San Giobbe, Площади Святого Иова. Здесь тихо и практически никого нет: с одной стороны небольшой канал, с другой – строгий портал церкви ди Сан Джоббе, chiesa di San Giobbe, Святого Иова. Фасад её прост, как правда: четыре пилястра и два прямоугольника окон, симметрично расставленных над расположенным в центре прямоугольником входа. Пропорции напоминают о готическом происхождении церкви, основанной в 1378 году, ибо фасад худ, как средневековые Адамы: то, что называется «все рёбра пересчитать можно», и длинные и тощие пилястры выглядят как те самые рёбра. На готику только худоба и намекает, так как церковь строилась столетие, окна и вход совсем не готичны, да и вообще-то архитектура по-баухаузовски скупа, за исключением узкой мраморной оторочки портала с полукруглым рельефом, представляющим голого Иова, взывающего к небесам, и святого Франциска Ассизского, пришедшего его утешить на гноище вместо жены. Вверху рельефа вырезано лучащееся солнце. Мрамор портала – работа Пьетро Ломбардо, чуть ли не главного скульптора и архитектора Венеции кватроченто, он наряден и скромен, как кончики белого кружевного воротничка, слегка выглядывающие из под коричневой монашеской робы, и кружево это – единственный знак Ренессанса, отмечающий фасад церкви Сан Джоббе, в путеводителях обычно именующейся «ренессансной».

Тихо всё, тишина подчёркивается лёгким плеском воды в канале, и весь ансамбль этой небольшой площади – а это именно ансамбль, хотя никто Кампо Сан Джоббе как некое единство не мыслил, просто так получилось, – замечателен. Прямо напротив входа в церковь – ступени небольшого спуска к воде, также утилитарного, когда-то предназначенного для давно уже не причаливающих сюда лодок, и замыкается площадь входом во дворик-сад, со всех сторон окружённый стенами и обычно открытый. Нет в нём ничего особенного, несколько чахлых кустов, трава и красные кирпичи, но тишина и отстранённость, граничащая с заброшенностью, придают ему прелесть, что свойственна унылой поэзии талантливых и одиноких женщин вроде Марселины Деборд-Вальмор: «идите, друг мой, боль моя, вас больше не увижу я! Но имя ваше без труда при мне заменит вас в разлуке». Элегия, да и только, и дворик-садик похож на саму Марселину со знаменитой фотографии Надара, умную и грустную старушку в митенках, со взглядом, повествующим «о многие знания и многие печали».

Элегия Сан Джоббе для меня – начало Венеции. У Венеции бесконечное множество начал: Акройд свою последнюю книгу о Венеции начал с пустынного побережья, на котором город ещё только предполагает возникнуть, песка и тростника, для Томаса Манна Венеция начинается с сонного путешествия в ладье Харона, для Муратова – с картины Беллини «Озёрная Мадонна». Собственно говоря, и для меня Венеция начинается с гондольеров Карпаччо, о чём я уже и рассказал, но Карпаччо, точнее – советская открытка, фрагмент Карпаччо воспроизводящая, для меня не просто начало Венеции, а Uranfang, начало всех начал. Uranfang входом служить не может: а для меня Кампо Сан Джоббе – вход в Венецию.

В Венеции с географическими определениями очень всё запутанно, на примере совпадения-отторжения Фондамента дельи Инкурабили и Фондамента делле Дзаттере я уже пытался разъяснить венецианские сложности: вопрос о том, где начинается Венеция, впрямую определён этими сложностями. Но я свой путь в Венеции начинаю именно с Сан Джоббе; я уже сказал, что сейчас я пришёл на неё прямо с поезда, но это даже и не важно. Дело в том, что когда путь по Венеции рисуется мне в моих мыслях, то я, начиная его, тут же оказываюсь перед фасадом церкви Сан Джоббе, сижу на бортике спуска к воде, пялюсь на скромнейшую решётку ворот дворика-садика, «закрытого сада», hortus conclusus, и думаю о вечности – ибо о чём, как не о ней, ещё в таком обрамлении думать? Происходит это подобно тому, как в современных блокбастерах вроде «Миссия невыполнима» для указания на моментальность перемещения героя используется приём спутниковой карты: сначала показывается панорама города, к вашим глазам приближающаяся с быстротой мысли, вы окидываете её взглядом, и, оглянуться не успев, вы уже вместе с Томом Крузом стоите где-то на вершине Джомолунгмы или перед собором Нотр-Дам, хотя на самом-то деле находитесь в своей квартире перед телевизором, и начинается действие, в которое Том Круз вас втягивает. В пространстве, что Том Круз (или герой Тома Круза, всё равно) с наивной упёртостью считает реальностью, вы, захваченные, хотя и не обманутые, его убеждённостью, вместе с ним отдаётесь действию; вот так же и я вас усаживаю рядом с собой на бортик спуска, и, оторвавшись от размышлений о вечности, навеваемых изумительным в своей ординарности окружением, рассказываю вам, почему Сан Джоббе для меня начало Венеции.


То есть в действие вовлекаю.


Что ж, с тем, что in my beginning is my end, «в моем начале мой конец» Элиота никто спорить не будет, и наблюдение Козьмы Пруткова, что «первый шаг младенца есть первый шаг к его смерти», увы, справедливо. Кампо Сан Джоббе, начинающее Венецию в силу своей близости к вокзалу Санта Лючия, а также того факта, что оно лежит как бы с краю, в непосредственной близости моста, связывающего венецианские острова с остальной землёй, легко можно обозначить словом «начало», но в то же время площадь окутана особой атмосферой «конца», что определено её закрытостью, тем, что с одной стороны она замкнута фасадом церкви, с другой – оградой сада, с третьей – каналом, а с четвёртой – стеной довольно высокого современного дома безликой архитектуры, к которой мы сейчас повернулись спиной. Берег канала напротив площади ограничен стенами домов, не образующих между собой никакого прохода, и Кампо Сан Джоббе – конец в буквальном смысле, потому что с этой небольшой площади невозможно никуда выйти, есть только ложный выход в замкнутый сад, дворовые ворота монастыря слева закрыты, так же как закрыты ещё одни ворота, прямо перед самым нашим носом, сквозь решётку которых виден какой-то ещё один сад, совершенно запущенный, не сад, а свалка, и даже – типично магриттовская деталь Венеции – маленький мостик через канал, перекинутый к домам на другой стороне, тоже наглухо заперт на замок, висящий на решётке, путь по нему преграждающей.

Ощущение замкнутости и конечности определяет настроение этого места. Кампо Сан Джоббе шепчет элиотовские строчки «и время ветру трясти расхлябанное окно и панель, за которой бегает полевая мышь, и трясти лохмотья шпалеры с безмолвным девизом. В моем начале мой конец»: запущенность того, что некогда было большим садом, почти всегда закрытая церковь, мост, который перейти невозможно, ибо он никуда не ведёт, всё – «лохмотья шпалеры с безмолвным девизом». На Кампо Сан Джоббе всегда тихо и главный девиз этого безмолвия запущенности, «В моем начале мой конец», кажется начертанным на мраморном рельефе с голым Иовом. Вид этого места как нельзя более точно соответствует библейской легенде, и вот, мы тоже, как Иов со святым Франциском на рельефе, сидим с вами друг напротив друга и болтаем. Солнце также светит, жара и тишина. Мы, быть может, даже сандалии сняли, рискнув ноги спустить в воду канала, и я рассказываю вам о несчастиях Венеции – церковь Сан Джоббе очень к этому располагает, – и с рассказа о несчастиях, «Ибо погибли с земли память твоя», я Венецию и начну.


Церковь ди Сан Джоббе


В церковь Сан Джоббе не так уж легко попасть. Делать это надо или ранним утром и вечером – когда идёт служба, или днём, когда Сан Джоббе короткие три часа, всего с десяти до часу дня, работает как музей, входя в число четырнадцати платных венецианских церквей-музеев, служащих сразу и Богу, и мамоне в виде итальянского Министерства культуры, туризма и спорта (в Италии это всё объединено в одном флаконе). Внутри церковь обширна и ренессансна, даже по-флорентийски ренессансна, что в Венеции редкость. Потолок одной из капелл украшен майоликами Луки делла Роббиа, давно ставшими расхожими знаками флорентийскости, производство которых было поставлено на поток и заполонило музеи Европы и Америки, но в Венеции редкими; но эти детали лишь частность. Главное то, что структура интерьера Сан Джоббе подчинена ритму строгого и светлого спокойствия, разумного, сдержанного, но в то же время головокружительно элегантного. Формула этого ритма была найдена Брунеллески в Капелле Пацци, которая чистейшей прелести чистейший образец. Капелла Пацци и формула прекрасного, из неё извлечённая, определили особую красоту ренессансной Тосканы, так что если начинаешь размышлять о том, что же всё же под Ренессансом подразумевать, то приходишь к выводу, что только то, что случилось в Тоскане, потому что в остальной Италии, не говоря уж об остальном мире, всегда найдётся множество примесей, рождающих законное «но», тут же мешающее венецианский или миланский ренессансы Ренессансом признать. Ритм внутреннего пространства Сан Джоббе прямо-таки подчинён флорентийской формуле, в капеллах, сводах, в архитектурных деталях есть особый флорентийский шик, но и какая-то пустынность. Внутри церковь Сан Джоббе шикарна, именно шикарна, я нарочито использую это сомнительное словечко, но есть в её интерьере нечто, что вторит чудной заброшенности площади, ощущению «конца», и интерьер Сан Джоббе как-то сразу подозрителен. Пустынность его не раскованная элегантность Капеллы Пацци с её минимализмом, а некая вынужденная пустота, даже – опустошённость, и даже – запущенность. Алтарные картины совсем даже и не хороши для столь прекрасной архитектуры, и горькое это несходство вас душит, как воздух сиротства.


Иовисто всё как-то.


Таблички в капеллах, услужливо понатыканные мамоной-министерством, тут же горечь сиротства разъясняют, рассказывая печальную историю о том, как Наполеон в 1810 году упразднил францисканский монастырь, которому принадлежал весь комплекс Сан Джоббе, как многие мраморы и картины из церкви были вывезены, а в 1815 году, когда после Венского конгресса Венеция перешла к Австрии, картины из Сан Джоббе, хотя и были возвращены в Венецию, в церковь не вернулись, но были перемещены в Галлерие делл’Аккадемиа, где и находятся по сей день, причём среди них два таких шедевра, как «Пала ди Сан Джоббе», Pala di San Giobbe, «Алтарь святого Иова», Джованни Беллини с Мадонной на троне в окружении святых, и «Принесение во храм» Витторе Карпаччо, – двух шедевров было бы достаточно, чтобы сделать церковь одной из самых посещаемых в Венеции, в то время как сейчас в церкви в самый разгар туристического сезона от силы соберётся штук пять туристов, а в не сезон так она и вообще пуста.

Я не люблю перед пустым местом распространяться о том, что здесь когда-то было: порок многих любителей краеведения. С детства меня, как уроженца Ленинграда и жителя Петербурга, genius loci наделяет склонностью к краеведению, и я с ней борюсь, считая врождённым пороком. Ведь если хочешь рассказать о том, как было, то и пиши что-нибудь вроде «Потерянная Венеция» или «Венеция Ренессанса во времена Ренессанса», я же пишу о той Венеции, что, разбив вдрызг стекло моего иллюминатора, мне в лоб заехала. Сан Джоббе, однако, как раз то место, где Венеция – «Ибо погибли с земли память твоя» – предстаёт sola, perduta, abbandonata, одинокой, потерянной, покинутой, ну вылитой Манон Леско на американском берегу. Она такая именно здесь и сейчас. Связано это отнюдь не с видом интерьера, который, надо сказать, в отличном состоянии, прекрасно поддерживается заботой как Бога, то есть монахов, так и мамоны, то есть министерства, да и запущенность всего Кампо Сан Джоббе вылизана и отдраена как палуба роскошной яхты. Хорошо продуманная запущенность эта не то чтобы искусственна, она аутентична, но поддерживается столь искусно, что в этом видишь даже некоторую нарочитость, ибо всё, что вы видите в церкви и на кампо (здесь уж я объяснюсь в особом скобочном примечании: в Венеции историческая городская география выработала свои названия, отличные от общепринятых итальянских, и, в частности, площадь – piazza, пьяцца – в Венеции только одна, Пьяцца Сан Марко, Piazza San Marco, все остальные площади называются campo, «поле», хотя к «полям», как в случае Сан Джоббе, эти кампо не имеют ни малейшего отношения. Эта особенность, определённая теми же соображениями, что запрещали строить здания, за исключением церковных, выше дворца Дожей (опять же единственного palazzo, «дворца» в Венеции, остальные дворцы – только ca’, сокращение от casa, «дом»; о, скобки в скобках!), рождает большие трудности при переводах, а также в любом иноязычном разговоре о Венеции) всё составлено как будто специально так, чтобы соответствовать названию, Сан Джоббе, и образу Иова, то есть навести на размышления, что «Вот, Он и слугам Своим не доверяет и в Ангелах Своих усматривает недостатки: тем более – в обитающих в храминах из брения, которых основание прах, которые истребляются скорее моли. Между утром и вечером они распадаются; не увидишь, как они вовсе исчезнут. Не погибают ли с ними и достоинства их? Они умирают, не достигнув мудрости». Поэтому и весь комплекс Сан Джоббе, на первый взгляд имеющий отношение только к прошлому и ушедшей славе, являет нам самую что ни на есть современность, так что его можно воспринимать как актуальнейшую инсталляцию – или перформанс – на вечную тему Иова. «Храмина из брения», то есть из глины, а данная храмина из глины и есть, ибо из кирпичей построена, повествует нам, конечно, от том, как в веке четырнадцатом она была основана, как потом, в связи с популярностью святого Бернардина из Сиены, проповедующего францисканские идеалы и увлёкшего своими зажигательными речами могущественного Кристофано Моро, впоследствии даже дожем ставшего, церковь эта, находящаяся в беднейшем квартале Венеции, расцвела, превратилась в модное место, украсилась шедеврами Беллини и Карпаччо, так что для францисканских идеалов стала несколько даже и чересчур гламурна; затем, в веке восемнадцатом, пришла в упадок, потому что век Казановы ни на Карпаччо, ни даже на Беллини внимания не обращал, но во времена Наполеона любители изящного снова их заметили, так что этот тиран-освободитель решил Карпаччо и Беллини передать в музей, с церковью расправившись, а освободители-завоеватели австрийцы, бравирующие своим католицизмом, хотя здание монахам и вернули, картины, в силу полной заброшенности места, возвращать не стали, так что Сан Джоббе сидит в пепле и скоблит себя черепицей, – всё это так; но, будучи памятником «потерянной Венеции», Сан Джоббе так виртуозно себя этой самой черепицей скоблит, что это уже не история, а вполне осмысленный современный жест. Таблички с рассказами о мытарствах алтарных картин Карпаччо и Беллини, понатыканные в капеллах, теперь заполненных работами весьма относительного качества, оказываются не просто примером чиновничьей старательности, а частью артефакта, виртуозно повествующего о современном восприятии истории Иова, поэтому и я считаю себя вправе в данном случае обратить на «факт отсутствия» особое внимание, хотя, с моей точки зрения, формула «умерла так умерла», заимствованная из известного анекдота, всё время должна учитываться в описательном краеведении, дабы не сводить смысл бублика к одной лишь дырке, кою краеведческие описания, особенно петербуржские, часто напоминают как по форме, так и по содержанию.

В подтверждение моей догадки о том, что Сан Джоббе никакой не исторический памятник, а современный перфоманс, а заодно в подтверждение моей уверенности в том, что это место in my beginning is my end Венеции, передо мной однажды было разыграно следующее представление. В один из июльских дней, выйдя из прохлады церкви, даже в июле совершенно пустой, я уселся на своём любимом спуске, чтобы с приятностью поразмышлять на заданную святым Иовом тему: «погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек», и был удивлён присутствием четырёх молодцов, выгружавших из причалившей к спуску лодки (значит, лодки сюда всё же причаливают!) какое-то водолазное снаряжение. Сами они были обряжены в резиновые костюмы для подводного плавания, и это было очень неожиданно, так что я от «погибни день» отвлёкся, переключившись на гадания о том, в какой же интересно воде они полоскались, ибо в воду Рио Сан Джоббе, омывающую Кампо Сан Джоббе, в здравом уме никто не полезет. Из какой-нибудь дальней лагуны, наверное, приехали, решил я, – судя по всему, это были аборигены, никакие не туристы, все – несколько в возрасте, отнюдь не молодые люди, с хорошими простонародными фигурами и столь же простонародными, прекрасными голосами. Они негромко переговаривались со свойственной итальянским, а в особенности – венецианским, мужским голосам гортанной мужественной мягкостью; думаю, этот особый итальянский тембр хорошо знаком всем, кто в Италии хоть как-то к его звучанию прислушивался. Там, где звучат подобные интонации, и рождаются упоительно мужественные контратеноры, вроде Франко Фаджоли, который, хотя и родом из Аргентины, в жилах своих наверняка имеет немалую примесь крови обладателей именно этого, специфического для Италии тембра, – и я невольно стал звуком беседы наслаждаться, не вникая в смысл, подобно тому, как я не вникаю в смысл пения Арсаче в исполнении Фаджоли в опере «Артасесе», столь блистательно представленной на сцене театра в Нанси.

Вдруг среди этой, повседневной и ничего не значащей беседы, мимо меня скользящей и никак своим смыслом меня не задевающей, моё ухо натыкается на следующее: «…ну, понимаешь, как Наполеон, из Венеции коней утащивший». Вплетение в обыденный разговор исторического культурного факта, не то чтобы слишком эзотерического, но совершенно неожиданного при разборке подводного снаряжения, так меня поражает, что рот у меня непроизвольно раскрывается, как пасть Щелкунчика, и сигарета из него падает прямо в воду канала. Поразился же я не бравым венецианским ребятам, столь запросто оперирующим культурной ассоциативностью, но тому, как ловко устроитель перфоманса Сан Джоббе ввинтил в моё раздумье над «погибни день» упоминание о бронзовых конях, оказавшееся как нельзя к месту, несмотря на всю его незамысловатость – а точнее, благодаря ей, – ведь история квадриги, символа Венеции, господствующей над Пьяцца Сан Марко, на время украденной Наполеоном, повествует не только об обидах Республики, лишившейся независимости и ограбленной, но и о свойственной Республике вороватости, ибо в свою очередь была утащена ею из Константинополя, причём преподлейшим образом. Венеция, предстающая на Кампо Сан Джоббе sola, perduta, abbandonata, как Манон Леско на американском берегу, как Манон, сама в этом и виновата, так как вообще-то более хитрой воровки и динамщицы сыскать в истории человечества довольно трудно. Её, Венеции, поведение по отношению всё к тому же Константинополю, из-за неё в общем-то в Стамбул превратившегося, большое преступление, и то, что Карпаччо с Беллини оказались в Галлерие делл’Аккадемиа, ещё не самое жестокое наказание за этот проступок. Да и коней вернули, хорошеньким всегда везёт, – подумал я, продолжая ассоциацию с Манон из оперы Пуччини, встал и отправился к Понте ди Тре Арки, Ponte di Tre Archi, Мосту Трёх Арок, самому, пожалуй, красивому после Риальто мосту Венеции, чтобы, перейдя его и вернувшись несколько назад по набережной Каннареджо, пройти в Гетто, Ghetto, зловещее и манящее.


Среди картин, оставшихся после Наполеона заполнять опустевшие стены церкви Сан Джоббе, не то чтобы увлекательно интересных, одна выделяется настолько, что уже её было бы достаточно, чтобы не жалеть три евро, требуемые мамоной, за вход в святое место. Это картина Джованни Джироламо Савольдо «Рождество», Nativita, повешенная украшать алтарь совсем отдельной от основного церковного пространства капеллы, причём так удачно, что вся капелла делается похожей на прекрасно организованную выставку одной картины. Замечательного художника Савольдо я не раз упоминал в разговоре о Брешии, так как он родился в этом городе и к его имени прибавляют «да Брешия». С Брешией и ломбардскими традициями его живопись теснейшим образом связана: Савольдо обладает особым брешианским чувством формы, и его искусству, как и культуре этого города, свойственно сочетание стремления к строгой и тяжеловесной, доходящей до неуклюжести, добродетели с любовью к очень добротной роскоши. Однако, родившись приблизительно в начале 1480-х, он в Брешии, судя по всему, провёл времени немного, уехал в Парму, а в 1508 году оказался во Флоренции, где сохранились документы, удостоверяющие, что он там становится членом цеха живописцев. Ничего больше о его жизни во Флоренции неизвестно, но один уже факт пребывания в этом городе – если Савольдо вошёл в официальные списки флорентийских pittori, то это было именно «пребыванием», а не просто посещением – говорит о многом: Флоренция на тот момент была «культурной столицей мира», причём это не преувеличение, а факт. Именно в это время во Флоренции было создано и выставлено два произведения, роль которых для того, что историей искусства зовётся, огромна. Никогда нигде больше в мире не будет одновременно бок о бок висеть два столь грандиозных творения современного искусства. Это «Битва при Ангиари» Леонардо и «Битва при Кашине» Микеланджело. Из этих двух произведений произросла maniera grande Высокого Возрождения, а вслед за ней – маньеризм; как только картоны были выставлены, то все молодые художники на них просто помешались. Те, кто мог, сидел дни и ночи, перерисовывая гениальные динамические группы и контрапосты Леонардо и Микеланджело, а кто не мог увидеть их воочию, ловил малейшее о них упоминание, ждал зарисовок, гравюр, чтобы в свою очередь зарисовать, впитать, использовать и разнести дальше, в сотнях и тысячах вариаций. Савольдо имел возможность (и вряд ли он ею не воспользовался) увидеть эти картоны вживую, так как они в 1508 году ещё были целы. Короче, молодость Савольдо (когда он приехал во Флоренцию, ему было лет двадцать пять – тридцать) прошла в самой гуще художественной жизни, и, когда он приехал в Венецию где-то около 1540 года, он должен был, наверное, почувствовать себя так же, как приехавший в Нью-Йорк в годы, скажем, 1930-е, европейский художник, проведший несколько лет в Париже. В его произведениях, отличающихся высочайшим качеством – проходных произведений у него немного, – чувствуется не только знание maniera grande, но и способность очень своеобразно, по-ломбардски, maniera grande переосмыслить и выдать результат просто удивительный. Особым успехом он, судя по всему, при жизни не пользовался, Вазари о Савольдо практически ничего не знает и ничего не говорит. Теперь же Савольдо – гордость Брешии и прочно вошёл в число крупнейших брешианских художников, но среди венецианцев – а к венецианской школе он принадлежит даже в большей степени, чем к брешианской – Савольдо начинает второй ряд с конца, будучи в рейтингах популярности поставлен ниже не только Тинторетто, Веронезе и Лотто, которому он, уступая в оригинальности, талантом, в общем-то, равен, но даже и Якопо Бассано.

