Оленька с недоумением на него посмотрела. Глухота всю жизнь ограждала ее он этих слов и мыслей, и она плохо понимала их. Душа ее, как у всех глухих, сложилась своеобразно и чисто. И глаза ее были спокойны и совершенно прозрачны.
— Ах, нет… что вы говорите! — удивилась она. — Монашкой так хорошо!.. Я раз две недели прогостила у тетушки в Воронеже… В монастыре… У меня тетя есть монахиня, старенькая… молчальница… Уже четырнадцать лет молчит… святая!.. Так как там хорошо было! В церкви тихо-тихо, огоньки светят… поют так хорошо… Стоишь и не знаешь, на земле или на небе!.. А то выйдешь за ограду. Монастырь на горе, а внизу река и за нею поля. Далеко-далеко видно! На лугах гуси кричат, а ласточки так и чиркают вокруг. Я весной была, так в монастырском саду яблони цвели… Так хорошо иногда станет, что дух замрет. Так, кажется, сорвалась бы с горы и полетела, как птица… далеко-далеко.
Голос Оленьки дрожал от восторга, в больших светлых глазах стояли тихие слезы и губы дрожали. Она и впрямь была похожа на какую-то белую монашку.
Лавочник слушал, слегка отвесив губу и опять, как бык, согнув толстую красную шею набок.
— Да-с… — протянул он. — Это, конечно, мечтания… А в жизни… хорошенькой барышне и без монастыря можно удовольствие получить!
Он захихикал, выразительно подмигнув Оленьке. Но она не заметила и все смотрела куда-то вверх и прямо, точно и вправду видела перед собой далекие поля, голубое небо, широкие реки и белые стены монастырские.
Когда пришла с самоваром Максимовна, лавочник, совсем разнеженный и как бы смазанный маслом от пота, говорил:
— Я люблю, чтобы у барышень была вот такая тонкая талия, как у вас, Ольга Ивановна… И как это женщины умудряются: тут вот, кажется, пальцами обхватишь, а тут, простите за вольность, кругло…
Последнее слово он подобрал наскоро, а хотелось ему сказать что-то другое, — такое, отчего он вдруг весь побагровел и задышал, как боров. Он даже протянул куда-то руку, но увидел Максимовну и отдернул. А потом долго вытирал пот со лба.
Потом он выпил с Максимовной водки, закусил селедкой и стал шутить на тему о том, что все девушки до брака мечтают о монашестве.
— А как выйдут замуж, так если муж попадется старый или слабосильный, так, можно сказать, в гроб вгонят!.. Так ли, Максимовна?
— Известно! — неестественно угодливым тоном ответила старуха. — Ну, да о вас, Василий Степанович, этого сказать нельзя… Вы сами всякую в пот вгоните!..
Лавочник захохотал и долго смотрел на Оленьку загадочно и в то же время откровенно прищуренными глазками.
— Да! Могу сказать без хвастовства! Моей супруге жаловаться не придется! Покойная жена моя даже сердилась иной раз, право! Бугай ты, говорит, ненасытный!..
Он смеялся, все глядя в упор на Оленьку. Под его взглядом бледное личико девушки склонялось все ниже и ниже, как надломленная былинка. И было страшно слышать этот жирный торжествующий хохот зверя.
Когда лавочник ушел и подвыпившая Максимовна проводила его, Оленька вдруг всплеснула руками и заплакала. Плакала она долго, опустив светловолосую голову к коленям, и мягкие плечи ее вздрагивали, а пряди волос, упавшие вниз, колыхались, как пух.
Вокруг все еще пахло селедкой, сапогами и прелым потом. Воздух был тяжелый, и странно маленькой, слабой и хрупкой казалась в нем девичья фигурка.
IX
Когда Аладьев, вернувшись домой, сидел и писал, уже накурив полную комнату табачного дыма, к нему пришла Оленька.
Она вошла робко и неслышно, как всегда. Как всегда слабо пожала ласковую большую руку Аладьева и села у стола так, что лицо ее осталось в тени и только бледные руки были ярко освещены лампой.
— Ну, что скажете, Ольга Ивановна? — с бережной лаской в глазах и голосе спросил Аладьев.