Картина «Рождество» в церкви ди Сан Джоббе – первоклассный образец живописи Савольдо. Она изображает в одно и то же время и Иосифа с Богоматерью, поклоняющихся только что появившемуся на свет Младенцу, и пастухов, пришедших приветствовать Спасителя. Пейзаж вокруг хижины, давшей приют Святому Семейству, погружён в сгущающиеся сумерки: ночные сцены Савольдо особенно удавались, он чуть ли не первый стал изображать ночь во всей её привлекательной таинственности, используя тревожную красоту эффектов ночного освещения, и считается прямым предтечей Караваджо, на которого явно оказал влияние. Картина датируется где-то 1540 годом, то есть «Рождество» – одно из первых произведений, созданных Савольдо в Венеции, и, являясь своего рода tour de force, она должна была продемонстрировать способности мастера. В «Рождестве» Савольдо явил Венеции понимание флорентийской «величественности», grandezza. Словечко grandezza вошло в лексикон художников именно в связи с картонами Микеланджело и Леонардо, оттеснив словечко grazia, «изящество», со времён Альберти считавшееся главным в определении достоинств живописи, на второй план. Объяснить, что такое grandezza, сложно, но важно для понимания итальянского искусства: очень сильно упрощая, можно сказать, что grandezza – это отказ от внешней привлекательности в пользу внутренней сосредоточенности. С точки зрения grandezza «Битва при Кашине» Микеланджело, сосредоточившегося на абстрактном переживании пластики человеческого тела, произведение гораздо более во всех отношениях продвинутое, чем «Битва при Ангиари» Леонардо, всё ещё слишком много внимания уделяющего рассказу. Grandezza Савольдо ощутима в точно рассчитанной композиционной уравновешенности его фигур, очень крупных и очень пластичных, в желании высказываться открыто и свободно, с лапидарной ясностью, не мельтешить. Чего только стоит по-брешиански серая, простая, украшенная лишь двумя щербинами, каменная плита, на которую облокотился Иосиф и которая служит фоном для фигурки Святого Младенца: помещённая в центре картины, она настраивает лад этого произведения, его суровую красоту, – и Савольдо должен был оказаться в венецианском мейнстриме, ибо Венеция о grandezza несомненно слышала и её желала. Однако grandezza Венеции была чужда. Венецианская живопись концентрировалась на именно ей свойственной внутренней неуловимой многозначности, создавая сцены, получившие название poesie, «поэзие», с обязательным ударением на «и» и во множественном числе, в наиболее совершенном виде явленной в искусстве Джорджоне. После смерти Джорджоне, в картинах его бесчисленных последователей, поэзие стали превращаться в ловкий приём, всё более и более девальвирующийся. Тициан, бывший лет примерно на пять моложе Савольдо, давно уже это почувствовал, и в своей «Ассунте» из базилики Санта Мария Глориоза деи Фрари явил пример венецианского понимания grandezza, от флорентийского сильно отличающийся, – так что Савольдо как раз со своим флорентийским опытом вовремя подоспел. Но глубокая оригинальность трактовки Савольдо новомодной grandezza, как часто случается у художников слишком одарённых, мало кем была оценена. Флорентийскую моду он воспринял не поверхностно ловко, как многие флорентийские маньеристы, тот же Вазари, имевший чуть позже бешеный успех в Венеции, но переосмыслил согласно своему строгому брешианскому опыту, превратив её в нечто совсем уж необычное. Ординарной публике то, что хотел сказать Савольдо, было невнятно, так что его искусство оказалось гораздо менее востребованным, чем искусство мастеров более заурядных и в силу этого более понятных. «Рождество» из Сан Джоббе должно было казаться обывательскому венецианскому вкусу – а именно этот вкус всегда диктует правила – слишком тяжеловесным и обыденным, то есть, попросту говоря, некрасивым, и единственным достоинством, которое признавали за Савольдо – и, кстати, многие историки искусства и сейчас, совершенно не осознавая, что вторят венецианской обывательщине XVI века, делают то же самое, – было его умение изображать ночную атмосферу и вечереющие пейзажи. Чёрт с ними, с обывателями, но признанием величия «Рождества» Савольдо стало то, что великая картина Караваджо, его «Поклонение пастухов» из Музео Национале в Мессине, вторит, пусть и не прямо, пониманию grandezza Савольдо. Это заметили, и история искусств тем самым, через Караваджо, самого популярного сейчас художника Италии в мире, Савольдо реабилитировала. Меня же в Nativita Савольдо притягивает Младенец, лежащий на по-брешиански холодно написанной белой пелёнке, очень беззащитный, голый, находящийся вне всего происходящего в картине и в то же время являющийся центром всего. Своей неземной отстранённостью Младенец из Сан Джоббе напоминает мне другого Младенца, худую, трогательную и величественную голенькую куколку из «Алтаря Портинари» Гуго ван дер Гуса из Уффици. Младенец Гуго ван дер Гуса, лежащий прямо на каменных декабрьских плитах, застланных только исходящим от Него сиянием, прямо в центре образовавшегося вокруг священного безмолвия, заставляющего всех, и силы небесные, и силы земные, несколько отступить в почтительном поклонении перед беззащитностью новорождённого, – самый великий Младенец во всей мировой живописи. «Алтарь Портинари» был заказан для Флоренции, во Флоренции находился, и Флоренция, несмотря на всю для неё, Флоренции, инакость искусства Гуго ван дер Гуса, «Алтарём Портинари» восхищалась, так что Савольдо, проведший во Флоренции столько времени, несомненно его видел. Утверждение о созвучии «Алтаря Портинари» и алтаря Сан Джоббе звучит как некий парадокс, – и я дарю его размышляющему читателю. Кстати, жена у Савольдо была фламандка, Marija fijamenga de Tilandrija, это мы знаем из документов.


Мурыжить столь долго читателя перед картиной Савольдо и на Кампо Сан Джоббе вообще меня заставляют не только исключительные качества того и другого, и даже не то, что в них для меня содержится beginning is my end Венеции, а то, что это место и эта картина – а картина Савольдо с её отстранённостью, закрытостью и поэзией строжайшей простоты очень джоббиста, очень «Разве у Тебя плотские очи, и Ты смотришь, как смотрит человек?» – с их закрытостью и насыщенностью идеально моделируют то, что в философствующем литературоведении считается архетипом и получило специальное название, «Иов-ситуация». Вот эта Иов-ситуация, очень важная для понимания Венеции, и держит меня столь долго перед Сан Джоббе, ибо Сёрен Кьеркегор сказал, что Книга Иова содержательней философии Гегеля, подразумевая под этим крайнюю суггестивность этого литературного произведения (ибо, замечу в скобках, сравнение с Гегелем подразумевает литературность, тем самым священность за скобки вынося). Суггестия – это воздействие на разум и воображение человека посредством ассоциаций, укоренённых в подсознании, и слово это я лично не слишком люблю, так как с юности помню защиту одной диссертации, на которой рецензент сказал о диссертанте, что «суггестивность» прилипла к кончику его пера. Диссертация была о ван Гоге, конечно же, и с тех пор суггестивность мне кажется к чему-то прилипшей, хотя, увы, без этого понятия в Венеции трудно обойтись. Замкнутость и отрешённость Кампо Сан Джоббе венецианскую суггестию в себе выкристаллизовывает, как Книга Иова выкристаллизовывает мудрость человечества, и к тому же после встречи с «человеком из земли Уц, который был знаменитее всех сынов Востока», куда же идти, как не в Гетто? – хотя сама церковь никакого отношения к Гетто не имеет.


Почему Иов святой, если он не был христианином? – этим вопросом в невежестве своём я не раз задавался и специально полез за разъяснениями. Оказалось, что в христианстве, как католическом, так и ортодоксальном, понятие святости не связано с обязательным воцерковлением и поэтому святыми считаются и Адам, и Ева. Впрочем, церкви святым иудеям всё же не слишком часты, а в Венеции их полно: святой Иов, святой Иеремия, святой Захария – и это выдаёт некое особое отношение Венеции с народом Израиля. Действительно, печальное слово «гетто» венецианского происхождения, в Венеции оно родилось, и происходит от Ghetto Nuovo, Новая Литейная, как назывался островок, выделенный венецианским Сенатом для концентрации там евреев, которых в Венеции было великое множество. Событие это датируют предельно точно, 29 марта 1516 года, когда Сенат издал указ, обязывающий всех евреев селиться только в установленных пределах: тяжёлые последствия этого начинания нам известны, так как вскоре вся Европа подхватила венецианскую инициативу. Дата неслучайна, ибо именно в этом году закончилась цепь войн Камбрейской лиги, и Венеция, ранее старавшаяся держаться от папского престола подальше и даже открыто с папами воевавшая, стала всё более и более сближаться с Ватиканом. Сближение в конце концов привело к созданию Лега Санта, Lega Santa, Святой Лиги, объединившей Ватикан, Испанию Филиппа II и республику Венецию в борьбе с турками; борьба с турецким нашествием, не на шутку угрожавшим Европе XVI века, дело хорошее, и увенчала Святая Лига свою деятельность событием весьма достославным, битвой при Лепанто. Победа при Лепанто турок остановила и стала самой что ни на есть великой венецианской победой во всей истории республики, за неё вся Европа должна сказать Венеции спасибо, но Венеция, до того такая независимая и свободная, теперь оказалась в стане консерваторов такого пошиба, что их впору мракобесами назвать. 29 марта 1516 года стало одним из шагов на пути этого сближения, так как указ о создании Гетто (которое ещё в гетто не превратилось) был вызван желанием угодить испанцам, евреев ненавидевшим, и Ватикану, плясавшему под испанскую дудку. В Венеции вообще всегда было много иудеев, так как республика относилась к ним лояльнее, чем другие христианские государства. В конце XV века, после принятия Гранадского эдикта 1492 года, предписавшего насильственное изгнание под страхом смертной казни всех иудеев из Испании, подписанного королём Фердинандом Арагонским, а инспирированного королевой, Изабеллой Кастильской, получившими за свои богоугодные дела подобного рода прозвище Католических и бывших самыми настоящими фашистами, то есть после исторического начала европейского Холокоста, в Венецию хлынула масса испанских евреев, образованных, способных и богатых. Возвращаясь к святости Сан Джоббе, я хочу указать, что Венеция испытывала давнее почтение к иудейской мудрости и к культуре иудаизма, испанские изгнанники усилили еврейское влияние в республике, испанцы и папа потребовали с этим разобраться, и Венеция вынужденно пошла на некий компромисс, затем обернувшийся преступлением против человечества.


Кампо Гетто Нуово


Вот в общих чертах те исторические предпосылки, что привели к появлению венецианского Гетто, сначала теснившегося в границах островка Гетто Нуово, но затем разросшегося, включившего в себя Гетто Веккио, Ghetto Vecchio, Старое Гетто, которое оказалось – опять же парадокс венецианского времени – моложе Гетто Нуово (ибо при создании Гетто Веккио это всё ещё была Старая Литейная, отданная евреям вслед за новой, а не гетто), и Гетто Новиссимо, Ghetto Novissimo, Новейшего Гетто, созданного в 1633 году и с Литейными уже не имевшего ничего общего, ибо Гетто в гетто превратилось. Естественными границами трёх островов было очерчено строго предписанное место поселения евреев в Венеции, острова были отделены от остальной Венеции цепями, преграждающими путь по мостам, и решётками, закрывающими ворота в Гетто после определённого часа. До наступления темноты вход и выход из Гетто ничем не ограничивался, и условия для проживания евреев в Венеции были не самыми мрачными в Европе. Иудейская община блюла свою отгороженность от остального мира даже строже, чем власть республики, сама не выпускала своих сынов и дочерей за пределы Гетто, и население Гетто росло и росло, как за счёт рождаемости, ибо еврейские женщины плодовиты, так и за счёт приезжих. Места же в Венеции было немного, и то, что уже в XVI веке на трёх небольших островках сконцентрировалось более пяти тысяч человек, привело к тому, что дома в Гетто полезли вверх, достигая восьми этажей, что для Венеции, да и вообще для Европы, было в диковинку. Эти дома, возникшие в XVI–XVII веках, называют «венецианскими небоскрёбами», они сохранились до сих пор, и венецианское Гетто и сегодня одно из оригинальнейших мест в Венеции, обладающее своим особым, плотным, тяжёлым и мрачным очарованием. В Венеции, городе и без того двойственном и зыбком – экзотичном, одним словом, Гетто было экзотикой в экзотике, местом пугающим и пленительным, чуждым, опасным, красочным; там царила смесь роскоши и нищеты. Многие современники описывают еврейские небоскрёбы, из окон которых высовывались красивые еврейки, чьи уши, руки, волосы и шеи отягчал избыток золотых украшений, но золото золотом, а существование внутри этих небоскрёбов, лишённых удобств и перенаселённых, как тюрьмы моего отечества, настолько, что членам одного семейства приходилось чередовать время сна, ибо всем улечься в одно и то же время просто места не хватало, было невыносимым. Гетто манило венецианцев и путешественников, прогулка по Гетто была специальным развлечением светской Венеции, и о значении этого странного места в мифологии Венеции очень хорошо написал в своей книге Питер Акройд, к которому я читателя и отсылаю.

Наполеон, поддерживая свой имидж либерала-реформатора (которым он не был, но имидж оформил настолько удачно, что все евгении онегины считали своим долгом, дабы выказать свой либерализм, водрузить на этажерку чугунную куклу рядом с портретиком Байрона), венецианское Гетто после аннексии республики в 1797 году упразднил. Шаг, несомненно, прогрессивный. Либералы, в том числе и молодые либеральные евреи, в воздух чепчики бросали, консерваторы, в том числе и иудейские, шипели. Еврейская община была консервативна и совсем не рада Наполеонову новшеству, но молодёжь было не сдержать, Гетто быстро опустело, и хотя австрийцы, пришедшие к власти в Венеции после Венского конгресса, его восстановили на недолгое время, снова упечь всех евреев в гетто (теперь уже гетто, не Гетто) не смогли.

В дальнейшем Гетто перестало быть еврейским районом, оно заселилось пришлым населением, и шестнадцативековые небоскрёбы были приведены в соответствие требованиям норм современной гигиены. Сейчас венецианское Гетто заново обживается еврейской общиной, там находится несколько синагог, еврейских школ и еврейских магазинов, выглядящих так же ново, как Монумент жертвам Холокоста. Но мрачные небоскрёбы стоят, и особое чувство возникает на подходе к Гетто в узких проходах, различных калле (специальное венецианское название для улочек-переулков) и соттопортего («проход», так называются переулки, но крытые, как бы прорубленные в толще зданий), ответвляющихся от Рио Терра Сан Леонардо, Rio Terra San Leonardo, и Рио Терра Форсетти, Rio Terra Forsetti, двух широких улиц, ведущих от вокзала к Пьяцца Сан Марко, по которым и валит основная толпа туристов. Толпе до Гетто нет никакого дела. Обе улицы образованы как раз на месте каналов, когда-то острова Гетто от Венеции отделявших, о чём свидетельствуют их имена, включающие словосочетание «рио терра». «Рио», – как в Венеции называются все каналы, кроме Канале Гранде и Каннареджо, ибо только два этих – настоящие каналы, остальные же недоканалы, рио, – и совмещение «рио» с «терра», «землёй», можно перевести как «земляной канал», то есть канал, засыпанный землёй. На сухопутных теперь улицах Рио Терра Сан Леонардо и Рио Терра Форсетти царит стандартный туристический гвалт, но они до сих пор как будто отрезают Гетто от мира, потому что в узких проходах отбегающих от них, в тёмных калле, calle, переулках – настороженная тишина. В силу резкости звукового перепада, молчание калле гипнотизирует. Пройдя лабиринт экс-еврейских улочек и перейдя теперь уж не перегороженный цепями мост через сохранившийся канал, Рио ди Гетто Нуово, Rio di Ghetto Nuovo, отделяющий островок Гетто Веккио от островка Гетто Нуово (помните, что Веккио моложе Нуово), оказываешься на Кампо ди Гетто Нуово, Campo di Ghetto Nuovo, довольно большой площади, лицом к лицу с небоскрёбами времён маньеризма, то чувство трагического умиротворения охватывает тебя и «Вот, Он и слугам Своим не доверяет и в Ангелах Своих усматривает недостатки» мреет в воздухе.


Трагичность библейской суггестии.


Самое суггестивное место на земле – Иерусалим, точнее – его Старый город. Еврейские кварталы всего мира сохраняют связь с Иерусалимом, и в них уровень суггестии повышается на много градусов – это чувствуется даже там, где гетто исчезли: в Праге, в Амстердаме, в Варшаве. Даже то, что осталось, выражается столь весомо, что вид пражского Старого еврейского кладбища пробьёт самую бесчувственную скотину; недаром один из величайших мировых пейзажей, написанный Якобом ван Рейсдалом, носит название «Еврейское кладбище», хотя изображённое им кладбище отнюдь не еврейское, судя по развалинам готического собора, маячащим несколько поодаль. Название исторически прилипло в силу особой выразительности рейсдаловской картины, которая посуггестивней любого пейзажа ван Гога будет, и этой же суггестией наполнено венецианское Гетто, сейчас, кажется, оставшееся наиболее полно сохранившимся гетто в мире, ибо даже в Иерусалиме еврейская часть старого города до основания разрушена и отстроена вновь уже в 60-е годы.

Вместе со словами Книги Иова в Гетто мреет и величественный монолог Шейлока: «Разве у еврея нет рук, органов, членов тела, чувств, привязанностей, страстей? … Если нас уколоть – разве у нас не идет кровь? Если нас пощекотать – разве мы не смеемся? Если нас отравить – разве мы не умираем?» Шейлок – трагический герой, вовлечённый в архетип Иов-ситуации, и о «Венецианском купце» не вспомнить в Гетто невозможно. Само Гетто прямо в пьесе не упоминается (лишь косвенно, мы знаем, что Шейлок с дочерью Джессикой живут в особо охраняемом месте, из которого Джессика бежит), да и Шекспир, если он был Шекспиром, а не каким-то там лордом, в Венеции никогда не был. Чувствуется ли это? Я бы сказал, что нет, не чувствуется, но был ли, не был, не важно, в этой гениальной пьесе есть очень точное ощущение венецианской карнавальной декоративной пустоты, что вертит всеми персонажами, за исключением грандиозного Шейлока. Антонио со своим идиотским антисемитизмом и тупым противостоянием банковской системе вызывает весьма относительную симпатию лишь старческими платоническими вздыханиями по молодому и ничтожному жиголо Бассанио. Порция – расчетливая стерва, желающая заполучить мужа, которым можно будет управлять как марионеткой, и настырно этого добивающаяся, Джессика с Лоренцо – парочка мелких мошенников, так же как и Порциева Нерисса, суд в Венеции – несправедлив и безрассуден, и безрассудна вся эта история, кружащаяся в пёстром вихре, так что мне кажется, что все, кроме Шейлока, выряжены в тряпки Миссони, и ни у кого, опять же за исключением Шейлока, ничего, кроме тряпок Миссони, в голове нет. Шейлок же, великий и трагичный Иов, несправедливо обобранный, ибо все аргументы Порции на суде – полная чушь с точки зрения любого юридического кодекса, преданный и оболганный любимой дочерью (и в кого же уродилась такая вертихвостка?), вызывает восхищение. Причём только Шейлок во всей этой пустой венецианской компании занят делом. Остальные проживают не нажитые ими деньги, Антонио только по Бассанио вздыхает да ждёт прибыли от своих кораблей, сам палец о палец не ударяя, Бассанио охотится за приданым, Порция тратит на смазливого бездаря доставшиеся от папаши деньги, Лоренцо с Джессикой вообще воруют, и Шейлок, произнеся передо мной на Кампо ди Гетто Нуово свой монолог, удаляется, обнищавший, как Иов, и столь же величественный, чтобы опять всё с нуля начать, и вскоре, как и Иов, всё себе вернуть с помощью Бога и своей работоспособности и возвратиться Ротшильдом, дабы показать всей этой компашке хихикающих победительниц-победителей кузькину мать. Монолог на Кампо ди Гетто Нуово мой Шейлок произносит так же, как Аль Пачино в фильме Майкла Рэдфорда «Венецианский купец», – гениально (Бассанио же в моей версии должен играть Данила Козловский, у него хорошо выходит и Лоренцаччо, и Духless), и всё это столь пропитано суггестией, что я больше уже не хочу утомлять читателя венецианско-иудейским величием в падении, а пойду дальше, в глубь Каннареджо, перейду Рио делла Мизерикордиа, Rio della Misericordia, Канал Милосердия, и Рио делла Сенса, Rio della Sensa, Канал Вознесения, чтобы по Фондамента деи Мори, Fondamenta dei Mori, Набережной Мореев, добраться до любимейшего места в Венеции, совершенно меня завораживающего, до Кампо деи Мори, Campo dei Mori, Площади Мореев – именно так, Площадь Мореев, то есть греков, происходящих с Пелопоннеса, и должно переводиться это название, а никак не Площадь Мавров, как это повсеместно в России делается.

Глава третья

Сага о потерянном носе

Нос. – Благочестивая вдова и три кровососа. – Искупление Риобы. – Ария майора Ковалёва. – Ка’ Мастелли о дель Камелло. – Джульетта и Ренессанс. – Верблюжатник и его тысяча вторая ночь. – Фата Моргана. – Страх кастрации. – L’Amour des trois oranges. – Кампо делл’Аббациа. – Казино дельи Спирити. – Художественный любовный треугольник. – Чиветта. – Санта Мария ди Назарет и chierichietto

Отовсюду выскакивал преназойливый нос.

Носы протекали во множестве: нос орлиный и нос петушиный; утиный нос, курий; и так далее, далее…; нос был свернутый набок; и нос был вовсе не свернутый: зеленоватый, зеленый, бледный, белый и красный.

Андрей Белый. Петербург

Нос сбежал. Носится где-то в городе уже не первое столетие, шуршит в соттопортего, скачет по ступеням спусков, ныряет в воду и быстро, как водяная крыса, разрезает зелень венецианских каналов, высоко задрав ноздри, чтобы вода не попала, оставляя за собой след из двух расходящихся волн, совсем слабеньких, на морщинки похожих. Нос быстро карабкается по водосточным трубам, трусит по карнизам, перебегает с крыши на крышу и, иногда перепрыгивая узкие проулки, забирается на фронтоны церквей. Там, устроившись на голове какого-нибудь мраморного святого, очень глупо выглядящего с Носом на голове, он греется на солнышке и отдыхает, всего несколько секунд, чтобы его никто не успел заметить, и снова семенит дальше, шмыгает мимо туристов, пугающихся и принимающих его за крысу. Разглядеть, что это Нос, никто не успевает. Разглядели Нос в Венеции пока только два человека, Гоголь и я.


Риоба


Нос прыгнул в Рио делла Сенса, когда точно – неизвестно; некоторые считают, что в начале XIX века, но, может быть, и на несколько столетий раньше. Принадлежит же он Сеньору Риобе, Il Sior Rioba, Иль Сьор Риоба, – так прозвали венецианцы Антонио Риобу Мастелли, одного из членов очень богатого купеческого семейства, приехавшего в 1113 году в Венецию из Мореи, как именовался Пелопоннес в Венецианской республике. Мастелли в Венеции поселились и вскоре приобрели колоссальное влияние; им принадлежал целый квартал в Каннареджо, частью которого являлось Кампо деи Мори, в их честь и названное. Из всего семейства наиболее известны Антонио Риоба, так же как и его два брата, Санди и Альфани, благодаря следующей истории. Три этих брата были большими мастерами «обманов, слез, молений и проклятий», этакие три Скупых рыцаря. Когда они жили, опять же мне (да и никому, кажется, в мире) точно неизвестно, где-то в веке тринадцатом-четырнадцатом, но были большими душегубами. Однажды принесла одна вдова Риобе дублон старинный, но прежде с тремя детьми полдня перед окном она стояла на коленях воя. Шёл дождь, и перестал, и вновь пошёл, притворщица не трогалась; Риоба мог бы её прогнать, но что-то тут шептало, что мужнин долг она всё ж принесла и не захочет завтра быть в тюрьме, – Риоба дублон тот получил и был вдовою проклят. Вдова была очень богобоязненна, с колен поднялась и пошла к вечерней мессе в соседнюю церковь Мадонна делл’Орто, chiesa della Madonna dell’Orto, церковь Огородной Мадонны, снова на колени опустилась и вознесла молитву святой Марии Магдалине. Услышав рассказанную вдовой историю, Магдалина, вне себя от возмущения, побежала к Пречистой Деве, поделилась, и Дева тут же обо всём доложила Господу Нашему. Возмездие себя ждать не заставило, и вот вам результат: трое Мастелли обратились в каменные статуи и встали рядком в нишах дома, им же и принадлежавшего. Дом выходит фасадом на Кампо деи Мори и называется Ка’ Мастелли, Ca’ Mastelli, Домом Мастелли. Трёх наказанных Мастелли и сегодня можно видеть на прежних местах; позже к ним присоединился ещё один. Одни считают его четвёртым Мастелли, другие – слугой братьев. Бог Риобу продолжал наказывать, и, в довершение всех Риобиных несчастий, у него ещё и нос убежал. О том, как это случилось, я расскажу чуть позже, но все Риобу знают с налепленной ему на лицо очень грубой железякой, форма которой столетиями не меняется. Риоба походит на страдальца после пластической операции, а также напоминает несчастного майора Ковалёва, каким его обычно представляют режиссёры оперы «Нос» Дмитрия Шостаковича.


Кампьелло Сант’Анжело


Четвёртая фигура на Кампо деи Мори стоит несколько поодаль, не на площади, а на Фондамента деи Мори, идущей вдоль Рио делла Сенса. Не имея прямого отношения к семейству Мастелли, эта статуя от трёх Морейцев сильно отличается по стилю, и она явно уже изображает какого-то азиата, турка или мавра, судя по тюрбану и несколько исламизированному одеянию, хотя в трёх Мастелли ничего особо ориентального нет. Четвёртый из Mori поставленный несколько позже, находится в какой-то связи не с Ка’ Мастелли, а с домом Тинторетто, расположенным уже не на Кампо, а как раз на набережной. Предположение, что это слуга трёх братьев, заодно с ними окаменевший, мне кажется чересчур жестоким. Зачем Господу слугу наказывать? Я больше люблю другой вариант легенды.


Даже без Морейцев острый треугольник Кампо деи Мори, обнесённый обыкновенными, но венецианскими, домами и с древним колодцем в центре, давно закрытым, как и все венецианские колодцы, очень хорош, но четыре скульптуры придают площади совсем уж непередаваемый аромат. Пленительные бредни книги Марко Поло, сказок Карло Гоцци и романа Итало Кальвино – всё тут, и я от этой площади дурею, так что каждый раз, оказываясь в Венеции, стараюсь до неё добежать. На Кампо деи Мори я в общей сложности провёл немало часов, и даже остерию Л’Орто деи Мори, L’Orto dei Mori, «Огород Мореев», посетил. Остерию не буду ни ругать, ни хвалить, но я всегда приятно поражаюсь, насколько редок турист в этом месте в Венеции.

Однажды я около двух часов на Кампо деи Мори проторчал и отметил – я специально за этим наблюдал, хотя и был занят другими делами, – что за всё это время по площади прошло, дай-то Бог, с десяток человек, притом что был день самого что ни на есть высокого сезона и на Сан Марко в это же время было не протолкнуться. На каменных Мастелли никто даже и не взглянул, все пёрли в церковь Мадонна делл’Орто смотреть украденного из неё Беллини, – туристическая переполненность Венеции относительна, как и всё в этом городе. Нельзя сказать при этом, что Кампо деи Мори неизвестно: прекрасные скульптуры и их история уже достаточный повод, чтобы площадью заинтересоваться, но Кампо деи Мори ещё к тому же прославилось в Венеции тем, что именно вокруг Риобы, под Риобой, над Риобой и на Риобе венецианцы с незапамятных времён вывешивали различные листовки с руганью на правительство, на частных лиц, да и вообще на кого и на что угодно. Началось это в незапамятные времена, но продолжается до сих пор, хотя теперь венецианцы мало чем возмущаются. Риоба был связан с подпольем, отважно работал даже во времена Муссолини и оккупации Северной Италии Гитлером, чем, надеюсь, вину перед вдовой с дублонами хоть отчасти искупил. Венеция его очень любит, но в 2010 году он стал жертвой варварства: ему отпилили голову. В городе поднялась нешуточная волна возмущения, и венецианцы везде, где только можно: в прессе, интернете, – пообещали с подлецами расправиться помимо полиции. Подлецы, испугавшись, выбросили голову в канал, тем самым повторяя поступок цирюльника Ивана Яковлевича, спустившего нос майора Ковалёва в Неву с Исакиевского моста. Иван Яковлевич, правда, в отличие от подлецов, ни в чём не был повинен. Голова в канале была обнаружена и снова к Риобе приставлена, безносая, как полагается.

Окаменевший скупец-кровосос с века шестнадцатого стал воплощением свободы слова, и играл в Венеции ту же роль, что в Риме играл Пасквино, Pasquino, как народ прозвал древнеримский торс, стоящий недалеко от Пьяцца Навона, известный тем, что от него и произошёл термин «пасквиль», ит. pasquillo, пасквилло, теперь разошедшийся по всему миру. Риоба был городским сплетником, довольно гнусным, не без некоторой, правда, подкупающей оппозиционности к власти, но во время аннексии Венеции Австрийской империей его деятельность очистилась от пасквильной желтизны, и он, начавший вовсю крыть австрийцев, отныне стал олицетворять утраченные венецианские свободы. Произнести «Говорит Риоба», Rioba parla, было что-то вроде как сказать при Брежневе «говорит Радио “Свобода”». На гребне итальянской ненависти к австриякам Риоба обрёл общеитальянское значение, о нём узнали в Милане, Флоренции и Риме, и мог ли Гоголь с ним не встретиться? Что ж, Гоголь мог Риобу и не знать, но Риоба Гоголя знает, и в те два часа, что я на Кампо деи Мори болтался, я отчётливо расслышал, как Риоба выводит не слишком сильным, но чистым баритоном душераздирающую арию майора Ковалёва: «Боже мой, Боже мой, за что такое несчастье! Будь я без руки или без ноги, все бы это лучше, а без носа человек чёрт знает что: птица не птица, гражданин не гражданин, просто возьми и выброси за окошко! И пусть бы уже на войне отрубили или я сам был причиною, но ведь пропал ни за что, ни про что, пропал даром, ни за грош. Только нет, не может быть, невероятно, чтобы пропал нос, никаким образом невероятно. Это или во сне снится или просто грезится… Может быть, я как-нибудь ошибкою выпил вместо воды водку, которою вытирают после бритья себе бороду. Иван, дурак, не принял, и я, верно, хватил её… Экой пасквильный вид!»


И рыдания оркестра, невесть откуда на Кампо деи Мори взявшегося.


Текст арии, как вы видите, чуть ли не буквально совпадает с текстом повести Гоголя, поэтому слова, которыми Риоба закончил свой музыкальный вой, «экой пасквильный вид!», поразили меня в самое сердце. Конечно, пасквильный! – Гоголь слов на ветер не бросает, и тут же я увидел то, что и Гоголь наверняка в Венеции видел, а именно: мимо меня, волоча за собой сумку на колёсиках, троллей, прошествовал Нос. Нос был длинноног, облачён в короткую юбку, чёрные мокасины и выглядел потрясающе. «Как подойти к ней? – думал я. – По всему, по ногам, по мокасинам видно, что она покруче статского советника». Я даже привстал, готовый за Нос устремиться, но, пока я думал, Нос уже была далеко. «Да и чёрт с ним, а что я сделаю? Не возвращать же нос Риобе, всё равно ему его приставить не удастся, пусть страдает и поёт», – решил я и снова опустился на парапет спуска, vis-a-vis дворца с верблюдом, которым я и любовался, размышляя над звуком Венеции.


Дворец этот, Ка’ Мастелли о дель Камелло, Ca’ Mastelli o del Cammello, Дом Мастелли или Верблюда (в отличие от просто Ка’ Мастелли на площади), также принадлежал морейскому семейству. Вход в него ведёт с Кампо деи Мори, но фасад выходит на Рио Мадонна делл’Орто, Rio Madonna dell’Orto, Канал Огородной Мадонны. Сегодняшний вид здания относят к XV веку, и в общих чертах это правильно, хотя мало что так неправильно, как этот дворец, даже в Венеции. Наверняка ещё до XV века на его месте был какой-то другой Ка’, и нечто от средневековья – хотя всё кватроченто в Венеции очень готично, Рёскин это правильно отметил – сквозит в облике Дома Верблюда, колоннада которого во втором этаже (первом по-итальянски) очень ренессансна и легка, чуть ли не по-флорентийски, а колоннада в третьем (втором по-итальянски), так же как и обрамления боковых окон, готична и тяжеловесна, напоминает о пышности дворца Дожей. Несообразность: ренессансен нижний этаж, естественно воспринимающийся как построенный раньше, а готичен верхний, должный быть более поздним. К тому же верхний по размерам намного больше нижнего, что всегда в архитектуре необычно, и в данном случае кажется, что готика ренессанс придавила – и на таких несоответствиях, на полной асимметрии, и строится очарование архитектуры этого дворца, чудесного венецианского каприччо. Два фрагмента вмонтированы в антаблемент второго этажа: круглый рельеф, патера, очень византийский и архаичный, хотя и относящийся к XII–XIV векам, с вырезанным на нём павлином соседствует с тондо из красного веронского камня, относящегося к XV веку. Византинизм патеры рассказывает о чём-то совсем древнем, о временах Четвёртого крестового похода, то есть о «времени около 1200 года», когда Константинополь был с подачи Венеции разграблен, семейство Мастелли очень поднялось, развернулось и принялось вовсю из вдов дублоны выдавливать, а веронское тондо говорит о Ренессансе и о Джульетте, какой её изобразили Дзеффирелли с Нуриевым, о боттичеллиево-кватрочентистской героине с судьбой прекрасной и трагичной.

В Италии каждый балкон норовит рассказать о Джульетте. Вообще-то «Новонайденная история двух благородных влюблённых и их печальной смерти, произошедшей в Вероне во времена синьора Бартоломео делла Скала», написанная вичентинцем Луиджи да Порто, первым придумавшим Джульетту Капулетти и Ромео Монтекки в самом начале XVI века (Шекспир у да Порто их и позаимствовал), ясно говорит, что Джульетта была средневековой девушкой из жестокой хроники времён душегубца делла Скала, то есть жила «около 1300 года», когда этот тиран Вероной правил. Шекспировская Джульетта тоже никогда не была боттичеллиевой и кватрочентистской, так как была красавицей времён королевы Елизаветы I, то есть «около 1600 года», очень искусно набеленной и нарумяненной, ибо красавица была юношей, как в елизаветинском театре полагалось, так что ренессансная Джульетта, вдохновлявшая Дзеффирелли с Нуриевым, такая же фальшивка, как и пресловутый её балкон в Вероне. Стиль Дома Верблюда тоже фикция: на том же этаже, что и византийский павлин с веронским тондо, в угол здания вмонтирован настоящий мраморный древнеримский круглый алтарь, ставший пилястрой одного из боковых окон, но асимметричной, как бы раздутой флюсом, ибо вторая пилястра нормальна, скромна и изящна. Экстравагантно и диспропорционально, архитектурная нелепость, но алтарь поставлен замечательно, так что наилегчайшее очарование гирлянд, вырезанных неким античным мастером, наверное, рабом и греком, не пропадает, но даже умело акцентируется. Античный фрагмент, относящийся к самому началу нашей эры, вмонтированный в фасад Дома Верблюда, – часть венецианского каприччо, прихотливого и непринуждённого, но он же и часть очень сложного повествования, прямо-таки культурологического трактата о венецианском Ренессансе, да и Ренессансе вообще, еретически провозглашающего, что Ренессанс и есть каприччо.

В церкви Сан Джоббе я уже говорил о том, что как только начнёшь рассуждать на тему, что такое Ренессанс, то тут же и начинаешь путаться, ибо кто, что и как возрождал никому непонятно, прежде всего самим возрождавшим, и путаница кроется в самой идее Возрождения, абсолютно абсурдной, ибо никогда ничего возродить нельзя. Можно только родить, поэтому Возрождение, то есть Ренессанс, есть лишь умозрительная идея, практикой поддерживающаяся весьма относительно (участь всех идей), и фасад Дома Верблюдов именно об этом и рассказывает. Ренессанс, который претендовал на подлинность «античного духа» с той же настойчивостью, с какой Дзеффирелли и Нуриев претендуют на подлинность «ренессансного духа», имел к античности примерно то же отношение, что постановки обоих имеют к Шекспиру. Никакой Ренессанс эпохой, «которая нуждалась в титанах и которая породила титанов» не был, несмотря на всё красноречие Якоба Буркхарта и следующего за ним Фридриха Энгельса, а был результатом некой интеллектуальной игры, стоящей в ряду других интеллектуальных игр, что человеческому разуму свойственно вести. Ренессанс интеллигибелен и умозрителен, он – идейная (часто трактуемая как идеологическая) фикция, то есть – иллюзия, то есть – обман. Все ренессансоведы, собирающиеся на свои семинары и конференции рассуждать о том, что есть Ренессанс и ренессансный гуманизм, не более чем ловкие мошенники, тратящие деньги спонсоров и налогоплательщиков, но в этом они следуют традиции, ренессансными гуманистами утверждённой: ловко мошенничать и тратить деньги спонсоров и налогоплательщиков на интеллигибельность. Следование традициям ренессансных гуманистов, дармоедствующих при дворах вполне средневековых тиранов, и есть предназначение современных ренессансоведов, но оно же и их оправдание, потому что без традиции этой, которая гуманизм и есть, чем бы стало человечество? Сборищем пещерных людоедов.

Об этом обо всём рассказывает Дом Верблюда, очень увлекательно, Буркхарта переплёвывая. Далее, углубившись в искусствоведение, Дом Верблюда, своей столь уродливо-прекрасно поставленной пилястрой-алтарём сообщив о том, что и стиль Ренессанса интеллигибелен и фиктивен, на этом не останавливается и выступает ещё хлеще, ко всему вышесказанному прибавляя, что и само понятие «стиль», до сих пор никак никем не определённое, интеллигибельно и фиктивно, так что все теоретизирующие историки искусств та же шайка-лейка, что ренессансоведы. Но и на этом Дом Верблюда не успокаивается и, наклонившись к самому моему уху, высказывает мысль столь сложную, что, если бы не её тонкость, я бы воспринял её как личное оскорбление. Дом Верблюда говорит мне: «Вот ты, такой из себя умный, обвиняешь Дзеффирелли с Нуриевым в некой фальши. Но какие у тебя права на подлинность? Вот, посмотри, как я сыграл с алтарём – Дзеффирелли с Нуриевым делают то же самое в меру своих способностей, твои, кстати, превосходящих. В сущности своей и тот и другой ренессансен. На каком основании ты, вместе с различными критиками, можешь судить, что к Шекспиру имеет отношение, а что нет? Ты бы не рассуждал, как критики, а делал что-нибудь» – и тут же, поняв, что он меня расстраивает, Дом Верблюда бросает всякую культурологию и, чтоб меня утешить, принимается за самое увлекательное, за сказку о верблюде. Рассказывается она неровно вмонтированным прямо в стену дворца и давшим ему название горельефом с изображением человечка в чалме, обернувшегося с какими-то словами к гигантскому, совершенно фантастичному верблюду с тюком на спине столь огромным, что он закрывает верблюжий горб, и горельеф этот красноречивей всех византийских павлинов и веронских красных камней.


Когда, каким образом и зачем горельеф очутился на стене дворца, никому не известно. Часть ли он чего-нибудь или это самостоятельное произведение? Привезён ли откуда-то или создан специально для Мастелли? Что значит изображение верблюда: намёк на историю, социум или это некая аллегория? Рельеф очень хорошего качества и близок к работам ломбардца Бамбайи, творца гробницы Гастона де Фуа в Кастелло Сфорцеско. Время и венецианские туманы, истончившие мрамор, придают этому рельефу ещё больше прелести и таинственности: верблюд, Восток, Аравия. Не собираясь вдаваться в теоретическое искусствоведение, Дом Верблюда просто указал мне на то, как сочетается ориентализм горельефа с явно арабскими пропорциями первого этажа, pianterreno, «земляного этажа». Вестибюль-лоджия с резными арками и со ступенями, уходящими в воду, к которым причаливали лодки, – прямо Альгамбра. Востоком веет и от составленных в узкий фриз, обегающий цоколь дворца, мраморных рельефов с различными византийско-арабскими листочками-цветочками, привезёнными, видно, братьями Мастелли из Мореи или из Леванта. Всё говорит о халифах и Гарун-аль-Рашиде – верблюд и его поводырь пришли от них, так же как и одна очень старая, видно, относящаяся ко времени основания дома, мусульманско-индийская деталь: непонятно для чего предназначенная ниша-оконце в самом углу цоколя, имеющая очертания купола мечети и обрамлённая розоватым камнем – Марко Поло и Шёлковый путь. Восточные детали Дома Верблюда, уведя меня от гносеологических отвлечённостей, сложились в некую сказку, тысяча вторую ночь. Вот она.