Оленька молчала. Лицо ее было в тени и только большие глаза светились из полумрака. Было в ней что-то надломленное, как березка, сломанная ветром.
— Прочли мои книги? — опять спросил Аладьев. — Понравилось?
— Прочла!… - беззвучно обронила Оленька и опять замолчала, бессильно уронив руки на колени.
— Ну, вот и ладно! — добродушным басом сказал Аладьев. — Я вам еще одну хорошую книжку приготовил… Там героиня на вас похожа, такая же милая и тихая, и в монастырь ушла, как вы мечтаете…
Оленька вздрогнула и сжала плечи, точно ей стало холодно.
— Я в монастырь не пойду… — чуть слышно обронила она, и губы ее задрожали так, что даже Аладьев заметил.
— Ну, и слава Богу! — шутливо сказал он, пытливо присматриваясь к лицу девушки. — А что так?
Оленька потупилась. И даже в тени было видно, как загорелись у нее щеки, уши и шея.
— Я замуж выхожу… — совсем уже неслышно ответила она.
— Замуж? Вот тебе и раз! За кого? — вскрикнул Аладьев и отшатнулся. По лицу его пробежала какая-то судорога.
— За Василия Степановича… что лавка в нашем доме… — едва слышно ответила Оленька.
— За этого?! — с удивлением переспросил Аладьев, и гримаса жалости и отвращения скользнула у него по лицу. Но он сейчас же спохватился и напряженно-ласково сказал:
— Ну, что ж… и то хорошо… Желаю вам счастья…
Оленька молчала. Она тихо перебирала пальцами и смотрела в пол. Краска уже сбежала с ее щек, и лицо опять было бледно, как у белой монашки. Девушка о чем-то думала, а Аладьев скорбно смотрел на нее и представлял себе вместе лавочника, похожего на какое-то животное, и эту тоненькую, хрупкую женскую фигурку. Тяжелое чувство — не то жалость, не то гадливость, не то ревность шевелилось у него в душе. Вдруг Оленька колыхнулась. Она, видимо, что-то хотела сказать и не смогла. Губы тряслись, грудь дышала со страшным трудом, и смертельная бледность все больше и больше разливалась по склоненному лицу. И странное волнение охватило Аладьева. Он вдруг почувствовал приближение момента, еще непонятного ему, но страхом, радостью, гордостью и стыдом всколыхнувшего всю душу.
— Что вы хотите сказать? — спросил он дрогнувшим голосом.
Оленька молчала и вся двигалась, как будто порываясь куда-то и не смея. На мгновение она подняла лицо, и Аладьев увидал большие, что-то спрашивающие, молящие и скорбные глаза. С минуту они молча смотрели в глаза друг другу, и было во взгляде девушки что-то положительно страшное.
Но Аладьев молчал, растерянный, не доверяющий себе и боязливый.
Губы Оленьки еще сильнее вздрогнули. Как будто она хотела в тоске заломить свои тонкие гибкие руки, но вместо того вдруг встала.
— Куда же вы? Посидите, — растерянно сказал Аладьев, невольно вставая тоже.
Оленька стояла перед ним и по-прежнему молчала, тихонько и почти незаметно ломая пальцы опущенных рук.
— Посидите… — повторил Аладьев, чувствуя, что говорит не то, и окончательно теряясь.
— Нет… Я пойду… — еле слышно ответила Оленька. — Прощайте…
Аладьев беспомощно развел руками.
— Странная вы сегодня какая! — сказал он в волнении.
Оленька подождала еще. Тихо шевельнулась. Какая-то страшная борьба мучительно трепала и гнула все ее тоненькое, слабое женское тело. Еще раз подняла на Аладьева огромные, совсем помертвелые глаза и, вдруг повернувшись, пошла к двери.
— А книги… Не возьмете? — машинально спросил Аладьев.
Оленька остановилась.
— Не надо… больше, — проговорила она едва ворочающимися губами и отворила дверь.
Но в дверях еще раз остановилась и долго думала, опустив голову. Она, должно быть, плакала. По крайней мере, Аладьев видел, что плечи ее вздрагивают. Но он ничего не придумал и не сказал.
Оленька ушла.
И Аладьев понял, что она ушла навсегда, а могла остаться совсем. В страшном волнении и совершенно непонятной тоске он стоял посреди комнаты. Он видел, что девушка приходила к нему со смертельной тоской, за спасением; и уже смутно начал понимать, в чем дело, какого слова ждала она от него.
В дверь резко постучались.
— Войдите! — радостно крикнул Аладьев, думая, что Оленька вернулась.
Дверь отворилась, и вошел Шевырев. Аладьев даже не сразу узнал его.
— Можно поговорить с вами? — холодно и как бы официально спросил Шевырев.
— А, это вы!.. Пожалуйста! — радушно ответил Аладьев. — Садитесь.
— Я на минуту… Несколько слов… — сказал Шевырев, садясь у стола на то место, где только что сидела Оленька.
— Хотите папиросу?
— Я не курю. Скажите, вы дали денег Максимовне за учителя? — спросил Шевырев быстро, как будто спрашивая о каком-то важном, общем и притом спешном деле.
Аладьев смутился и покраснел.
— Да… То есть пока… пусть как-нибудь обернутся…
Шевырев помолчал, глядя испытующими, но холодными глазами.
— Думаете ли вы помочь всем бедным и голодным… один? — спросил он.
— Нет, — удивленно ответил Аладьев, — я об этом не думал… А дал просто потому, что так случилось….
— Да, это так… А кто даст тем, около которых не случится никого, вроде вас?.. А таких много! — сказал Шевырев с непонятной злостью.
— Ну, об этом не надо думать, — пожал плечами Аладьев, — надо помогать тем, кому можешь, и того довольно… И то слава Богу!
— Хорошо. А знаете вы, зачем к вам приходила эта девушка? — строго, как бы исповедуя и почти не слыша ответов, продолжал Шевырев, прямо глядя на Аладьева прозрачными холодными глазами.
Аладьев опять покраснел. Это начинало раздражать его. Странный тон и странные вопросы!
— Не знаю, — нерешительно ответил он.
— Она приходила к вам потому, что любит вас… Потому, что у нее чистая, редкая, прозрачная душа, которую вы же пробудили… Теперь, когда она гибнет, она пришла к вам искать той правды, которую вы ее научили любить… Что вы ей могли сказать?.. Ничего… Вы, мечтатель, идеалист, понимаете ли вы, какую нечеловеческую муку вы уготовали ей?.. Не боитесь ли вы, что на перине супружеских наслаждений, под грудой жестокого, отвратительного, сладострастного мяса без души, она проклянет всех вас, навеявших ей золотые мечты о красоте человеческой жизни? Ведь это — страшно!
Последнее слово Шевырев произнес с таким странным и зловещим выражением, с такой непонятной силой, что Аладьев почувствовал, как холодок пробежал у него по спине.
— Страшно, когда пробуждают мертвецов для того, чтобы они видели свое разложение… Страшно, что делают чистое, красивое и драгоценное из человеческой души для того, чтобы муки были тоньше, страдания острее… продолжал Шевырев, по-видимому, хладнокровно, но с выражением боли страшной.
— Вы ошибаетесь… — растерянно пробормотал Аладьев, больше отвечая на слова «она вас любит».
— Нет. Я знаю… Я целый день просидел у себя в темной комнате… Туда все слышно… Это так.
Аладьев молчал, потупившись. Шевырев встал.
— Вы все грезите о будущем счастье людей… Знаете ли вы, представляете ли себе ясно, какою кровавой рекой идете вы к этому будущему… Вы обманываете людей… Заставляете их мечтать о том, чего они не увидят никогда… заставляете жить и идти на корм свиньям, визжащим и хрюкающим от радости, что жертва их так тонка, красива и так утонченно чувствует свои муки!.. Знаете ли вы, сколько несчастных, обманутых вами вместо того, чтобы умереть или убить, ждут чего-то, плача к Господу Богу, потому что нет для них другого Судьи и Справедливости…
Голос Шевырева рос с неуклонной металлической силой. Встал и Аладьев, сам того не замечая. Ему казалось, что или он в кошмаре, или перед ним сумасшедший.
Это странное белокурое лицо с холодными глазами пугало его.