…Во времена, давно минувшие, где-то на Востоке, в Бахрейне, Кувейте или Катаре, жил юноша, прекрасный сын прекрасных родителей, и всё у него было, и жемчуга, и динары, и сады, полные роз, и красный феррари, и сам он был подобен розе. Была у него и любовь, он любил девушку, которой не было подобных по красоте, прелести, блеску и совершенству и стройности стана. Она была в пять пядей ростом, подруга счастья, и обе половины её лба походили на молодую луну в месяц шаабан; брови её – прыжок гепарда, а глаза – бег газелей. Щёки её походили на анемоны, а рот – на печать Сулеймана; зубы её были точно нанизанные жемчужины, а пупок вмещал унцию орехового масла. Её стан был тоньше, чем тело изнурённого любовью и недужного от скрытых страстей, а бёдра были тяжелей куч песку, и, обратясь лицом, она прельщала красотой своей, а обратясь спиной, убивала расставанием. Но луноликая, солнцу равная, похитив того, кто её видел, прелестью своей красоты и влагой своей улыбки, метала острые стрелы своего сарказма, так как была остра умом и красноречива в словах. Её щеки розовели, и строен был её рост и стан, но чванилась она и в серебряном, и в сафлоровом, и в сандаловом, что на розовом, шитом золотом, и любовь юноши была безответной. Доведённый до ручки её поведением, юноша решил уехать в далёкие края, где всё чужое, что помогает забыть и свои горести, и самого себя, и уехал в Венецию, напоследок сказав девушке, что если она когда-либо передумает, то сможет найти его в доме с верблюдом.

Пока что это единственное внятное объяснение появления верблюда на Ка’ Мастелли, и оно более-менее известно, но Дом Верблюда рассказал и то, что никому другому не рассказывал. Юноша в Венеции, где всё было чужим, страдал и плакал первое время. Но потом отвлёкся, дела, что шли прекрасно, и венецианки-куртизанки утёрли его слёзы, но главным утешителем стало время, что сглаживает наше сердце, как море камни. Сердце юноши стало обкатанным и твёрдым, да и юноша юношей быть перестал, и на розах его щёк появился мускус тёмный, вскоре ставший камфарой. В далёком Бахрейне, Кувейте или Катаре у девушки из-за её характера личная жизнь не сложилась, а она тоже не молодела, так что если раньше, когда бёдра говорили ей «сядь», то стан говорил «встань», то теперь стан безмолвствовал, и, обратясь спиной, она расставанием не убивала, а напоминала корму нефтяного танкера. Поняв, что ничего ей уж не светит, кроме одиночества и менопаузы, девушка собрала манатки и отправилась в Венецию. И вот, не без труда разыскав Дом Верблюда, ибо мой путеводитель ещё не был напечатан, она стоит на том же самом месте, на котором я сижу, и шлёт страстные вздохи окнам, закрытым жалюзи, в Италии, кстати, называемым la tenda veneziana, «венецианская занавесь». За занавесью же прячется весьма возмужавший юноша, которому многочисленные разведённые им домочадцы доложили, что какая-то жирная старуха восточного вида уж давно торчит на противоположном берегу канала. Возмужавший юноша, приподняв планки la tenda veneziana, глядит сквозь них недоуменно – и что же видит? Он узнал моментально, и ужаснулся и молчал, и вдруг заплакал, закричал: «Возможно ль? Ах, ты ли? Где твоя краса и чванство в сандаловом, что на розовом, шитом золотом?», и обомлел от ужаса, зажмуря очи. Старуха же не уходила, и всё стояла, и посылала влюблённые ахи к закрытым жалюзи, и сильно возмужавший юноша не отваживался выходить из дома и всё смотрел сквозь планки на старуху, и, глядя на то, что осталось от той, что когда-то дала ему любовь узнать душой с её небесною отрадой, с её мучительной тоской, он вдруг почувствовал, что испита чаша его жизни и нет смысла далее тянуть лямку, раз ожидание – а оно составляло смысл его жизни – закончилось, причём самым что ни на есть поганым образом. Он почувствовал, как члены его наливаются тяжестью, он не может уж пошевелить ни рукой ни ногой, и, короче говоря, он превратился в четвёртого И Мори на площади, как раз в того самого, что в тюрбане и стоит ближе к дому Тинторетто. Старуха же, уже в Аравии поднаторевшая во всяких науках и премудростях, превратилась в злобную Фата Моргану и теперь шляется по Венеции. Как раз именно она, поскользнувшись, упала во время маскарада при дворе короля Треф в «Любви к трём апельсинам», и вид толстой старухи, растянувшейся на земле с задранной юбкой, был столь уморителен, что рассмешил принца Тарталью, смеяться вроде как и не способного. Фата Моргана прокляла принца, он стал мучаться страстью к трём оранжевым шарам, и это ещё не самое дурное, что она сделала. Она любит досадить, мужчинам особенно, хотя и женщин не жалует, и она вовсю допекала Карло Гоцци, в книге «Бесполезные воспоминания» (о, какая это божественная книга!) сетующего на её преследования: «Если бы я хотел рассказать все промахи и неприятности, которым меня подвергали злые духи, не то что часто, но в каждую минуту моей жизни, я мог бы составить толстый том». Думаю, что и вам в Венеции эта старуха не раз много чего неприятного подкидывала, она беспрестанно по городу елозит, выискивая очередную жертву. Мне она в Венеции досаждала частенько, однажды даже раздавила в сумке грушу, взятую с собой с завтрака в гостинице: груша лежала рядом с наиценнейшим для меня старым путеводителем и измазала его до полного безобразия, а старуха радовалась моему горю. Но я к старухе привык, и она мне даже симпатична.

Говорят также, что именно она Риобу и носа лишила. Всех четверых И Мори старуха, понятное дело, ненавидела, поэтому и устроила так, что нос от Риобы сбежал. Почему не у того, что в чалме? – Фата Моргана сослепу в ночи Риобу со своим аравийцем перепутала (Риоба гораздо заметнее). Объяснять фрейдистский подтекст этого жеста нет смысла, на примере повести Гоголя все сексуальные фрустрации, связанные с пропажей носа, хорошо растолкованы научной литературой, и месть влюблённой женщины уместна и ясна. Прибывшая из Бахрейна, Кувейта или Катара несчастная, сексуально озабоченная старуха, ставшая Фата Морганой, забрала в свои руки венецианский эротизм и управляет им с помощью комплекса кастрации. Именно Фата Моргана ассоциирует запретные желания, коими Венеция полна, со страхом потери носа, приобретающей значение наказания; ведь страх потери носа-пениса становится источником комплекса страха кастрации, любимого комплекса психоаналитиков. Безносый Риоба – одна из первых жертв, но за ним последовали другие, и о весьма своеобразном венецианском ощущении секса, который вроде как есть, но как бы его и нет, весьма доходчиво рассказал Тициано Скарпа. Впрочем, и до него об этом говорили многие. Фигура Казановы, главного венецианского жеребца, вроде как подобным утверждениям противоречит, но вглядитесь в известный профиль Казановы: ну ведь нос носом! Роскошь и импозантность, свойственные этому авантюристу, но как бы ему и не принадлежащие, не напоминают ли они о блеске носа майора Ковалёва во время встречи с хозяином в Казанском соборе? В мундире, шитом золотом, с большим стоячим воротником, замшевых панталонах, при боку шпага и шляпа с плюмажем – чем не Казанова? В том, что Фата Моргана Казановой управляла, нет никаких сомнений, Histoire de ma vie тому подтверждение в двенадцати томах, – ведь Фата Моргана управляет всеми беглыми венецианскими носами, творя из них обольстительные иллюзии. Поэтому и миф о куртизанках Венеции, столь красочно расписанный в литературе, не только не противоречит утверждению иллюзорности венецианского секса, но только подтверждает его, показывая, что венецианский секс есть мираж, фата-моргана. Посмотрите на венецианок Паоло Веронезе, Джованни Кариани, Бонифацио деи Питати, Париса Бордоне, посмотрите, как они вываливаются из своих декольте, такие гладкие, пухлые, невозмутимые и бессмысленные. У них, конечно, на лице не носы, а носики, но само куртизаничье тело – да это ж всё тот же нос. Фата Моргана ими управляет. Они, сами будучи носами, носы у мужчин отнимают. Та Нос, что прошла мимо меня на своих длинных ногах, волоча за собой троллей, была опекаема Фата Морганой, и Фата Моргана же подчинила себе трещание троллей, что катят по Венеции; трески эти – её злые духи, подвергавшие Гоцци промахам и неприятностям, её тролли. Любовь к трём апельсинам, внушённая принцу Тарталье Фатой Морганой, является квинтэссенцией иллюзорного венецианского эротизма, и Фата Моргана принцу в апельсины подсунула, конечно же, носы, потому что принцессы, из апельсинов выскочившие, были не чем иным, как носами. Принц Тарталья, Фата Морганой возненавиденный, по её повелению остался с носом из апельсина и был обречён жить с ним до самой своей смерти. Как и многие другие венецианцы.

Тот же Гоцци с носом остался, и его неудачный роман с Теодорой Риччи был романом с носом. Духи, описанные Гоцци, роятся вокруг Кампо деи Мори и Дома Верблюда, как и во всём Каннареджо, где они чувствуют себя посвободней, чем в других районах Венеции, так как им туристы на ноги не наступают. Когда я иду по набережной вдоль Рио Мадонна делл’Орто, Фондамента Гаспаро Контарини, Fondamenta Gasparo Contarini, которая обычно не по-венециански пуста, вдоль длинного фасада дворца Контарини дель Дзаффо, Ca’Contarini del Zaffo, желтоватого, а летом, в полдень, ярко, до оранжевости, залитого солнцем, я вижу принца Тарталью и Труффальдино, измученных, обливающихся потом, волочащих за собой сетку с тремя громадными оранжевыми апельсинами, как это я видел в постановке оперы Сергея Прокофьева L’Amour des trois oranges в Лионском театре. Здесь, на этих набережных, почти никого нет, одни Тарталья с Труффальдино тащатся под бьющие по нервам оранжевые звуки, и музыка этой, почему-то считающейся оптимистичной, оперы сопровождает меня всю дорогу, пока, через Корте Веккиа, Corte Vecchia, Старый Переулок, и по Фондамента делл’Аббациа, Fondamenta dell’Abbazia, Набережной Аббатства, я пробираюсь на Кампо делл’Аббациа, Campo dell’Abbazia, Площадь Аббатства, и, там усевшись, вытаскиваю свои три апельсина.

Мне кажется, что «Любовь к трём апельсинам» Прокофьева – лучшая венецианская опера, что существует на земле. Более венецианская, чем оперы Верди, «Двое Фоскари» и «Отелло», которые гремят, как роскошные дворцы на Канале Гранде, но которые какие-то миланско-мандзониевские, поэтому даже и авенецианские. Я не слишком чувствую венецианскость и опер Вивальди, во всяком случае тех, что я видел и слышал, так как и в «Неистовом Роланде», и в «Геркулесе на Термодонте» всё время выходит на первый план что-то общебарочное и общеитальянское, и уж тем более ничего специфически венецианского я не чувствую в моей любимой «Коронации Поппеи» Клаудио Монтеверди, хотя впервые – что важно! – эта опера была представлена именно в Венеции. Вполне возможно, что моё предпочтение «Любви к трём апельсинам» обусловлено не венецианскостью этой оперы, а её венецианщиной, ибо она, кроме того, что творение Прокофьева, также и творение доктора Дапертутто, то есть Всеволода Мейерхольда, и её чикагская премьера на французском языке в 1921 году – последний всплеск угара петербургской венецианщины Серебряного века, до которой в Петрограде уже никому не было дела. Меня, само собою, бередит в опере Прокофьева мирискусническое одурение от Венеции, дистиллированное авангардизмом Мейерхольда и Прокофьева, и оно мою Венецию и определяет – а как же ещё? Я на это обречён, и недаром из Гоцциева апельсина вышла моя бомжиха в Воронихинском садике перед Казанским собором и заставила меня усесться за «Образы Италии XXI». Бомжиха в футболке с надписью Italy is cool мною управляет, она моя Фата Моргана, и в этом моя беда, но и моё счастье. А у кого Венеция чище? У венецианцев, что ли? Прочтя «Венеция – это рыба», я бы этого не сказал, и очень меня книга Скарпы успокоила, потому что я, только получив её, испугался. Произошло это, когда я свою книгу задумывал, и заставило вздрогнуть: вдруг прочту нечто, Венецию исчерпывающее, и что же мне делать? Но начал читать и дрожать перестал: слава Богу, нет, нельзя Венецию исчерпать, можно только множить. Всё очень остроумно и хорошо, но никакая Венеция не рыба, это просто для Скарпы Венеция – это рыба, а на самом деле Венеция – любовь к трём апельсинам.


Кампо делл’Аббациа


Для меня, конечно: апельсины и моя любовь к ним выплывают из детства, из времени, соседнего с декабрьским «Знанием», потому что тогда апельсины были чуть ли не единственными доступными зимой фруктами, этаким полудефицитом, и апельсины прочно ассоциировались с детскими праздниками, главным образом зимними. Круглые яркие шары обязательно были в наборах, что дарили на детских ёлках, и хотя не всегда они были вкусны и даже оранжевы – часто они бывали бледно-жёлтого цвета, цвета стен дворца Контарини дель Дзаффо, если убрать с них солнце: у жёлтых апельсинов кожа была тонкая, плохо чистилась, и сами апельсины были сухие, со множеством плёнок и косточек. Какие бы они ни были на вкус, апельсинам всё равно была свойственна яркость, совершенно отсутствовавшая в декабрьском Ленинграде, поэтому любовь Тартальи, совершенно абсурдная и смешная, с точки зрения итальянца, – по-русски это было бы что-то вроде любви к трём огурцам или трём картошкам, – мне очень близка и понятна. Я в апельсины был влюблён, ибо они каникулы значили, а то, что через апельсины я и в Италию был влюблён, я тогда ещё не осознавал, осознал только сейчас, поэтому и уселся на Кампо делл’Аббациа свои апельсины чистить.


Нет более подходящего места на земле для чистки апельсинов, чем эта площадь. Сюда редкий турист залетает, а если и залетит, то по ошибке. Нечего туристу здесь делать, но что за чудо Кампо делл’Аббациа! Древний колодец с рельефом, прямо-таки позднероманским, готический фасад Скуола Веккиа делла Мизерикордиа, Scuola Vecchia della Misericordia, по-венециански готический, с двумя легкими башенками по сторонам фронтона, состоящего из череды округлостей, что придаёт архитектуре нечто мусульманское, и грубовато-барочный фасад церкви делл’Аббациа делла Мизерикордиа, chiesa dell’Abbazia della Misericordia, церкви Аббатства Милосердия, в середине XVII века украшенный премило неуклюжими скульптурами работы Клементе Моли, который не поскупился на младенцев – на фасаде их множество, – очень толстых и печальных, напоминающих о голицынском барокко. Чудный контраст средневековья и барокко, и площадь вымощена замечательными терракотовыми плитами, а в боковую стену церкви, чуть поодаль от барочного входа, вмонтирован отлично сохранившийся рельеф с Богородицей Орантой, прекрасный и византийский, как павлин на Доме Верблюда, и датируемый тем же, что и павлин, XIV веком: всё разноязыко, стройно и замечательно. Чудесней же всего полная запущенность Кампо делл’Аббациа, по сравнению с которым Кампо Сан Джоббе так просто Лас-Вегас.

С двух сторон Кампо делл’Аббациа ограничена стенами, а с двух – водами каналов, так что это даже как бы и не площадь, а двор, в который можно попасть или через деревянный Понте делл’Аббациа, Ponte делл’Аббациа, Мост Аббатства, или через крытую узкую галерею с готическими колонками, очень живописную, также имеющую имя собственное, Соттопортего делл’Аббациа, Sottoportego делл’Аббациа, и являющуюся частью Фондамента делл’Аббациа. Аббатство и церковь, некогда процветавшие, закрыты, дверь церкви наглухо заколочена досками, но, устроившись здесь со своими апельсинами, я вовсе не хочу утомляться рассказами об упадках и расцветах Аббациа делла Мизерикордиа и снова выслушивать что-то про Иов-ситуацию. В этом месте, совсем уж от всего изолированном, та Венеция, о которой пишут Джон Рёскин, Ипполит Тэн и Томас Манн вслед за ними, то есть Венеция заброшенная, ободранная и бедная, внятна как мало где. Если хочется понять гениев девятнадцативекового гуманизма, стоит сюда заглянуть – ведь мы уже давно Венецию воспринимаем как жирный туристический город, каковым она сейчас на самом деле и стала. Но сейчас Бог с ней, с этой Венецией: мне заброшенность Кампо делл’Аббациа дорога тем, что площадь эта, находящаяся на берегу Канале делла Мизерикордиа, Canale della Misericordia, Канала Милосердия (не путать с Рио делла Мизерикордиа), входящим в широкий бассейн Сакка делла Мизерикордиа, Sacca della Misericordia, Залив Милосердия, даёт возможность увидеть Казино дельи Спирити (казино, то есть дом, домик, ни в коем случае не казино), Casino degli Spiriti, Домик Привидений. Поэтому я здесь сижу и чищу апельсины.

Увидеть Казино дельи Спирити, сидя на Кампо делл’Аббациа, можно в общем-то только мысленным взором, ибо найти его трудно, подход к нему закрыт со всех сторон, так как здание, являясь частью огромного комплекса дворца Контарини даль Дзаффо, Contarini dal Zaffo, давно уже превращённого в закрытое учреждение, расположено на его внутренней территории. Архитектура Домика Привидений, который по размерам сойдёт за вполне приличный дворец в три этажа, выглядит просто и непритязательно. За три столетия, что прошли со времени его основания, примерно определяющегося концом XV века, он был строен-перестроен так, что здание сегодня точно датировать невозможно: может быть, век девятнадцатый, а может и шестнадцатый. Впрочем, не архитектура главное достоинство Казино дельи Спирити, а его местоположение, его история и то, как это здание выглядит с вод лагуны – именно с них его только и можно более менее рассмотреть, – когда вечер, зима, туман, на конструкциях, сооружённых из брёвен, изъеденных водой, служащих в Венеции фарватерными знаками, мерцают огни фонарей, и всё становится зыбким и невнятным. Именно тогда рассказы о чертовщине Казино дельи Спирити становятся особо впечатляющими – общая невнятность их проясняет, как это в Венеции часто и бывает, и рассказы эти, реющие над внешне простоватым зданием, столь же увлекательны, как и некоторые венецианские страницы Histoire de ma vie.

Дом этот, конечно же, прибежище Фата Морганы. С Кампо делл’Аббациа увидеть Казино невозможно, но если, обогнув церковь, пройти вперёд до самого упора, до самой воды Сакка делла Мизерикордиа, то кое-что и разглядишь; на Казино можно полюбоваться и с Фондамента Нуове, Fondamenta Nuove, Новой Набережной, заканчивающейся точно vis-a-vis Казино дельи Спирити. Я столь подробно объясняю все возможные варианты встречи с Казино дельи Спирити, потому что мне кажется, что узнав о нём, каждому захочется личной встречи, хотя проще простого посмотреть на него в интернете; захватывающая же его история начинается как раз около 1500 года, когда Казино был выстроен и на тот простецкий трёхэтажный дворец, каким мы его видим сейчас, нисколько не походил. Он был загородным домом семейства Контарини, одного из самых могущественных в Венеции, принадлежавшего к двенадцати знатнейшим, получившим звание famiglie apostoliche, «апостолических семейств», что звучит несколько кощунственно – к кощунствам Венеция до своего вступления в Святую Лигу была, как уже говорилось, склонна. Уединённый домик на берегу залива – а Каннареджо при Контарини считался районом чуть ли не загородным, зелёным и привольным, так что дворцы там дачами служили, – был предназначен для того, для чего уединённые домики бывают предназначены, но Контарини заодно устраивали на своей даче сходки, на которых толпились интеллектуалы не обязательно из апостолических семейств, но и безродные. Бывал там и художник Джорджоне, весьма известный не только своим искусством, но также и своей пригожестью, светскостью, умением музицировать, приятным голосом и любвеобилием, которое было воистину безмерно. Женщины к нему липли, и, что самое главное, он женщин очень любил. Я хочу подчеркнуть то, что Джорджоне относился к тому довольно редкому типу мужчин, которые именно «женщин любят», причём «женщин вообще», а не любят одну конкретную женщину или только те удовольствия, что может женщина мужчине доставить, хотя и к удовольствиям склонны и восприимчивы; к тому же типу относится и Казанова, и именно в этом, а не во внешности или жеребцовых достоинствах и кроется секрет успеха обоих, ибо женщинам черта эта очень симпатична. Самые недалёкие дамы определяют свою симпатию к подобному типу мужчин дурацким «он меня понимает», хотя ни о каком понимании тут речи не идёт, а есть только сочувствие, густо замешанное на чувственности, а не на чувстве.

Джорджоне, то есть Жоржик (его имя Zorzione есть уменьшительное от венецианского Zorzo, Giorgio), просто не мог не трахнуться, как только случай представлялся. Случаи представлялись постоянно, и Джорджоне постоянно ими пользовался, тем более что этот провинциал из Кастельфранко был молод, силён и свеж. Куртизанку Чечилию, которой он, возможно, и был бы верен, если бы она этого хотела и если бы случаи не представлялись, он любил больше всех остальных женщиной. Чечилия послужила моделью эрмитажной Юдифи, которая as cruel as beautiful, «столь же жестока, как и красива»: это английское определение, обычно сопровождающее рекламные листки с изображениями дюжих и ражих красоток с хлыстом в руке в лондонских телефонных будках, очень подходит Чечилии-Юдифи. Возлюбленная Джорджоне была к тому же расчетлива: близость с великим художником ей льстила, но и только. Это определяло их своеобразную и свободную связь, имиджево полезную для обоих. У Джорджоне, к которому его обаяние тянуло не только женщин, но и мужчин, был друг Луцо, художник талантливый, но не больше. Луцо, бывший несколько младше Джорджоне, его обожал, причём до такой степени, что заобожал, с невероятной силой, и Чечилию. Чечилии в этом мальчике, ничем не выдающемся, кроме своей юности, вообще не было надобности, разве что время провести. Она играла Луцо безжалостно, любовная история развивалась, превратилась в истерику, путалась, путалась и запуталась до последней степени. Луцо не мог успокоиться, умолял, ныл, угрожал и бесился, и вот, после очередной разборки с Джорджоне и Чечилией, юноша повесился. Произошло это в загородном доме Контарини, пока ещё не ставшем Домиком Привидений, куда вслед за художником и его возлюбленной, приехавшими с несколькими представителями богемно-светской ренессансной Венеции провести там один из карнавальных уик-эндов, притащился и Луцо. Повесился прямо в доме, ночью. Вставшие поутру Джорджоне с Чечилией обнаружили висящее в зале пьянтеррено, первого этажа, тело несчастного. Лет же Луцо было двадцать два, прямо как «глупому мальчику» Всеволоду Князеву.


Казино дельи Спирити


История наделала много шума, а через несколько лет Джорджоне и Чечилия, будучи оба чуть старше тридцати, умирают от чумы, причём молва утверждает, что Джорджоне осознанно пошёл на контакт с уже явно заражённой Чечилией, так что его смерть может считаться до некоторой степени самоубийством, на которое его толкнуло чувство вины, душу глодавшей, ибо тело Луцо, стоило лишь глаза закрыть, билось как колокол. Так это было или не так, никто не знает, никаких документальных подтверждений существования Луцо (да и Чечилии) нет, но факт остаётся фактом – с этого времени в загородном домике на берегу Сакка делла Мизерикордиа стало твориться нечто: шепоты и шорохи полнили его ночами, слышались шаги и невнятные моленья, ничем не объяснимое свечение вдруг вспыхивало в окнах и казалось, что сам туман над водами Сакка делла Мизерикордиа колеблется от тихих рыданий.

Тогда-то Казино Контарини и стал Домиком Привидений, потому что духи Джорджоне, Чечилии и Луцо каждый карнавал возвращаются и продолжают свою разборку. Наличие приведений от этого места отталкивало, но также к нему и тянуло, и много ещё всяких историй с Казино дельи Спирити случилось в XVII и XVIII веках, когда он был и притоном, и игорным домом, и убежищем беглых монахинь, и приютом контрабандистов. Самая же страшная история произошла где-то во времена Рёскина и Тэна, когда дом был, как и вся эта часть Венеции, совсем уж заброшен и непонятно кому принадлежал. В это время город полнился слухами о пропаже и возможном убийстве Линды Чиветты, Linda Civetta, Линды Совы, дамы в то время в Венеции известной, проститутки и контрабандистки. По-русски кличка Сова тут же рисует нам страшную грымзу, что совершенно неправильно, так как это в наших лесах совы страшны, громадны и ушасты, не совы, а филины, в Италии же совы премиленькие, и есть даже итальянское выражение essere una civetta, «быть совой», что значит быть очень кокетливой. Чиветта была далеко не красавица, но в ней «было много породы… порода в женщинах, как и в лошадях, великое дело; это открытие принадлежит Юной Франции. Она, то есть порода, а не Юная Франция, большею частью изобличается в поступи, в руках и ногах; особенно нос много значит» – Чиветта полностью соответствовала лермонтовскому описанию контрабандистки из «Тамани». В городе, несмотря на уголовную деятельность Чиветты, её любили, поэтому венецианская полиция делом занялась весьма активно и кое-кого даже арестовала, но ничего не добилась, потому что даже труп не был обнаружен. Куда делась? Уехала в Беллуно…

Достаточное количество времени спустя, чтобы о пропаже Линды подзабыть, но не забыть напрочь, стая венецианских мальчишек купалась в Сакка делла Мизерикордиа прямо напротив Казино. В воде ребята заметили какой-то чемодан, весь покрытый крабами и каракатицами и, решив, что там какие-нибудь ценности, с большим трудом вытащили его на берег, открыли и завопили благим матом, так как там лежала Чиветта (как потом установили), аккуратно разрезанная на части, обескровленная и раздутая. Страсть-то особая в том состояла, что отдельно от всего лежал аккуратно отрезанный нос Чиветты, причём, образом самым что ни на есть мистериозным, он сохранился прекрасно, в отличие от других частей тела, изрядно подпорченных водой, временем и крабами, и когда карабинеры, вызванные не разбежавшимися мальчишками, а людьми совсем уж посторонними, склонились над чемоданом и один из них, видом породистого носа Чиветты прямо-таки заворожённый, протянул было к нему руку, нос, заставив всех застыть в изумлённом ужасе, вскочил, юрко, как крыска, скользнул между рук и ног карабинера и засеменил к воде. Несколько задержавшись на берегу и не без издевки вполоборота посмотрев на обезумевших от страха блюстителей порядка, нос прыгнул в Сакка делла Мизерикордиа и поплыл, быстро-быстро, оставляя за собой след из двух расходящихся волн, совсем слабеньких, на морщинки похожих. С тех пор ни один венецианец в воды Сакка делла Мизерикордиа ни ногой.

Какова роль во всём этом оскорблённой старухи Фата Морганы, судите сами. «Страсти, как и преступлению, нестерпима благополучная упорядоченность будней, она не может не радоваться всем признакам распада узаконенного порядка, любому отклонению от нормы, ибо смутно надеется извлечь выгоду из смятения окружающего мира» – так Томас Манн сказал в «Смерти в Венеции», и город, именно этот город, Венеция, ему был необходим для того, чтобы о страсти высказаться. Манн продолжил уже то, что было сказано другим немцем, Альбрехтом Дюрером. В гравюре, иллюстрирующей слова Апокалипсиса о жене, сидящей «на звере багряном, преисполненном именами богохульными, с семью головами и десятью рогами», Дюрер сделал Вавилонскую Блудницу венецианкой, то есть Венецией, ибо женщина эта – город великий, сидящий на водах больших: над царями земли он властен. Дюреровская элегантная красавица на семиглавом драконе есть «тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным»; она же и Фата Моргана, в том нет сомнений, кто ж будет это отрицать. Повесть Манна, обрисовывая предчувствие гибели Европы накануне мировой катастрофы, есть вариация жанра апокалиптической литературы. Чуть про Апокалипсис заговорят, венецианская Фата Моргана тут как тут, чует гибель и власть зверя. Она наказала Ашенбаха (и было за что), заставив его испытывать «безотчетное удовлетворение от событий на грязных уличках Венеции, которые так тщательно замалчивались, от этой недоброй тайны, сливавшейся с его собственной сокровенной тайной» – то есть, если это сформулировать несколько по-другому, наделила его чувством прекрасного, которое есть любовь к трём апельсинам, она же – любовь к Венеции.


Закончив чистить апельсины, я с полным безразличием посмотрел на трёх выскочивших из апельсинов принцесс, тут же, на Кампо делл’Аббациа, дух испустивших. Умерли так умерли, и, повернув назад к вокзалу, я вернулся к началу Каннареджо, к церкви ди Санта Мария ди Назарет, о дельи Скальци, chiesa di Santa Maria di Nazareth, o chiesa degli Scalzi, Святой Марии Назаретской, или церкви Босоногих. Церковь, находящаяся в двух шагах от вокзала чуть ли не самом толпливом месте города, опять же может считаться одним из начал Венеции. Не потому, что все приезжающие в Венецию на поезде первой встречают именно её, и даже не из-за пышности фасада, выдуманного Бальдассаре Лонгеной, автором великого венецианского мифа, базилики Санта Мария делла Салуте, Santa Maria della Salute, и поэтому a priori прекрасного. Не из-за её интерьера, пропитанного великолепием, риторичностью и помпой: мраморные ангелы в алтаре, витые пестрые колонны, росписи, серый мрамор стен – церковь Босоногих очень точно отражает сущность Венецианской республики поры заката и может считаться её символом, служа наглядным пособием утверждения, что in my beginning is my end, весьма важным для Венеции, но даже не это для меня важно. Небольшая и совсем, быть может, никчёмная деталь делает церковь ди Санта Мария ди Назарет для меня началом Венеции – фигурка мальчика в одеянии служки, chierichietto, протягивающего каждому входящему кружку с надписью amici dei lebbrosi, «друзья прокаженных».

Мне на этого мальчика, сделанного то ли из папье-маше, то ли из фанеры где-то в первой половине прошлого века и стоящего у самого входа в церковь, указал фотограф Роберто Базиле несколько лет назад. Я как раз был в Венеции, и был февраль, и не было никаких неотложных дел у меня, а лишь чистое намерение в Венеции помыслить над Венецией, поэтому в качестве чтения я притащил с собой «Смерть в Венеции». Снова перечитывая Томаса Манна, я обратил внимание, насколько гениальная трактовка Висконти откорректировала смысл повести: в первую очередь это касается фон Ашенбаха. У тридцатисемилетнего Манна он воплощает девятнадцативековый, очень бюргерский и очень германский гуманизм, и Манн к Ашенбаху относится так, как он к гуманизму такого рода относился: с уважением, смешанным с критичностью чуть ли не убийственной. Привязавшись к своему герою, Манн тем не менее наделяет его чертами, что были ему самому антипатичны, так что Ашенбах у него выходит, в общем-то, человеком малоприятным. Висконти же делает из Ашенбаха лирического героя, и если у Манна вместе с Ашенбахом гибнет старая культура, то у Висконти гибнет культура вообще, что с возрастом связано, ибо Висконти при создании фильма было шестьдесят пять, и он был гораздо старше даже манновского Ашенбаха – в этом возрасте свойственно своё одряхление воспринимать как гибель цивилизации. Интенсивное перечитывание «Смерти в Венеции» слилось со знакомством с chierichietto, я осознал, что мальчик – муляж-двойник Тадзио. Chierichietto замаячил в моей Венеции, и вот уж я стал гоняться за ним, прямо как Ашенбах за Тадзио, подстерегая его на мостах, в переулках, на набережных. Мальчик этот, именно в силу своей слабости и бездарности, образ выдающийся и поразительный. В нём воплотилась картонная и буффонная сексуальность Венеции, и умильное выражение его смазливого личика, чего-то выпрашивающего, чего-то для коробочки с надписью amici dei lebbrosi, может служить знаком отношения к Венеции, которую уже давно все, тот же Томас Манн, похотливо и слюняво тискают, приговаривая «гнилая, прокаженная, погибающая, обреченная» и получая огромное удовольствие от презрения к предмету восхищения, что всегда так распаляет сладострастие.

«Смерть в Венеции», как ни крути, все ж лучшее, что про Венецию когда-либо было написано, и постыдное блаженство беготни за призраком, что столь мучительно прекрасно изображено Томасом Манном, въелось в венецианские набережные и делает их столь скользкими и опасными. Моя беготня за картонным chierichietto становилась всё более ирреальной, всё более напоминала гоголевско-шостаковичевскую погоню майора Ковалёва за своим носом, и тут я и понял, что и Тадзио был не чем иным, как сбежавшим носом, и недаром сцена в цирюльне так важна и для Манна, и для Висконти: «В пудермантеле, откинувшись на спинку кресла под умелыми руками говорливого цирюльника, он измученным взглядом смотрел на свое отражение в зеркале.

– Седой, – с перекошенным ртом проговорил он».


Надо как-нибудь сходить в венецианскую парикмахерскую.


Церковь ди Сант’Альвизе

Глава четвёртая

Свадьба Тициана

Сестиери. – Тростники, ветерки и Доломитовые Альпы. – Выразительность маргиналий. – Дом Тинторетто и Дом Тициана. – «Венецианский бал», фламандская Венеция. – Церковь ди Мадонна делл‘Орто. – Чудо Девы, умилиаты и C.R.S.G.A. – «Введение Марии во храм» Тинторетто. – Иосиф Бродский в поисках пропавшего Беллини. – Нежная Эффи и Satan conduit le bal! – Кампо ди Сант’Альвизе. – Ludovico di Tolosa. – Епископ Агдский, благочестие старых аристократок и шедевры Тьеполо

Каннареджо в оглавлении своей книги я поставил первым из районов не случайно. В Венеции шесть районов, называющихся сестиере, sestiere, «шестинами»: Каннареджо, Сан Поло, Сан Марко, Дорсодуро, Санта Кроче и Кастелло. Образованы они во времена незапамятные, с незапамятных времён и хранят свои границы, историей не изменяемые. Каждый из сестиере имеет своего genius loci, каждый самостоятелен до независимости, и продолжает самостоятельность оберегать так же, как свои границы и свою нумерацию домов, которая в Венеции самая запутанная в мире. Каждый дом нумеруется согласно району, поэтому некоторые знаки четырёхзначны (в Кастелло, самом обширном, дело доходит до 7000). История, однако, даже в Венеции двигалась, хотя никогда не бесилась, да и резвилась редко, разве что в XVI веке, когда новостройки сильно изменили облик города, да совсем чуть-чуть при Наполеоне. Дома пропадали, возникали, вместе с ними исчезали и появлялись номера, но прежняя система оставалась нетронутой, поэтому адрес может звучать как Фондамента Сан Себастьяно 2021, причём этот 2021 стоит между Фондамента Сан Себастьяно 24 и Фондамента Сан Себастьяно 876 – сумасшедший дом. Найти в Венеции по адресному номеру что-либо невозможно, поэтому необходимы пояснения в духе средневековья, примерно такие: налево с моста Кулаков после харчевни с вывеской «Три пескаря». Сестиере Каннареджо, простирающийся на северо-запад Венеции, всегда для неё был пригородом-загородом, занимая положение несколько маргинальное, что-то вроде Васильевского острова для Петербурга и Сокольников для Москвы. Сокольники, да и Васильевский, уже давно так обросли новостройками, что уж центральнее их быть некуда. Вспомните, однако, что ещё в XV веке Сокольники были заповедной рощей для царских охот, и никаких улиц там не было; в XVIII веке, когда Сокольники стали частью города, они оставались безлюдными и как бы «загородными», находясь вне города-ограды. На Васильевском же всегда царил особый загородный дух, читайте «Петербург» Белого. Да и сейчас особость, появившаяся в результате обособленности, ещё еле-еле теплится вокруг Сокольнического парка и на Васильевском. В Каннареджо же появился вокзал, поэтому часть сестиере, по которой пролегает путь от вокзала к центру, чуть ли не самая многолюдная в городе, но остальной Каннареджо, так как Венеции физически расти некуда, особость хранит – этот сестиере как был маргиналией, так ею и остался.

Происхождение названия «Каннареджо» темно и неясно, толкований ему множество. В одном документе, датированном 1410 годом, объясняется, что Каннареджо так назван потому, что место это было пустынно, болотисто и поросло тростником, canna, – мне это утверждение представляется одним из самых убедительных. Предположение, что это усечённая форма Canal Regio, Королевский Канал, как якобы именовался изначально Канале ди Каннареджо, звучит сомнительно (откуда бы взяться монархическим топонимиям в республиканской Венеции?), а также не слишком удачна попытка произвести название района от латинского canaliculi, «маленькие каналы», которыми это место изобиловало. Наличие тростниковых зарослей, canneti, некогда эти места густо покрывавших, кажется всё объясняющим и почему-то мне очень внятно – я всё время canneti в Каннареджо ощущаю, хотя от них давно уж и следа не осталось, разве что за решёткой, преграждающей вход в сад-свалку на Сан Джоббе. В Каннареджо есть, по сравнению с остальной Венецией, очень густой, очень всем набитой, некая разреженность поросшей тростником низины. Она чувствуется даже в планировке, относительно простой и понятной, то есть лишённой оглушающей путаницы лабиринта остальной Венеции. Район перерезан четырьмя каналами, собственно Канале ди Каннареджо, этаким вице-каналом при Канале Гранде, широком и относительно прямом, и тремя другими, поуже, называемыми рио, каждый из которых, представляя прямую и долгую линию, открывает взгляду ясную непрерывную перспективу, в остальных районах города из-за извилистости рио и улиц практически немыслимую. На эти перспективы как бы нанизана большая часть района, и это облегчает ориентацию в Каннареджо, что отличает его от остальной Венеции, ибо в Венеции ориентироваться, то есть выбрать систему координат, которые бы определяли конкретное местоположение, невозможно. В принципе, в Венеции нет ничего «конкретного», поэтому можно или знать путь, или бессмысленно метаться, крутя перед собой карту, как мартышка очки, на что многие туристы и обречены.

Канале ди Каннареджо и три главных рио этого района окаймлены достаточно широкими и почти непрерывающимися набережными, фондаменте, чья походка на удивление для Венеции спокойна, нетороплива. Рио делла Сенса непривычно для Венеции длинен, как и два других рио, параллельных ему, – они длинны настолько, что порезаны на куски, каждый из которых имеет своё имя, как и набережные, вдоль них идущие; долгие перспективы набережных перебиваются заворотами-поворотами, площадями-кампо со стоящими на них дворцами или церквами, также для Венеции непривычно просторными. Кампо в Каннареджо воспринимаются как паузы, спокойные и нечастые, как разумный отдых. Уже около Кампо деи Мори чувствуется близость лагуны, и Каннареджо даже в самый жаркий летний день продувается ветерками с севера, с Доломитовых Альп, маячащих вдали, на противоположном берегу лагуны. Горы лучше всего видны именно из района Каннареджо, так как их не заслоняют другие острова, и вид маячащих вдалеке вершин, частенько даже и снегом покрытых, а также постоянная свежесть сквозняков вносят в Каннареджо нечто альпийское, придавая этому сестиере некий привкус если и не горной, то предгорной курортности, что для Венеции уж совсем неожиданно. Для меня очарование Каннареджо связано с произведением совсем даже и не венецианским, а, как и опера «Три апельсина», относящимся к венецианщине, но венецианщине самого высокого полёта – с гравюрой Хендрика Голциуса по рисунку Дирка Барентсена «Венецианский бал».


Маргиналии выразительнее мейнстримов настолько, насколько индивидуальное выразительнее общепринятого – это-то и побуждает меня начать Венецию с Каннареджо. Сама Венеция – маргиналия. Маргиналия Италии, Европы, Запада, католицизма, христианства, цивилизации, и, как маргиналия, она как раз Италию, Европу, Запад, католицизм, христианство и цивилизацию поясняет ярче всего. Об этом написана «Смерть в Венеции». Сан Джоббе – ярчайший пример выразительности маргиналий, и в предыдущих главах я осознанно читателя таскал именно по маргиналиям, по окраинам, знакомя его с национальными меньшинствами и призраками, с экзотикой и эротизмом, так как считаю, что венецианскость Венеции через них доходит лучше всего. Та часть Каннареджо, где мы пока бродили, – окраина, за исключением Санта Мария ди Назарет, куда мы спускались повидать chierichietto, и сейчас, снова вернувшись к Рио Мадонна делл’Орто, мы опять на окраине Венеции. Здесь качались тростники, земля была топкой и держала лишь утлые рыбацкие хижины: приют убогого чухонца, одним словом, – но в XVI веке здесь полюбили селиться аристократы и художники. Контарини сначала завели себе здесь дачу – Казино дельи Спирити, а затем уже и большой дом отгрохали, Ка’ Контарини дель Дзаффо. Сады зацвели.

К Контарини подтянулось хорошее общество, к хорошему обществу – творческая интеллигенция, и в Каннареджо находятся и каза ди Тициано, casa di Tiziano, дом Тициана, и каза ди Тинторетто, casa di Tintoretto, дом Тинторетто. Каза деи Гварди, casa dei Guardi, дом Гварди (с артиклем множественного числа, их, братьев, сыновей и племянников, всё – художники, было полно), кстати, тоже в Каннареджо, но дома Тициана и Гварди строены-перестроены и довольно заурядны, а дом Тинторетто имеет вид вполне подлинный, хотя он, конечно, тоже слегка переделан. Дом пятнадцативековый – то есть Тинторетто его не строил, а купил уже готовым, и как-то, когда на него смотришь, верится, что в этом доме Тинторетто жил, хотя, не знай вы этого заранее, вряд ли бы вы его с Тинторетто связали. К дому Тинторетто прильнул владелец Дома Верблюда, очень постаревший юноша, четвёртый из Мори, стоящий несколько в стороне от братьев Мастелли. Голова этой скульптуры увенчана огромным тяжелейшим тюрбаном, рот открыт и выражение страдальческое (свою старуху сквозь la tenda veneziana увидел). Из-за огромности тюрбана фигура кажется тщедушней, чем она есть на самом деле, черты влюблённого и разлюбившего сглажены временем, настолько, что носа как бы и нет, хотя он безносым не считается (или нос украден Фата Морганой?). Какого времени эта загадочная скульптура, неизвестно, но создана она значительно позже трёх Мастелли, может, даже в начале чинквеченто. Возможно, её специально сюда Тинторетто поставил? Вид восточного страдальца как-то связывается с Тинторетто, который очень любил добавить в свои композиции для пущей выразительности экзотических турок в шелках и замысловатых тюрбанах. С Тинторетто связывается и благородная подлинность кирпичной кладки первых этажей, обнажённая слезшей штукатуркой, поэтому, хотя ничего тинтореттовского в готической лоджии и украшенных готическими колонками окнах пьяно нобиле, piano nobile, «благородного этажа» (в данном случае – третьего) вроде как и нет, я всегда почтительно застываю перед домом Тинторетто, пытаясь вслушаться в звучание чинквеченто. Мне это удаётся, и однажды, проторчав около него довольно долго, я отслушал телевизионную трансляцию футбольного матча, комментировавшуюся двумя голосами: звонким, мальчишеским и детским, и низким, мужским, приятным, как и большинство итальянских голосов, и ласковым, как бывает обычно, когда итальянцы с детьми разговаривают. Чудесное чинквеченто – эта бытовуха, некое нутро домашней жизни, скрытое готической лоджией, но мною подслушанное, вдруг сделала дом Тинторетто особенно подлинным и близким, как это не сделала бы, наверное, никакая реконструкция, пытавшаяся снова вернуть ему подлинный вид обиталища великого художника и превратить этот дом в музей.