— Понимаете ли вы, что все ваше мечтание о грядущем счастье, если даже оно осуществится, не покроет моря слез всех этих милых девушек, всех голодных, обиженных, оскорбленных… и не сотрет в памяти человеческой бессильной ненависти к тем, которые теперь, под защитой штыков и ваших прекрасных гуманных проповедей, без наказания и возмездия топчут своим сытым брюхом все, что было, есть и будет хорошего на земле!.. Они не найдут в вас судьи и мстителя!
— Что вы хотите сказать? — пробормотал Аладьев.
Шевырев помолчал.
— Идите сюда, — сказал он и пошел из комнаты.
Аладьев, точно окованный какой-то непонятной силой, пошел за ним.
Вся квартира уже спала. Темно и тихо было в коридоре и трудно дышалось в спертом больном воздухе. Шевырев отворил дверь в свою комнату и жестом позвал Аладьева. С чувством, похожим на ужас, тот шагнул за ним во мрак.
— Слушайте! — тихо, но со странной властью сказал Шевырев.
Аладьев прислушался. Сначала он ничего не слышал кроме стука своего сердца. Ничего не было видно во мраке, только казалось — глаза невидимого Шевырева блестят и во тьме.
И вдруг Аладьев услышал странный тихий звук.
Кто-то плакал. Тихий, подавленный, безнадежно скорбный плач тоненьким лезвием прорезался в тишине. Было в нем нечто невыносимо печальное: нестерпимая мука, безнадежный призыв, бессильная покорная жалоба.
«Это Оленька плачет!» — догадался Аладьев, и только тут разобрал, что плачет не один голос, а два… Стало страшно. Тьма давила, в ушах слышался тоскливый звон и чудилось уже, будто это не два голоса, а три… десятки, тысячи голосов, вся тьма плачет вокруг…
— Что это? — с испугом спросил он. Но Шевырев не ответил. Он вдруг схватил Аладьева за руку.
— Идемте… — грубо сказал он и вышел в коридор.
В освещенной комнате, странно светлой — и простой после мрака и этого страшного непонятного плача, Шевырев оставил руку Аладьева и, глядя ему прямо в глаза, спросил:
— Слышали?.. Я не могу этого слышать! Что вы дадите «этим» людям взамен того золотого будущего, которое обещают их потомкам?.. Вы… пророки грядущего человечества… будь оно проклято!
Удивление и злоба охватили Аладьева.
— Позвольте… А вы?.. Что вы дадите, что спрашиваете меня так? вскрикнул он, гневно напрягая свои громадные рабочие руки.
— Я? — со странным и как будто насмешливым выражением переспросил Шевырев.
— Ну, да, вы… задающий мне такие вопросы, странные… Какое вы имеете право говорить таким тоном?
— Я — ничего. Быть может, я только напомню другим то, о чем они забыли… Да и то… не знаю…
— Что такое? Что вы говорите? — с внезапной тревогой спросил Аладьев.
Шевырев молча посмотрел на него. Потом вдруг улыбнулся, как будто удивляясь наивности вопроса, и медленно пошел к двери.
— Куда же вы? Постойте! — крикнул Аладьев. Шевырев обернулся, приветливо кивнул головой и вышел.
— Да… вы… просто сумасшедший! — в слепой ярости крикнул Аладьев.
Ему почудилось, что Шевырев засмеялся. Но дверь затворилась.
С минуту Аладьев в недоумении стоял посреди комнаты. Голова у него болела, в висках стучало, и сердце билось, как у больного. Неровно и томительно. Он машинально окинул взглядом свою рабочую комнату, свой стол, заваленный бумагой и книгами, портреты на стенах, и внезапная судорога болезненного и непонятного отвращения потрясла его с головы до ног. Невыносимо противна показалась всякая мысль, всякое дело, даже завтрашний день… Захотелось своими огромными руками схватить весь мир и встряхнуть его так, чтобы все эти дома, люди, дела и мысли пылью полетели на воздух.
— Может, и в самом деле это было бы лучше всего!..
Он подошел к кровати, бросился лицом на подушку и застыл.
Во мраке, окружившем его закрытые глаза, тихо вставал и плыл мимо какой-то светлый образ с большими, о чем-то спрашивающими, о чем-то плачущими глазами. И показалось, что подошел кто-то черный, огромный, зверино засмеялся, дунул и потушил яркую радостную мечту его жизни.