Дом Тициана также недалеко, хотя найти его довольно трудно, так как он находится в гуще переулков за Рио деи Джезуити, Rio dei Gesuiti, Канала Иезуитов, и узкое Кампо дель Тициано, Campo del Tiziano, на которой он стоит (имея адрес Кампо дель Тициано 5182), не на каждой карте отмечено. Искать я его никому не предлагаю, так в нём ничего особенного нет, кроме того, что именно сейчас, в данную минуту, дом Тициана продаётся, и за 1 950 000 евро (что за это в Москве купишь?) предлагается сад ок. 150 кв. м, две жилые комнаты с видом на сад, две ванные комнаты, три спальни, большая кухня-столовая общей площадью около 160 кв. м, а также чердак 88 кв. м с возможностью постройки террасы на крыше. Всё это осенено волшебным словосочетанием casa di Tiziano, и не делает ли эта бытовуха Тициана особенно подлинным и близким? Возможно, скажу я, хотя без той уверенности, что была во мне во время прослушивания футбольного матча около casa di Tintoretto. Меня можно заподозрить в том, что я беру взятки с торговцев недвижимостью за рекламу, что действительности не соответствует, потому что факт продажи меня привлёк только в связи с тем, что, как я уже сказал, для меня является воплощением Каннареджо, с гравюрой «Венецианский бал».

Произведение это первый раз я увидел, когда, будучи молод и резов, старательно изучал собрание эрмитажной гравюры, причём не только итальянской, но и разной другой, вроде как ко мне непосредственного отношения и не имеющей. Дело это – изучать эрмитажное собрание гравюр – непростое из-за их количества (около 600 000), пыльное и увлекательное. В поисках того – не знаю чего я наткнулся на старый нидерландский альбом века, наверное, семнадцатого, самого его конца, – подобные альбомы обладают особым, присущим старым гравюрным альбомам, ароматом. Данный альбом, в переплёте совсем простом и стильном, без особой переплётнической изощрённости, просто узкий золотой ромб на фоне потёртого коричневого сафьяна, сшит из больших листов бумаги ласкающе подлинной на ощупь, цвета элегантно выцветших джинсов, и содержит набор гравюр, составленных в некоем осмысленном беспорядке: тут тебе и четыре сезона, и пять чувств, и библейские сцены, и мифология, – и никакой истории искусств. Видно, коллекционера, альбом создававшего, история искусств нисколько не волновала. В искусстве гравюры его волновало нечто совсем другое, и, может быть, это другое гораздо более ценно в искусстве, чем история искусств, – мы, искусствоведы, историей искусств занимающиеся, чем дальше, тем более понимание этого другого утрачиваем, заменяя его каталогами, примечаниями и многочисленными никому не нужными ссылками. Мы, музейные хранители, по определению обречены на существование опарышей, и кишим в отхожих местах человеческого духа, коими музеи являются; то есть мы, как опарыши, слепы, и ко всему, кроме питающего нас продукта, глухи (бездарны и глупы, и иначе и быть не может, ведь кто ж, обладая разумом, будет заниматься такой фикцией, как история искусства? – это мне Дом Верблюда объяснил) и ползать обречены. Превращаются в мух и летать учатся, жужжа, лишь немногие из нас. Но и опарыши переживать умеют, и, когда я раскрыл альбом на страницах, на которых, сложенный вдвое, так как он очень большого формата, был наклеен «Венецианский бал», и развернул эту гравюру, до того, честно признаться, мне неизвестную, на меня вдруг пахнуло свежим сквозняком, что прорывается с лагуны в Каннареджо, и снег на вершинах Доломитовых Альп блеснул на солнце, и зашуршали тростниковые заросли.

«Венецианский бал» – это изображение открытой дворцовой террасы, на которой собралось элегантное венецианское общество, услаждающее себя беседой, флиртом, музыкой, прохладительными напитками и закусками. Deluxe Cocktail Party XVI века, одним словом, да простится мне этот парикмахерский термин. Однако весь цимес «Венецианского бала» даже не в том, что это произведение создаёт иллюзию непосредственного наблюдения за венецианской современностью чинквеченто – это большая редкость, так как подобные сцены, почти жанр, для живописи Венеции этого времени не слишком характерны, – а в раскрытом на заднем плане пейзаже, прямо-таки распахнутом перед зрителем. Ширь лагуны, спокойная водная равнина, подступившая прямо к террасе, и на ней – точки фарватерных знаков, брёвна, чуть ли не такие же, как и сейчас, и по глади воды рассыпаны гондолы и парусники, и череда островков, на каждом из которых – замок, и вереница башен, тающих вдали. Замки обнесены стенами, из-за стен виднеются купы деревьев, и манит всё, и шепчет, что блаженство так возможно, и с шёпотом отступает вдаль, и исчезает, так блаженства и не дав, но оставив послевкусие, воспоминание о том, что оно, блаженство, было где-то тут, рядом, и надо было только руку протянуть и погладить его, как кошку. Руку протянул, а кошка-то и исчезла – типично венецианское переживание, динамо, одним словом; в этом, чёрно-белом, конечно же, пейзаже, невозможная прельстительность Венеции так точно наблюдена и схвачена, как мало какой фотографии удаётся. Гладь лагуны смыкается с небом, и на стыке их – гряда волнистых гор, как будто неровным швом соединяющих собой две стихии, так что горы кажутся созданными наполовину из воздуха, наполовину из воды, ведь когда из Каннареджо глядишь на окаймляющие лагуну Доломитовы Альпы, то возникает ощущение, что они немного дрожат, как будто они – отражение в воде, мираж и наваждение. Голциусу удалось передать эту особую ауру (????, веяние) венецианской атмосферы, очень чувствующуюся в Каннареджо и наполняющую «Венецианский бал» трепетной свежестью, что резцовой гравюре, искусству виртуозному и суховатому, свойственно крайне редко.

Гравюра была создана Хендриком Голциусом, гениальным фламандцем, уехавшим из Фландрии в Голландию, в Харлем, будучи совсем юным, в девятнадцать лет. Вполне возможно, что переезд Голциуса на север был вызван причинами политическими, так как Голландия была в это время беднее, но свободнее. Как бы то ни было, Голциус остался в Харлеме и после провозглашения независимости Соединённых провинций, в силу этого став основоположником собственно голландской школы живописи – он, будучи интеллектуалом, был деятельным участником Харлемской Академии, с которой, можно сказать, голландская живопись и началась. Временем создания Академии гравюра примерно и датируется, то есть началом 1580-х годов, в то время как рисунок Дирка Барентсена, по которому Голциус доску награвировал, был сделан лет на двадцать раньше. Барентсен, в отличие от Голциуса, был уроженцем Голландии и на двадцать пять лет его старше, и был очень знаменит на своём севере. Приехавшим с юга Голциусом он воспринимался как мэтр (теперь-то Голциус гораздо более известен), и гравюра молодого художника демонстрировала всяческое мэтру уважение. К тому же Барентсен провёл долгое время в Италии, в частности – в Венеции, и был учеником, помощником и даже другом самого Тициана, что для Харлема конца XVI века было всё равно как… ну, предположим, как в современной Москве быть помощником и другом Висконти. Что послужило причиной создания рисунка Барентсена, неизвестно, но, скорее всего, он был сделан именно в Венеции.


Мост Риальто


Голландия в середине XVI века была страной маргинальной. «Венецианский бал» замечателен тем, что Барентсен, как маргинал, венецианскую жизнь чувствует с пронзительностью большей, чем сами венецианцы. Он, северянин и уроженец готического, туманного и промозглого Амстердама, стараясь приблизиться к венецианскому, то есть к южному, средиземноморскому и пластичному, чувству формы, ничего не имитирует и не обезьянничает. Добавив свой нидерландский острый взгляд, столь точно подмечающий в жизни индивидуальное и сиюминутное, Барентсен создаёт композицию, посвящённую Венеции, идея которой венецианцу бы в голову не пришла. Венеция не просто город, а глобальный и универсальный миф. Венеция многообразна, у каждой культуры Венеция своя, и у каждого народа Венеция своя. «Венецианский бал» – замечательное творение, играющее в становлении нидерландской Италии примерно ту же роль, какую рисунок Александра Иванова «Октябрьский праздник в Риме», с которым, кстати, «Венецианский бал» очень схож, играет в становлении Италии русской. Барентсен создал рисунок на основе непосредственных впечатлений, в то время как Голциус, гравируя этот рисунок, в Италии и в Венеции ещё не был – он отправится за Альпы лишь лет десять спустя, и, проведя в Италии порядочное время, станет величайшим из итальянствующих голландцев, коих было множество, и будет восхищать своих современников, а также меня и Питера Гринуэя, создавшего фильм «Голциус и Пеликанья компания». Северную болезнь, названную Гёте Die Italiensehnsucht, «тоской по Италии», Голциус почувствовал ещё до путешествия, и, ощутив важность идеи нидерландской Венеции, Барентсеном столь замечательно сформулированной, он выбрал для воспроизведения именно «Венецианский бал», а не что-либо другое среди всех Барентсеновых работ.

Гравюра, пример Die Italiensehnsucht, была очень популярна, судя по многочисленности дошедших до нас копий. Её наверняка знали и Рубенс, и Рембрандт, два гения, для которых образ нидерландской Италии, ими отточенный и отшлифованный, был очень важен. Рубенс с Рембрандтом представляют нам уже не нидерландскую Италию, а Италию фламандскую и Италию голландскую – голландская Италия определит Италию российскую. Петровское время на Италию станет смотреть через голландские линзы, и есть что-то в «Венецианском бале» роднящее его с Летним садом, с петровской Италией. Связь эта, то настроение печальной роскоши торжества, что присутствует в гравюре и в лучших фотографиях Летнего сада, сохранялась вплоть до недавнего времени, до переделки Летнего сада в парк культуры и отдыха имени В. В. Путина.

Эта гравюра Голциуса считается большой редкостью (аукционная стоимость от 25 до 30 тыс. евро), она в Эрмитаже имеется в единственном экземпляре и только в описанном мною альбоме, в основное собрание гравюр Голциуса не вошла и опубликована не была. Когда я впервые на неё наткнулся, то был почти что в положении Голциуса, гравировавшего рисунок Барентсена до свой итальянской поездки. В Венеции я побывал тогда только один раз, провёл в ней три безумных поверхностных дня, и Каннареджо знал лишь приблизительно. Тем не менее панорама, глянувшая на меня с блёкло-голубых страниц альбома, тут же заставила меня вспомнить о виде на лагуну с Фондамента Нуове, так как на гравюре почти точно он и отображён, с Доломитовыми Альпами и островом Сан Микеле вдали, тогда, в XVI веке, ещё не ставшим кладбищем; только на гравюре, как это чаще всего и бывает, всё представлено в зеркальном отражении. Некое созвучие петербургскому духу и петровским ассамблеям меня поразило, гравюра стала одной из моих любимейших, и я специально отложил её для так и не состоявшейся выставки европейского маньеризма, а заодно – и в своей памяти.

Теперь в Венеции, в Каннареджо, «Венецианский бал» всё время меня сопровождает. Въедаясь в историю гравюры, я узнал, что необычность сюжета всегда в ней привлекала. Было высказано предположение, что рисунок Барентсена как-то связан с торжествами по случаю прибытия в Венецию Генриха III. Любимец маменьки, королевы Франции Екатерины Медичи, Генрих, будучи лишь третьим сыном и герцогом Анжуйским, на престол своего отечества имел мало шансов, поэтому согласился стать королём Польши. Он был умён, склонен к новшествам, в юности, несмотря на маменьку, не чурался протестантизма и ввёл в моду среди мужчин двойные серьги с большими каплеобразными жемчужинами. Современники про него говорили, что он был бы хорошим правителем, если бы родился в хорошем веке, говорили также о его «дамской деликатности» и прозвали «принц Содома». Дикость Польши галльскую элегантность Генриха просто терзала, он мечтал оттуда выбраться, и мама Екатерина над этим деятельно работала – в мае 1574 года, отравленный матерью, умирает его старший брат король Карл IX (самый старший, Франциск II, процарствовал всего год, умер от внезапно открывшегося свища в ухе, опять-таки обеспеченного ему маменькой, как утверждают многие). Генриха провозглашают французским королём, присвоив ему № III, и для того, чтобы воссесть на подготовленный маменькой престол, ему приходится из Польши буквально бежать, так как поляки Генриха хоть и не любили, но и отпускать не хотели.

История бегства короля Генриха просто замечательна, но от погони оторвавшись, он, следуя материнскому совету, едет во Францию не коротким путём, через Германию, а длинным – через Австрию и Италию, чтобы избежать владений немецких протестантских князей, так как юношеское увлечение протестантизмом из него к этому времени выветрилось. Генрих III, на тот момент король и Франции, и Польши, въезжает в Венецию, куда маменька на путевые расходы пересылает ему сто тысяч дукатов (или сто пятьдесят тысяч экю, или сто тысяч ливров, источники сообщают разные сведения, но всё равно очевидно, что сумма по тем временам была просто неимоверной). Любящий широту Генрих всё пускает на свои венецианские торжества и устраивает в Венеции такое разгуляево, какого Венеция не видела ни до, ни после Генриха. Венеция как город модный старалась соответствовать королевскому расточительству, и венецианские патриции на банкеты Генриха отвечали своими банкетами, не менее роскошными. Всю неделю Венецию трясёт, так что человеческая память семь венецианских дней Генриха III превратила в миф, до сих пор живой. Во многих местах Венеции гид не преминет упомянуть о том, что они связаны с пребыванием в городе Генриха III, забыв, правда, объяснить, чем уж таким это пребывание замечательно. Тьеполо изобразил приём Генриха III на вилле Контарини на одной из своих картин, чья композиция отдалённо напоминает «Венецианский бал». Тьеполо был не единственным, кто обращался к этому сюжету, я же, благодаря Голциусу и Барентсену, о пышности Генриха вспоминаю в Каннареджо (вроде как вилла Контарини, Тьеполо изображённая весьма условно, в Каннареджо и находилась), хотя француз гулял по большей части во дворцах на Канале Гранде, как о том нам услужливо сообщают все гиды.

Связь рисунка Барентсена с праздниками Генриха III очень интересна, но абсурдна, так как Барентсена в 1574 году в Венеции уже не было. Он покинул Венецию где-то в начале 1560-х, и его активное общение с Тицианом падает на 50-е годы, и именно этими годами рисунок и склонны сейчас все датировать. Без датировки понятно, что Барентсеново cocktail party слишком скромно для короля, и возникла новая гипотеза, косвенно подкреплённая тем, что в старых источниках гравюру иногда почему-то называли «Свадьба Тициана». Эта гипотеза не менее увлекательна, чем отпавшая. Было высказано предположение, что рисунок изображает помолвку дочери Тициана, и в группе из четырёх мужчин на первом плане слева, в лице повернувшегося к зрителю в фас мужчине в небольшой круглой шапочке, разглядели портрет художника, а в разговаривающем с Тицианом господине в высокой шляпе – Дирка Барентсена. Невеста, то есть дочь Тициана, Лавиния, – это девушка справа, единственная с распущенными, как невесте полагалось, волосами; женихом же должен быть гордый мужчина со шпагой в руке в самом центре композиции. Свадьба Тициановой дочери была событием не столь широкого размаха, как праздники Генриха, но во все светские хроники тоже вошла. Дочь – красавица, жених – мы знаем его имя, Корнелио Сарчинелли – молодец из благородных бергамасков, и свадьбу любимой дочери Тициан отгрохал замечательную, в памяти веков оставшуюся. За дочерью он дал 1400 дукатов (в сто раз меньше того, что Генрих за неделю в Венеции истратил, но всё равно порядочно), и знаменитое жемчужное ожерелье, что принадлежало её покойной матери и украшает шею знаменитой «Девушки с блюдом фруктов» из Берлинской картинной галереи, считающейся портретом Лавинии.

Столь крутой поворот в трактовке данного произведения, превративший его из лукуллова веселья Генриха в тициановскую пристойность, является примером изумительной версатильности искусствоведения, но и не только. В «Венецианском бале» сформулирована завораживающая мифологема венецианскости, что явлена и в мифах о празднествах Генриха, и в легендах о свадьбе дочери Тициана. Голциус венецианскость подчеркнул, подписав под своей гравюрой на латыни следующее: «Вот один из свадебных обрядов Антенора в манере, принятой у патрициев венецианского Сената: многолюдный праздник, церемониальные факелы, торжественная процессия по городу и более всего облачения дам, затканные золотом и лучащиеся драгоценными камнями, как не было ни видано, ни знаемо ни в одной стране. Теперь это может увидеть и восхититься этим весь мир» – то есть Голциус ссылкой на мифического Антенора ясно нам указывает на то, что своё произведение как венецианскую мифологему он и создавал. На Антенора, троянца, переселившегося после падения Трои на Адриатику и возглавившего племя венетов, венецианцы как раз в XVI веке любили ссылаться как на основателя города, дабы иметь в генезисе Грецию: красочная деталь – могила Антенора находится в Падуе, она реально существует до сих пор.

Искусствоведы, не обладающие широтой мышления Голциуса, столь блестяще рисунок Барентсена отынтерпретировавшего, успокоиться не могут и довольно сбивчиво ищут реалии. Вроде как безрезультатно: та же девушка из Берлина не совсем Лавиния, да и жемчужины в её ожерелье мелковаты, такие жемчужины Генрих в ухо вставить бы побрезговал. На шее невесты с рисунка Барентсена, кстати, лежит тяжёлое и дорогущее жемчужное ожерелье, не чета изображённому Тицианом, но вряд ли это может рассматриваться как доказательство – и к чёрту все доказательства, я лучше возвращусь к дому Тициана за 1 950 000 евро. Мысленно быстро снеся толкотню домов, здесь понастроенных за последние триста-четыреста лет, я вдруг прозрею, и от дома Тициана, выставленного на продажу, мне откроется вид, соответствующий тому, что Барентсен на своём рисунке изобразил, – и это меня поразит, ведь рисунок прекрасен тем же, чем и история Антенора, которого не было, но гробница которого существует. Сюжет «Венецианского бала» может трактоваться как угодно: он может быть и оргией принца Содома, и свадьбой Тициана, причём одновременно. Вспомнишь «Венецианский бал» в ординарности современного Кампо ди Тициано или в пыльной повседневности моего гравюрного бытия в Петербурге, как ординарность и повседневность тут же стыдливо исчезнут, и Каннареджо, столь застроенный и забитый вокруг Дома Тициана, очистится, раздвинется, вид на лагуну распахнётся, лёгкий бриз с горного берега мозги защекочет, и появится вереница разодетых дам в жемчугах, кавалеров в чулках, подвязанных под коленами бантами, и с гордыми гульфиками, бородатых сенаторов в долгополых кафтанах, отороченных мехом и чем-то похожих на бухарские халаты, и – тут бы ещё и маленькую собачку подпустить – вот и собачка, лежит на первом плане, прямо как сфинкс какой-нибудь. Всё зашевелилось, все куда-то собираются. Вместе с новобрачными и их именитыми гостями засуетилась целая толпа масок и музыкантов, без которых в Венеции никакие торжества не обходятся – у Барентсена с Голциусом они и изображены. Пёстрая, галдящая, шумящая стая оттеняет венецианское величие и достоинство своей суматошностью, ибо всякая торжественность в Венеции маскарадна, то есть двойственна и двусмысленна. Дамы и кавалеры, музыканты и маски, жених с невестой и маленькая собачка – все направляются к причалу, рассаживаются в лодки, большие, многовёсельные, с несколькими гребцами, широкие и удобные, густо застланные восточными коврами, и медленно плывут по лагуне чинным кортежем, к пристани, ведущей к церкви ди Мадонна делл’Орто, где произойдёт венчание и куда и я уже давно направляюсь, но из-за нидерландской гравюры всё никак дойти не могу.


Сейчас можно сделать то же самое, что и венецианская свадьба, – пройти к причалу Фондаменте Нуове и, сев на вапоретто, отправиться к причалу Мадонна делл’Орто, проехав одну остановку по лагуне, как раз мимо Казино дельи Спирити. Подход с причала к церкви лишён прелести, что во время свадьбы Тициана была, так как Каннареджо всё же, несмотря на все мои хвалы его фондаментам с их перспективами, застроился. О том, что это было по-другому, говорят теперь лишь названия: Мадонна делл’Орто, Мадонна Огородная, а также церковь Санта Мария ин Валь Ведере, chiesa Santa Maria in Val Vedere, церковь Святой Марии в Зелёной Долине, как некогда называлась церковь делл’Аббациа делла Мизерикордиа, так как она стояла на острове Валь Ведере, Val Vedere, Зелёная Долина, зовущемся так из-за того, что он весь покрыт был зеленью, ну абсолютно весь, хотя зелень теперь на Кампо делл’Аббациа очень трудно себе представить. Также как не представишь и огороды вокруг церкви Мадонны делл’Орто – огород, orto, подразумевает не современное значение «небольшой участок земли, предназначенный преимущественно для выращивания овощей», а значение старое, когда огородом назывался огороженный сад, hortus conclusus, полный цветов, – которых здесь было множество. Сады принадлежали церкви, но и не только ей, и свадебный кортеж плыл на своих покрытых коврами лодках мимо увитых вьющимися розами оград, вам же, если вы выйдете на причале Мадонна делл’Орто, чтобы попасть на Фондамента делл’Орто и по ней дойти до Кампо Мадонна делл’Орто, одной из самых пленительных площадей Венеции, придётся протискиваться к церкви через узкие калле, calle, улочки, между совсем неинтересных домов, построенных в прошлом веке.


Церковь ди Санта Мария делл’Орто


Пленительной – именно так. В Венеции есть campi величественнее, пышнее, интереснее, насыщеннее, но той пленительности невесты, от «не» и «ведать», то есть некой неизведанной, но в то же время и суженой, судьбой предназначенной, какая есть в этой площади, нет больше нигде. Именно поэтому к церкви ди Мадонна делл’Орто я предпочитаю не подъезжать на вапоретто, а подходить со стороны Кампо деи Мори, от которой до церкви – два шага (вот мы их и сделали), стоит только мост перейти – и площадь приветствует вас своим лёгким дыханием. Так, я думаю, к ней Лавиния с Корнелио подходили, ибо их гребцы везли, повернув с лагуны на Рио дельи Дзеккини, Rio degli Zecchini, Канал Цехинов на Рио Мадонна делл’Орто, ведущему прямо к площади. На Кампо Мадонна делл’Орто, не слишком большом, с трёх сторон ограниченном стенами, уже толпится публика; невесте помогают выйти из лодки, что сделать ей, в её парчах и жемчугах не просто, но вот наконец справились, невеста на берегу, стоит, пока на ней платье и вуали оправляют, – ну, всё в порядке, она по ковровой дорожке, протянутой через всю площадь, от входа до воды, к церкви плывёт, как лебедь, толпа пока ещё не орёт, только шушукается, а маски и музыканты, прибывшие вслед, остались у воды и пока примолкли. Затем идут Тициан с Аретино, идут Спада с Сансовино, идут сенаторы и художники, а также их конкубины и наложники, идут банкиры и поэты, у тех и других в голове одни сметы, а также идёт мокрая от слёз курица, не то смеется, не то хмурится. Вся венецианская роскошь чинквеченто проходит перед нами и исчезает в дверях церкви ди Мадонна делл’Орто, украшенных чуть ли не лучшим порталом в мире. Роскошь свадьбы Тициана чужда пленительной простоте ансамбля площади, в которой есть нечто не то чтобы не венецианское, а «над» и «сверх» венецианское, потому что Кампо Мадонна делл’Орто есть остановка и маргиналия, причём не только остановка и маргиналия Венеции, но остановка и маргиналия мирового духа, ни больше ни меньше.


Бродский, которому как поэту явлена целостность, в отличие от простых смертных, довольствующихся частностями, сказал: «Церкви, я всегда считал, должны стоять открытыми всю ночь; по крайней мере Madonna dell’Orto», – и этим довольно точно раскрыл особый смысл Кампо Мадонна делл’Орто. Центром площади является портал, созданный венецианским скульптором и архитектором по имени Бартоломео Бон в конце XV века, своей строгой изысканностью всё и определяющий: ажурная дарохранительница, увенчанная фигурой святого Христофора с Младенцем на плече и стоящими по бокам на двух высоких постаментах фигурами Девы Марии и Архангела Гавриила. Христофор и Дева – работа Николо ди Джованни Фьорентино, Гавриил – Антонио Риццо. Они относятся к концу XV века, в нишах же фриза стоят двенадцать скульптур апостолов, сделанных мастерами из семейства далле Мазенье, работавших в XIV веке, а пять готических беседочек, похожих на табернакли, венчающих крышу, занимают добродетели, изваянные в XVII веке. Во всяких умных книгах написано, что фасад церкви – пример готики кватроченто, но как в искусствоведческих категориях определить стиль этой архитектуры? В очередной раз убеждаешься в бесполезности искусствоведческого анализа, потому что оксюморон «ренессансная готика», столь вроде к фасаду церкви, да и ко всему Кампо Мадонна делл’Орто подходящий, ничего не говорит – в этой площади, в этой церкви и в этом портале есть нечто, что поверх всех стилей роднит это место Венеции с Ферапонтовым монастырём, с его утешительной свежестью. Божья тишь и Божья благодать, воздух мягок и свеж, лагуна, как озеро, недвижно спокойна, спит утренний туман, и как будто скрип вёдер у колодца слышен. Все вопросы и стрессы, поиски и метания отходят вдаль, истаивая, как ночные призраки, и у портала церкви ди делл’Орто, как и у входа в северный монастырь, возникает ощущение, что вырвался из чада жизни и нет больше земных проблем. Душа и разум очищаются как после усиленного витаминного курса.

В церкви, в капелле Сан Мауро, стоит изваяние, подарившее церкви имя: Дева качает на колене Младенца. Эта работа Джованни де Санти, мало кому известного скульптора, предназначалась совсем другой церкви и заказчикам по каким-то причинам не понравилась. Скульптура осталась у Джованни, и он, не зная, куда её деть, поставил Деву Марию в своём саду-огороде, orto. Через некоторое время соседи по ночам стали замечать свет, исходящий от Девы, по Венеции зашуршало шушуканье, и вот уж паломники повадились в огород ходить и днём и ночью, и слава Девы росла, и в конце концов сам епископ на статую обратил внимание, предложив Джованни передать её какой-нибудь церкви. Джованни выбрал братьев умилиатов, владевших церковью Святого Христофора – тогда именно так, Сан Кристофоро, называлась церковь ди Мадонна делл’Орто. 18 июня 1377 года умилиаты статую в церковь торжественно внесли, и теперь Дева излучала сияние ночью здесь, в алтаре, что способствовало вящей славе этого места. Ради Мадонны Огородной церковь на ночь не закрывалась, и в любой час можно было к алтарю припасть, чтобы сиянием освежиться, ибо «ночь – самое вероятное время душевных мук», что заметил всё тот же Бродский, об этой легенде, очевидно, не знавший, так как целиком цитата звучит: «Церкви, я всегда считал, должны стоять открытыми всю ночь; по крайней мере Madonna dell’Orto – не столько потому, что ночь – самое вероятное время душевных мук, сколько из-за прекрасной “Мадонна с Младенцем” Беллини».

Мадонна Джованни де Санти хороша простой грубоватой подлинностью деревенского благочестья, сквозь которое смутно пробивается лукавая улыбка придворной готики, именуемой «пламенеющей», а также – «сладчайшей». Впрочем, популярность чудотворных образов ни в коем случае не находится в прямой связи с их качеством, скорее наоборот, и Мадонна делл’Орто, как теперь именовали творение де Санти, разнесла славу обители умилиатов не только по Венеции, но и по всему Венето, и стала столь знаменита, что вскоре и церковь Сан Кристофоро специальным декретом была переименована в церковь ди Мадонна делл’Орто. Орден умилиатов, появившийся в Ломбардии в XII веке, всегда находился в оппозиции к Ватикану, так как проповедовал что-то вроде христианского коммунизма и по духу был реформаторским. В 1462 году Сенат выставил умилиатов из церкви ди Мадонна делл’Орто, но умилиатов сменила организация лишь чуть менее радикальных воззрений, орден Каноников Устава Святого Георгия в Алге, Canonici Regolari di San Giorgio in Alga, Каноничи Реголари ди Сан Джорджо ин Алга, сокращённо C.R.S.G.A. Орден этот в истории Венеции занимает важное место: он был чисто венецианским и зародился в стенах покинутого монахами бенедектинского монастыря на острове Алга, заселённого, в результате самого настоящего сквоттинга, молодыми монахами, принадлежавшими к самым аристократическим венецианским семействам, в 1350 году. Они были конечно же интеллектуалами, поэтому приняли устав самого интеллектуального отца церкви, святого Августина, причём в некой особой форме – отсюда и название ордена. В силу молодости они были также и оппозиционны, и некоторые венецианские умилиаты перешли в C.R.S.G.A., принявшего их с распростёртыми объятиями. В начале XV века орден расцвёл, приобрёл влияние, и один из его членов, Габриэле Кондульмер, стал папой под именем Евгения IV, но вскоре левые по духу братья ватиканский официоз стали раздражать. Умилиаты были запрещены специальным папским декретом ещё в 1571 году, а Каноничи Реголари протянули на сто лет дольше: папский указ прекратил их существование в 1668 году. Венеция, несмотря на все симпатии к родному ордену, тогда уже Ватикану противиться не могла, братья C.R.S.G.A. покинули церковь ди Мадонна делл’Орто, и ночное сияние Девы исчезло, как будто и не было. Церковь заполучили цистерцианцы, а теперь церковь принадлежит отцам-джузеппинцам, членам Конгрегации Святого Иосифа, Congregazione di San Giuseppe, Конгреционе ди Сан Джузеппе, сокращённо C.S.I., основанной в XIX веке и на сегодняшний день довольно деятельной католической организации. Дева не светится.

Несмотря на изгнание умилиатов, у их наследника, ордена Каноников, свет вокруг Мадонны делл’Орто ещё теплился, и ореол не то чтобы диссидентства, но некой левизны над этим местом продолжал сиять и в XVI веке. Поэтому я сюда и свадьбу Тициана привёз. Где ж художнику дочь венчать, как не в богемной церкви ди Мадонна делл’Орто, тем более что богемность её, в силу аристократичности членов C.R.S.G.A., вполне официозна? Но, приведя сюда Тициана с Аретино и с мокрой курицей, я понимаю, что именно тициановское венчание в данном месте гипотетично в силу того, что для церкви этой, как раз в те самые 1550-е, когда Лавиния замуж выходила, а Барентсен свой рисунок рисовал, работал художник, бывший Тицианов ученик, ставший Тициану соперником и чуть ли не врагом – Якопо Тинторетто. Якопо Тинторетто и жил неподалёку, и именно от его дома я направлялся к Кампо Мадонна делл’Орто, только плутать начал, повернув к дому Тициана. Тициану сам император Карл V кисть подавал, и он был воплощённое величие и официозность. Тинторетто же, художнику к оппозиции испытывавшему большую тягу, церковь ди Мадонна делл’Орто обязана тем, что в ней, внутри, сияние, вокруг Огородной Мадонны де Санти стараниями церковных бюрократов потушенное, зажглось вокруг другого произведения, картины, изображающей Богоматерь не взрослой женщиной, а маленькой девочкой.

Девочка смело шагает по крутым округлым ступеням лестницы куда-то вверх, в облачное тревожное небо, туда, где на фоне облаков, торжественный и разодетый, окружённый свитой, похожий на жреца из дорогой постановки «Набукко», стоит бородатый дяденька в двурогом венце. Дяденька развёл руками в изумлении при виде девочкиной смелости и как будто хочет девочку обнять, и душу вашу тоже, – это я картину «Введение Марии во храм» Тинторетто описываю, как раз в церкви ди Мадонна делл’Орто и находящуюся. Сияние над головой девочки делает её похожей на свечу, она горит и молится, искупительная свечка, и при взгляде на неё кошмары покидают душу, давящий, безжалостный страх отпускает свои когти, и обезболивающее умиротворение, как живая вода, вливает силы в ваше измученное тело. Не всё человеческое ещё исчезло из мира, и, может, где-то, среди всего этого красного ужаса, каким наша жизнь является, есть надежда, мерцающая, как сияние вокруг головы девочки с картины Тинторетто.


А где же Беллини, Бродским обещанный? – спросит меня читатель. А Беллини свистнули 1 марта 1993 года. Кто-то ночью залез в церковь, и всё, нет Беллини, одна дырка в пустой раме, а рядом, на алтаре, над которым рама висит, – фотография утерянной картины: инсталляция. На этот артефакт туристы пялятся чаще и с большим почтением, чем на картины Тинторетто, которых в церкви ди Мадонна делл’Орто множество, и прекраснейших. Видимо, пялиться на то, что стащено интереснее, чем на искусство, ведь инсталляция с дыркой и фоткой – детектив и story, она прямо, доходчиво и всем говорит о самом интересном, что в искусстве есть, – о его стоимости, так что уже два детектива о пропавшем Беллини написано, потому что Беллини – тренд. Так даже коктейль называется. Маленькая девочка мало кому что говорит, и Бродский искал в церкви ди Мадонна делл’Орто Беллини, потому что именно Беллини – кстати, Беллини был высококачественный, но более ничем и не выдающийся – ему важнее, чем Тинторетто. Интеллигентский вкус 60-х кватроченто выделяет, а чинквеченто несколько презирает, чем резко отличается от вкуса Рёскина и Тэна, ездивших в церковь ди Мадонна делл’Орто специально ради Тинторетто, но близок современному.

Рёскин с Тэном ввели моду на это место среди интеллектуалов, а до них оно было заброшенной окраиной, поэтому свой путь к Кампо Мадонна делл’Орто Рёскин с Тэном описывали как путешествие туда, куда Макар телят не гонял. Слова Бродского: «Я хотел высадиться там и взглянуть на картину, на дюйм, отделяющий Ее левую ладонь от пятки Младенца. Этот дюйм – даже гораздо меньше! – и отделяет любовь от эротики. А может быть, это и есть высшая форма эротики. Но собор был закрыт…» добавили к славе Мадонны делл’Орто Беллини, создав церкви репутацию среди интеллектуалов русских, хотя поэт картины Беллини перепутал, имея в голове, когда это писал, совсем другую Мадонну Беллини, ибо Мадонна украденная, дюйм отделяющий любовь от эротики, перешла, взяв Младенца за задницу всей пятернёй левой руки столь решительно, что Младенец воззрился на неё в некотором даже и удивлении, прямо рот открыл.

Ошибки поэтов столь же значимы, сколь и их прозрения. Чудесно то, что Бродский церковь ди Мадонна делл’Орто отметил на карте русского культурного сознания, потому что именно его фразу и Беллини все и обсуждают на интеллектуальных сайтах, касающихся этой церкви (а их, как ни странно, довольно много), Тинторетто же вспомнил один Андрей Тургенев, он же – Вячеслав Курицын. Честь и хвала Тургеневу-Курицыну за то, что Тинторетто вспомнил, тем более что, кроме замечательных картин, которых в церкви целых шесть, Тинторетто там ещё и похоронен – то есть художник был тесно связан с церковью ди Мадонна делл’Орто и с C.R.S.G.A. Задавшись перед Домом Тинторетто вопросом, что же такого тинтореттовского можно найти в готической лоджии, я должен был вспомнить о церкви ди Мадонна делл’Орто и о её готическом фасаде, не подвергшемся переделкам ни в веке шестнадцатом, ни в семнадцатом, так как благочестие C.R.S.G.A. отрицало новомодные роскошества, придерживаясь заветов строгой старины. «Готичность» Тинторетто родственна той трактовке готики, какую предлагает современность, от фильма Кена Рассела «Готика» до уличных сегодняшних «готов» с синими губами: то есть как нечто тревожно-страшное. Отрицая внешнюю пышность, орден Каноников Устава Святого Георгия также был готичен (готику фасада поэтому и сохранил), и в авангардисте Тинторетто обрёл родственную душу, заказав ему целую серию картин, которые все ужасающе прекрасны. Наиболее примечательны два огромных (14 м 50 см в высоту и 5 м 80 см в ширину) висящих друг напротив друга полотна «Страшный суд» и «Поклонение Золотому тельцу». Сама идея срифмовать два этих сюжета просто-таки экстравагантна, а Тинторетто сделал это столь грандиозно, что Эффи Грей, нежная супруга Джона Рёскина, которую великий эстет в церковь ди Мадонна делл’Орто затащил, «Страшного суда» испугалась и в ужасе из церкви бежала. Об этом сохранились многочисленные свидетельства, причём вдогонку путающейся в юбках Эффи неслось:

Et Satan conduit le bal!

Et Satan conduit le bal! —

страшная ария Мефистофеля из «готичной» оперы Гуно. Ария слышалась ей, быть может, даже и по-русски, как непонятное «Сатана там правит бал» в исполнении группы «Агата Кристи», что, согласитесь, уж совсем невыносимо страшно. Не столь удивителен тот факт, что Эффи услышала Le veau d’or est toujours debout… в русском варианте «На земле весь род людской чтит один кумир священный» роковых свердловчан, а не Шаляпина, сколь удивительно то, что она вообще это услышала в 1848 году, так как опера, поставленная в 1859-м, тогда ещё даже и не была написана.

Эффи, кстати, убежала не только из церкви ди Мадонна делл’Орто, но и от Рёскина и стала миссис Джон Эверетт Миллес, так что её внешность мы хорошо знаем по картинам этого прерафаэлита. Со свойственной женщинам чуткостью, она своим бегством гораздо красочней описала «Страшный суд» и «Поклонение Золотому тельцу», чем это сделал её тогда ещё муж, так как Et Satan conduit le bal! очень даже под сводами церкви ди Мадонна делл’Орто гремит, и даже возникла легенда, абсолютно ни на чём не основанная, что в фигурах четырёх евреев, несущих на плечах Золотого тельца, Тинторетто изобразил сам себя, а также Тициана, Джорджоне и Веронезе – чем-то таким особенным изображение хотелось отметить. Евреи Тинторетто на евреев ни капельки не похожи, но ещё меньше они похожи на перечисленных художников, и гениальная рифмовка «Страшного суда» и «Поклонения Золотому тельцу» не загадка, а зримое воплощение тех проповедей, некоего варианта савонаролианской критики существующих порядков, что некогда звучали с кафедры Огородной Мадонны. Проповедники C. R.S.G.A. обещали людям разных каст и стран, «что в умилении сердечном прославляя истукан… пляшут в круге бесконечном окружая пьедестал, окружая пьедестал!» то, что Тинторетто на противоположной «Поклонению Золотому тельцу» стене и показал, то есть геенну огненную и вечные муки.

Страсть к обличению должна противоречить идее удаления от мира, но савонаролы различного толка склонны их объединять, готовя из этой смеси зажигательные бомбы, с помощью которых они пытаются старый мир разрушить, чтобы построить новый. Сами они по большей части заканчивают костром, новый мир не строят, но зато им часто удаётся завлечь натуры одарённые, восприимчивые и страстные – художников, таких как Боттичелли и Тинторетто. Боттичелли, судя по всему, был гораздо более искренним, чем Тинторетто (Савонарола, правда, и был гораздо более радикальным, чем аристократы из C.R.S.G.A.), и в Тинторетто, при всей его гениальности, есть некоторая склонность к бутафорской напыщенности, что отличала красноречие благородных савонарол из C.R.S.G.A. от их феррарского собрата. Тинторетто конечно же художник очень дионисийский, прямо Вагнер в трактовке Ницше, но дионисийство его, столь вроде бы демократически противоположное аристократическому аполлонизму, ведёт Тинторетто, как и Вагнера, к опасной пропасти – именно савонаролианская ненависть мир в пропасть и толкает, – и только гениальность его и спасает, хотя Вагнера даже и гениальность не спасла.

Всё сказанное о «Страшном суде» и «Поклонении Золотому тельцу» вроде бы должно противоречить «церкви, я всегда считал, должны стоять открытыми всю ночь», то есть чувству умилённости, с которого я начал описание Кампо Мадонна делл’Орто, но, как и многое в мире, дионисийское савонаролианство этих произведений находится в некой противоречивой гармонии с утешительной свежестью места обитания Огородной Мадонны и с маленькой девочкой из «Введения Марии во храм» того же Тинторетто. Точнее, маленькая девочка примиряет то и другое, объединяя и благословляя мир своим решительным благочестием – Тинторетто же объединяет готическую духовность с ренессансной телесностью, и результат получается столь замечательным, что искусствоведы никак его классифицировать не могут: то ли поздний Ренессанс, то ли маньеризм. Я тоже не буду ничего классифицировать, замечу лишь в конце концов, что роскошная свадьба Тициана не столь уж и чужда маргинальному духу Кампо Мадонна делл’Орто, и, покинув наконец эту площадь, я, весьма извилистым путём, так как с Фондамента Мадонна делл’Орто на соседнюю набережную, Фондамента деи Риформати, Fondamenta dei Riformati, мне никак не перейти по причине отсутствия моста через Рио дельи Дзеккини, направлюсь к другому памятнику венецианского благочестия, к церкви ди Сант’Альвизе, chiesa di Sant’Alvise, святого Альвизе, как венецианцы величают святого Людовика Тулузского, Ludovico di Tolosa, в миру – принца Анжуйского, на Кампо ди Сант’Альвизе, Campo di Sant’Alvise, находящейся.