X
Была ночь, и вся квартира уже спала. Ни одного звука не доносилось извне и только в коридоре, где спали старички, что-то тихонько поскрипывало. Не то мышь скреблась, не то похрапывал кто-то. Все было мертво и застыло в глухой неподвижности. Один безликий мрак молчаливо ходил по комнатам и заглядывал в спящие лица. В комнате Шевырева чуть синело от незакрытого окна и мутным пятном виднелась темная голова его, словно мертвая, лицом вверх, лежавшая на подушке.
Вдруг Шевырев вздрогнул и открыл глаза.
Кто-то стоял возле него. Он поднял голову.
Прямо в ногах кровати, закрыв лицо руками, стояла, смутно видимая в полумраке, женская фигура. Что-то призрачное и таинственное было в ее тонком, колеблющемся силуэте. И раньше, чем память подсказала полузабытый дорогой образ, каким-то странным внутренним чувством, от которого шевельнулся мозг и сжалось сердце, Шевырев узнал ее: это была женщина, когда-то так любимая им и ушедшая туда, в вечную даль, откуда, он думал, никому нет возврата.
— Лиза! — в страшном восторге и испуге вскрикнул Шевырев, чувствуя, как потряслось его сердце.
Она продолжала стоять, закрыв лицо руками и как будто колыхаясь в темноте, волнами ходившей перед глазами.
— Лиза!.. Откуда ты?.. Что с тобой? — еще отчаяннее крикнул Шевырев.
Ему показалось, что крик пролетел по всей комнате, но было по-прежнему тихо и спокойно и только из коридора слышалось слабое монотонное поскрипывание.
И вдруг Шевырев понял: она пришла потому, что знала все, и в нечеловеческой любви, любви — сильнее смерти, оплакивала его в эту последнюю ночь жизни.
— Лиза, не плачь! — со страшной мукой проговорил Шевырев, чувствуя, что слова бессильны, что она не ответит и не может ответить, потому что ее нет. — Я так решил, это мечта всей моей жизни с тех пор, как ты умерла… Я сознательно и радостно иду на это, потому что это единственный исход моей ненависти, которая давит меня!.. Ну, да… я разрываю со всем, что люди считают и божеским и человеческим… Но я верю в свою правду так же, как ты верила в то, за что пошла на страдание и смерть… Это не выкладки, не теория, это — сам я… Пойми!..
Руки его судорожно тянулись к ней, хватали воздух. Он весь трепетал от отчаяния и восторга. Но она отступила, не отводя рук от склоненного в мучительной скорби лица. И вдруг двинулась куда-то в сторону, неслышно, как тень, прошла мимо его изголовья и ушла в угол комнаты, не видный Шевыреву. Но он еще успел разглядеть темную кофточку, ту самую, в которой видел ее в последний раз, тонкие пальцы рук и волосы, сложенные в знакомую милую прическу.
Шевырев быстро вскочил босыми ногами на холодный пол.
Никого не было и быть не могло. Слабо синело окно, и в трепетном, как паутинка, свете его холодно смотрели голые стены комнаты. Шевырев подошел к окну. Серая стена тянулась напротив. Над нею синело бледное ночное небо и, точно черные корявые руки в безмолвной скорби, тянулись к небу железные трубы.
«Галлюцинация!» — подумал Шевырев, чувствуя, как мучительно дрожит сердце и какой-то громадный клуб подступает к горлу.
Он подошел к двери, потрогал ее, как бы не веря своему разуму, и отошел.
«Я болен… Может быть, это я схожу с ума?.. Надо бороться… Схожу с ума?! И все мои мысли только продукт больного мозга?!»
И вдруг горделиво и холодно, совершенно беззвучно рассмеявшись, Шевырев твердо прошел к кровати и лег.