Лудовико д’Анжиo, Ludovico d’Angio, или Лудовико ди Толоза, венецианским диалектом превращённый в Альвизе, родился не в Провансе, как это утверждают французы, а на юге Италии, в провинции Салерно, в местечке Ночера Инфериоре, в котором находится Кастелло ди Парко, Castello di Parco, Парковый Замок, одна из резиденций неаполитанских королей. Величественные развалины нормандских башен Кастелло ди Парко, венчающие высокий холм, до сих пор царят над Ночерой, и происхождение Лудовико было столь же величественным, как и эти развалины, – он был сыном Карла II, короля Неаполя, прозванного Хромым, и Марии Венгерской. Принадлежа к французской династии, правящей Южной Италией, в юношестве Лудовико был вовлечён в события, известные публике по большей части по опере Верди «Сицилийская вечерня», I vespri siciliani, то есть в восстание сицилийцев против французов в 1282 году. Опера рассказывает о Сицилийской вечерне очень оперно, то есть, как всякое искусство, безбожно врёт, но сейчас не об этом речь, тем более что в 1282 году Лудовико было восемь лет, а впутан в события он был шесть лет спустя, в 1288-м, когда его отец, взятый в плен королём Педро III Арагонским в ходе войны, Сицилийской вечерней спровоцированной, и томившийся в Испании, был освобождён в обмен на отказ от прав на Сицилию и доставки в Испанию трёх его сыновей. Лудовико вместе с двумя другими принцами (всего у Карла Хромого было шесть сыновей, так что трое пленников – всего лишь половина) стал заложником или, как это ещё называется, аманатом, гарантируя своей жизнью выполнение Карлом Хромым обязательств перед Арагонским королевством. Лудовико в четырнадцать лет оказался в Барселоне; ему, второму сыну, дабы в корне пресечь соперничество со старшим братом, была уготована церковная карьера, как это полагалось в семьях владетельной аристократии. В Барселоне он, воспитанник францисканцев, службу церкви и начал, причём очень круто, с поста архиепископа Лионского, ни больше ни меньше. Сан был присвоен ему по достижении совершеннолетия и исключительно по праву рождения, так как утвердивший его в этом звании папа Целестин V был возведён на престол Карлом Хромым. Имел ли Лудовико права на этот пост? Он, будучи испанским пленником, исполнял свои обязанности очень издалека, но был юношей милым, воспитанным, красивым, старательным, благочестивым etc., – искупали ли его личные духовные достоинства факт его физического отсутствия? Интересный вопрос католической церковной бюрократии, и мне, именно в силу столь номинально-блистательного начала его церковной карьеры, Лудовико рисуется подобным епископу Агдскому, молодому красавцу, застигнутому Жюльеном Сорелем в Стендалевом «Красном и чёрном» театрально репетирующим перед зеркалом свою проповедь: «Мне тут должны принести митру. Ее так скверно упаковали в Париже, что вся парча наверху страшно измялась. Прямо не знаю, на что это будет похоже, – грустно добавил молодой епископ. – И подумайте только, меня еще заставляют дожидаться!» О, измятая парча! Она так подходит к образу нежного и несколько жеманного щёголя, каким святого Альвизе чаще всего итальянские художники и изображали.

В 1295 году умирает старший брат Лудовико, Карл Мартелл, что совпадает с годом освобождения из плена, – факт получения Лудовико сана лионского архиепископа говорит о том, что плен отнюдь не был заточением. Лудовико становится наследником престола, и здесь юный неженка проявляет характер (или отсутствие оного?), отправившись в Рим к сменившему Целестина папе Бонифацию VIII и передав все права на престол в пользу своего брата Роберта Анжуйского, мотивируя своё самоустранение тем, что он уже принял постриг, является францисканцем и от монашеского сана отказываться не собирается. В Лионе Лудовико так и не побывал, зато папа Бонифаций в 1296 году делает его епископом Тулузским, что является большим повышением, так как Тулузская епархия тогда была самой большой во Франции, и, кажется, в Европе (впоследствии она была разделена на пять). В его назначении сыграло свою роль то, что его дядя, Альфонс де Пуатье, был последним графом Тулузским, и после его смерти, так как он не оставил наследников, обширнейшие земли графств Пуатье и Тулузы перешли короне. Присоединение произошло недавно, оппозиция Парижу на юге была сильна, и на Лудовико, троюродного брата французского короля Филиппа IV Красивого, возлагалась труднейшая задача примирения противоречий – то есть повышение было делом политическим. К тому же земли Тулузского епископства были напичканы альбигойской ересью, на юге Франции ещё не до конца уничтоженной. Высокое назначение Лудовико осложнялось ужасающими отношениями папы Бонифация с французским королём, молодой епископ должен был как-то сглаживать и это, так что сан епископа Тулузского был более чем обременительной ношей для молодого человека двадцати двух лет. Получен пост был – факты свидетельствуют в пользу именно такого заключения – не в силу уникальной решительности характера, которой требовала должность, а в силу семейных связей. Вроде бы у Лудовико вдобавок ко всему был туберкулёз – болезнь интеллектуалов, если верить «Волшебной горе».

Лудовико и сам это понимал, поэтому не раз пытался от назначения отказаться. Летописцы рассказывают, что свои обязанности Лудовико, несмотря на слабое здоровье, исполнял очень хорошо, о себе забывал, думал лишь об обездоленных, сирых и убогих и никакой жестокостью по отношению к провансальским еретикам себя не запятнал. Впрочем, испортить свою репутацию он бы и не успел, так как епископствовал недолго. Получив сан в декабре 1296 года в Риме, он, достигнув Тулузы в феврале, пробыл там всего две-три недели, потому что отправился в Каталонию на свадьбу своей сестры Бьянки и короля Арагона, Хайме II, прозванного Справедливым, – попытка примирить Арагон и Анжуйскую династию была важным политическим шагом. На обратном пути Лудовико заехал в Рим, где встречался с папой, пытаясь в очередной раз убедить его снять с него епископские обязанности, но получил отказ. Будучи вообще здоровья слабого, тягот пути и нервной перегрузки он не выдержал и скончался в возрасте двадцати трёх лет в городе Бриньоле, что в регионе Прованс-Альпы-Лазурный Берег, в августе 1297 года. Когда Лудовико успевал заботиться о сирых и обездоленных, как летописцы это расписывают, решайте сами, но нескольким нищим помыть ноги он успел, это точно. Из-за мытья ног, наверное, могила его в соборе города Тулузы, где Лудовико был похоронен первоначально, стала излучать особое благоухание, даже и в благоухающем Провансе удивительное. Вот тут-то и началось: дух его по ночам стал являться верующим, всё больше благородным дамам среднего возраста, и давать ценнейшие советы, в том числе по поводу их здоровья, а также здоровья их детей и внуков. Лудовико прослыл защитником всех измождённых болезнями, и к его могиле стали приносить больных рахитом младенцев, тут же выздоравливавших. Погребение Лудовико стало столь знаменитым, что через некоторое время тело было эксгумировано, и все убедились в нетленности святых останков, в том числе и нетленности мозга святого, производившего впечатление совсем живого, чуть ли не пульсировавшего, к вящему удивлённому восхищению всех верующих, сиё лицезревших. Эксгумация была произведена для подтверждения его статуса святого, данного ему довольно скоро, в 1307 году, папой Климентом V, но как святой он пользовался популярностью в Италии, Испании и Венгрии, а не во Франции. Арагонская династия Лудовико очень чтила, заполучила его останки и перевезла их в Валенсию в 1423 году, где они покоятся и поныне. Когда в валенсийском соборе происходила публичная демонстрация новоприобретённых святых мощей, то чудеса множились, и несчётное количество мавров и иудеев Валенсии при виде столь свежего мозга обратилось в христианство, превратившись в морисков, то есть в выкрестов. Мозг, правда, украли и до сих пор не нашли, а морисков из Испании изгнали и до сих пор не вернули.

Мне нежный святой юноша симпатичен (мне, правда, как Жюльену Сорелю, очень нравится и красавец епископ Агдский), но нельзя всё же не увидеть, что его культ, так же как и его карьера, дело рук аристократических родственников. Поклонение Лудовико ди Толоза никогда не было народным, и кажется, что оно выпестовано в среде благочестивых и неглупых ханжей-аристократок, столь же безупречных, сколь и развратных, этаких маркиз де Мертей в старости, – именно они создают карьеры нежных юношей. Кампо и церковь ди Сант’Альвизе пропитаны духом этого благочестия: холёные и увядшие руки в кружевных митенках, перебирающие чётки и лепестки сушёных роз. Стойкий запах провинциального аристократического французского католицизма, хорошо знакомый по Стендалю и Бальзаку, исходит от по-провансальски готического фасада церкви, совсем не изменившегося с того времени, как Лудовико, он же – Альвизе, юный и прекрасный, в парче и кружевах, явился некой ночью 1383 года благородной венецианской патрицианке Антонии Верньер и посоветовал ей (я уверен, что повелеть он не мог) воздвигнуть на окраине города церковь и женскую обитель, в которой впоследствии Антония и закончила свои дни. Благоухание увядшего благочестия усиливается, когда входишь в церковь и видишь прекрасно сохранившиеся деревянные хоры, предназначенные для монахинь, сегодня в итальянских церквах очень редкие, называемые barco, «корабль», и кованые решётки, монахинь от мира ограждавшие. Потолок церкви украшает архитектурная перспектива, приписываемая малоизвестному театральному декоратору Антонио Торри, выразительная и грубая, с по-оперному синим небом, расчерченному витыми колоннами: оформление музыкальной драмы «Сант’Алессио» Стефано Ланди, этой замечательной постановки для контртеноров, – вот сейчас, в арочный просвет заверченных Торри колонн Филипп Жарусски просунется и запищит нечто божественно упоительное: Филипп Жарусски престарелым маркизам де Мертей, как и Альвизе, с которым он внешне схож, тоже очень нравится. Всё чудесно подобрано, но лучше всего – три картины Джованни Батиста Тьеполо, три изображения страстей Христовых, «Бичевание», «Коронование терновым венцом» и «Шествие на Голгофу», написанные им где-то около 1740 года и кажущиеся последними великими полотнами католицизма. В этих трёх картинах, совершенно замечательных, чувствуется, как вера превращается в религиозность и, покидая искусство, обрекает его на то, чтобы или деградировать в кич, обслуживающий культ, или стать символико-исторической картиной, наподобие великого «Явления Христа народу» Иванова. Но сцены Тьеполо, озарённые золотистым светом заката католицизма, прекрасны, как россиниевская Petite Messe solennelle, Маленькая торжественная месса. Смятая парча, о, смятая парча Кампо ди Сант’Альвизе!


Понте Кьодо

Глава пятая

Ужин с Лоренцаччо

Мост Гвоздя. – Семейство Дзен. – Понятие Scuola. – Crociferi. – Четвёртый крестовый поход. – История и разграбление Константинополя, все «против». – Смерть Берогота и разграбление Константинополя, все «за». – Пальма Джоване в Ораторио деи Крочифери. – Анаклет II. – Венеция и иезуиты. – Церковь И Джезуити. – Будуар фельдмаршальши из «Кавалера Розы». – Тицианово аутодафе. – Про светское общество Венеции 1540-х. – Ужин стейками святого Лаврентия. – Игроки в морру

Кампо ди Сант’Альвизе – последняя остановка на магистралях Каннареджиевых рио, как и причал Сант’Альвизе – одна из конечных остановок вапоретто. Можно, пройдя столь же невыразительные, как и у церкви Мадонна делл’Орто, двадцативековые новостройки, сменившие сады, здесь когда-то цветшие, опять сесть на вапоретто и достигнуть того места, куда я сейчас направляюсь, церкви ди Санта Мария Ассунта, детта И Джезуити, chiesa di Santa Maria Assunta, detta I Gesuiti, церкви Вознесения Девы Марии, прозванной Иезуитской, в пять минут. Можно же пойти длинным путём, и, вернувшись на прямые линии набережных Рио делла Сенса, дойти до того места, где Канале ди Мезирекордия как бы разделяется на два рукава, каждый из которых – особое рио, и, попав в паутину многочисленных мостиков, немного поблуждать. Найти наконец нужный, Понте делла Раккетта, Ponte della Racchetta, и через Соттопортего деи Прети, Sottoportego dei Preti, Проход Священников, попасть на Калле Раккетта, Calle Racchetta. Там уж по прямой доходишь до Фондамента Сан Катерина, Fondamenta San Caterina, – именно её я и ищу, так как далее путь к И Джезуити не по-венециански прост.

Переходя канал по оживлённейшему Понте делла Раккетта, забитому людьми, я всегда останавливаюсь и любуюсь на мостик via-a-vis, бездействующий и всегда пустой, потому что по нему никуда не пройти. Мостик этот был, так сказать, «частным» мостом, он вёл лишь к дверям дома и по нему никуда, кроме как в этот дом, попасть невозможно. Старая дверь дома наглухо забита, мостик – чистая декорация, зато хорош, как будто с картины Гварди сошёл. Мостик – один из немногих, полностью сохранившихся безо всяких добавлений, мостиков Венеции XVIII века, он без ограды и без парапета. Вход на него ступенчатый, крутой и лёгкий, и троллей по нему втащить – задача труднейшая, сложно с троллей вкатиться в картину Гварди. С одной-то стороны вход на мостик – он даже имеет имя собственное и называется Понте Кьодо, Ponte Chiodo, Мост Гвоздь (не di Chiodo, Мост Гвоздя, а именно Мост Гвоздь; почему, я не знаю) – открыт, и мне конечно, в картину Гварди страшно залезть захотелось, и как-то я на мостик взошёл и постоял на его середине, одинокий, как Наполеон на острове Елена. Вид был у меня дурацкий, и мне казалось, что весь люд, снующий по Понте делла Раккетта, на меня уставился. Стоя на Понте Кьодо, я испытал то же чувство, что своим рассказом пытался мне передать один шапочный российский знакомый, вполне на вид ординарно симпатичный буржуазный мачо, с которым мы как-то оказались рядом во время перелёта в Амстердам. Мы сошлись с ним в любви к Амстердаму, и он выдал мне чудную историю, рассказав, что в амстердамском Де Валлене он всегда испытывал столь непреодолимое желание оказаться в витрине, залитой красным светом, на всеобщем обозрении, что однажды договорился с проституткой, за определённую мзду разрешившей ему посидеть полчаса на её рабочем месте. Сначала она никак не могла понять, что от неё хотят, но потом, позвонив куда-то, согласилась, слегка надбавив цену.

– Ну, и?.. – я неподдельно оживился.

– Ну и ничего… посидел, встал и ушёл, до сих пор доволен, – ответил он мне, и вот то же самое чувство довольства я испытывал, когда сходил с Моста Гвоздя, чтобы отправиться на Фондамента Сан Катерина, после того как проторчал на нём некоторое время на виду у публики, толкущейся напротив.


С Фондамента Сан Катерина я перехожу на Фондамента Дзен, Fondamenta Zen. Никакого отношения к буддизму эта набережная не имеет, а называется так потому, что вдоль неё тянутся фасады трёх роскошных дворцов патрицианской фамилии Дзен, или Дзено, Zeno, как, исправляя венецианский выговор, её произносит остальная Италия. Фамилию Дзен носили многие адмиралы и другие влиятельные люди, но прославили её три брата, Карло, Антонио и Николo, жившие во второй половине XIV века. Старший, Карло, был победителем битвы при Кьодже 1380 года, решившей генуэзско-венецианскую войну в пользу Венеции, а Антонио и Николo знамениты своими авантюрными северными путешествиями в районе Фарерских островов и Гренландии, а также тем, что вроде бы они Америку на сто лет раньше Колумба открыли, когда в 1390-е годы достигли полуострова Лабрадор. Известно это стало в 1558 году, когда один из потомков путешественников, их внучатый-перевнучатый племянник, тоже Николo, карту, ими во время путешествия созданную, разыскал на чердаке одного из дворцов Дзен и опубликовал вместе с письмами своих прапрапрадядей. Из публикации явствовало, что братья Дзен всё Атлантическое побережье Канады излазали и изобразили с точностью просто удивительной, но, увы, большинство учёных публикацию считают фальшивкой, хотя карта получила известность и даже имя собственное, так что все историки открытия Америки в курсе вопроса «карты Дзено».

Хотя Америку братья Дзен и не открыли и вся затеянная младшим Николo история была не более чем пиаровская акция, нацеленная на прославление Венеции и унижение Генуи, родины Колумба, семейство Дзен росло и ширилось, и один за другим отгрохало себе дворцы в уже ставшем модным Каннареджо. Дворцы построены в XV–XVI веках, строили их многие, одним из архитекторов был великий Себастьяно Серлио, чердаки дворцов были набиты сундуками, полными старинных карт, а фасады расписаны Скьявоне и Тинторетто, но сегодня ничего от этого не осталось, чердаки пусты, а фрески стёрты. Фондамента Дзен меня интересует не из-за дворцов Дзен, а из-за того, что по ней можно дойти до Кампо деи Джезуити, Campo dei Gesuiti, Площади Иезуитов, на которой находится Скуола деи Крочифери, Scuola dei Crociferi, – и, как же это перевести на русский?

«Школа Крестоносцев» – дословный перевод звучит завлекательно и совершенно неверно. Во-первых – Scuola, «Школа». В русском, да и в других языках, в том же итальянском, это слово означает некое учреждение, в котором кто-то кого-то обучает, подразумевая тем самым ограничение воли обучаемых волей обучающих, пусть даже и на добровольных началах в так называемых «свободных школах». Происходит этот термин от латинского слова schola, что означает диспут и учёное собеседование, и у всех нас, у меня в том числе, школа ассоциируется с чем-то обязательным, куда насильно отправляют и откуда уйти можно, но лишь «сбежав». Так уж у школ получилось, и этим они отличаются от университетов и институтов, в которых подобная обязаловка отсутствует. Давайте признаемся честно – школа есть насилие над правами несовершеннолетних. Никто их согласия на посещение школы не спрашивает, и этот произвол есть прямое доказательство невозможности создать общество равноправия: детей всегда будут заставлять учиться, тем самым нарушая их права на нежелание в школу идти. Но венецианское понятие Scuola (именно так, не scuola, а с прописной буквы) латинскую schola игнорирует, а обращается к действительным истокам происхождения этого слова, к греческому ?????, что означает досуг и свободное времяпрепровождение. Греческое ????? относится к процессу, определяющемуся не соотношением «учитель – ученик», так или иначе подразумевающим принуждение, что обычно у нас зовётся обучением, а паритетным соотношением сторон: ????? – свободный обмен знаниями взрослых людей в свободное от работы время.

В Древней Греции ?????, schole, «схоле», предназначалась не для детей: в ней не было психологического и физического угнетения несовершеннолетних взрослыми, что свойственно любой, самой демократичной школе мира. Древние греки детей ????? не насиловали, предпочитая их насиловать другими способами, на что они мастера были: о насилии уточняю, потому что не хочу присоединятся к хору славящих пресловутую свободу древних Афин и Спарты, которая есть выдумка, фикция и словесная иллюзия, причём не очень чистоплотная, если учесть, что свободные общества Эллады опирались на рабовладение.

Венецианская Scuola – это светское сообщество-организация, объединяющее определённую группу жителей (не обязательно граждан, это могли быть и представители диаспоры, не получившие полноправного гражданства) в некое братство, имеющее свой собственный статус, свои права и свои обязанности перед государством, а также собственные интересы и свою собственную линию поведения политического, социального и даже культурного. Объединение происходило по принципу принадлежности к профессии, к району проживания, к социальному статусу, но решающим всё же было некое сродство душ, и венецианская Scuola есть нечто среднее между средневековым цехом, английским закрытым клубом и современным негосударственным союзом – то есть нечто очень оригинальное, специфически венецианское и в истории Венеции многое определяющее. Первые Скуолы появились в XI веке, их количество росло, доходило до 400, и Сенат, то есть центральная власть, на них и опирался, и с ними боролся в одно и то же время. Скуолы были добровольно сформированными ассоциациями в результате проявления воли свободных граждан. Они старались добиться независимости от государственной власти, ограничив её вмешательство и противодействуя попыткам регламентации со стороны Сената. Короче, венецианские Скуолы определяли общественные отношения вне рамок властно-государственных структур, но в рамках государства как такового, и в этом смысле были шагом на пути создания развитого гражданского общества, которое является важнейшей предпосылкой построения правового государства. Были, да сплыли, потому что Наполеон после оккупации Венеции упразднил Скуолы вместе с республикой.

Каждая Скуола обладала своим зданием, в котором были залы для собраний, молитв и отдыха, библиотеки и различные другие помещения, соответствующие важности и влиятельности Скуолы, ибо все они делились на два разряда: Скуоле Гранди, Scuole Grandi, Большие Скуолы, и Скуоле Минори, Scuole Minori, Скуолы Малые. Малые могли быть больше Больших, но в Scuole Grandi заправляли патрицианские семьи, а Scuole Minori – средний класс. Каждая Скуола имела свой устав, «мариегола», mariegola, от латинского matricula, «запись», также именуемый Материнским Правилом. Некоторые мариеголы дошли до нас и представляют собой роскошные манускрипты, украшенные миниатюрами. По ним, этим канцелярским по сути своей документам, можно судить о том, какую огромную роль в деятельности Скуол играла эстетика как таковая. Как феномен эстетический Скуолы и вошли в историю, потому что они, имея внушительные и совершенно независимые от государства финансовые средства, на протяжении всего существования Венецианской республики были важными заказчиками художников, архитекторов, скульпторов и других мастеров, чуть ли не более важными, чем Сенат. Скуолы щеголяли одна перед другой величием своего декора, но Наполеон, лишив Венецию свободы и упразднив институт Скуол, большинство зданий, им принадлежащих, национализировал. Картины, книги, утварь и мебель частью передал в музеи, а частью разграбил и пустил на антикварный рынок.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8