Ему показалось, что он даже не закрывал глаз и по-прежнему видел синеющее окно, голые белые стены и темную дверь. А между тем кто-то говорил ему однообразным и беззвучным голосом:
— И самая твоя ненависть, и этот страшный, совершенно безумный план только и есть та самая великая, всем жертвующая любовь, которую ты отвергаешь…
— Это неправда! — со страшным трудом возражал Шевырев, как будто какая-то огромная тяжесть навалилась ему на грудь. — Это не любовь… Я не хочу любви…
Но кто-то продолжал настойчиво и однообразно, голосом, звучавшим как бы внутри самого черепа Шевырева:
— Нет, это так… Ты любишь людей всеми силами своего существа, не мог вынести всей массы зла, несправедливости и страданий, и твое светлое чувство, полное веры в конечное торжество, в правду тех страшных жертв, которые ты принес, померкло и стало больным и мрачным… Ты ненавидишь потому, что слишком много любви в твоем сердце! И твоя ненависть — только последняя жертва!.. Ибо нет выше любви, как кто душу… не жизнь, а душу положит за друга своя!.. Ты это помнишь? Помнишь?
Голос стал ярче и зазвучал не в черепе, как казалось, а где-то возле. Чужой и живой. Кто-то в самом деле говорил с ним. И вдруг Шевырев увидел, что в ногах его кровати, едва видимый в сумраке, сидит человек. Мерещится худой профиль, сутулая спина и худая длинная шея.
Что-то опять тронулось в мозгу Шевырева. Он широко открыл глаза и разом сел на кровати.
«Опять!» — подумал он с какой-то странной и страшной, как предчувствие безумия, физической тоской.
— Кто это?
Смутная фигура не шевельнулась… Одно мгновение Шевыреву показалось, — и это было огромное радостное облегчение, — что перед ним просто случайная тень и что она даже не на кровати, а гораздо дальше, у самой двери. Мрак обманывал: близкое казалось далеким и далекое близким. Самая комната как будто то растягивалась, то сдвигалась и давила своими голыми призрачными стенами, холодными и слепыми, как белые мертвецы, обступившие со всех сторон. Было странно и дико, как в кошмарном сне. Темнота молчала и будто слушала, притаившись.
Шевырев хотел встать и зажечь огонь, но еще раньше первого движения почувствовал, что одеяло придавлено тяжелым телом и кто-то действительно сидел в ногах кровати. Тонкое неуловимо скользнувшее ощущение безумия опять метнулось к мозгу.
— Да кто это?.. Зачем? — также негромко и с таким же усилием выговорил он.
Тот молчал.
— Кто вас пустил сюда? — еще тише крикнул Шевырев, точно откликался из могилы страшный тяжестью мертвой земли, надавившей грудь.
Тот медленно повернул голову, и при слабом отблеске окна Шевырев увидел худое черное лицо с темными впадинами на месте невидных в темноте глаз.
— Как кто? — с удивлением и как будто даже с насмешкой ответил голос, звучавший точно со стороны. — Вы сами!
— Что вы врете! — чувствуя, как безумный ужас подымается откуда-то снизу к голове, крикнул Шевырев. — Я никого не пускаю к себе!
— Нет, вы сами… — спокойно и уверенно ответил ночной гость.
Шевырев молчал и блестящими глазами дико вглядывался в странную тень.
— Что, собственно, вас так удивляет? — прибавил гость с уже очевидной насмешкой.
«Ах, да… это опять галлюцинация… Надо взять себя в руки!» — вдруг вспомнил Шевырев и усмехнулся.
И внезапно ужас сменился непонятной брезгливой злобой, почти ненавистью. В этой странной фигуре, спокойно сидевшей перед ним, точно она и в самом деле существовала не только в его больном мозгу, чувствовалось что-то гадкое, даже омерзительное. Шевырев стиснул зубы от прилива острого физического отвращения и сказал:
— Ну, пусть… в сущности — вздор!.. Что вам надо?
Он думал, что призрак не ответит, и ждал этого даже с некоторым злорадством, но тот произнес как будто совершенно беззвучно, но до странности отчетливо слышно:
— Ничего. Мы продолжаем разговор… Вы должны пояснить вашу мысль.
— Положим, я ничего не должен и могу каждую минуту избавиться от вас, высокомерно ответил Шевырев, в то же время с удивлением, страхом и отвращением замечая, что говорит с призраком, как будто действительно верит в его существование. Какая-то сила связывала его и рождала слова против воли и сознания.
— Но кого, собственно, вы изображаете? — насмешливо, насмехаясь как будто над самим собой, спросил Шевырев.
— Разве не узнаете?
— Ах, да! — неожиданно вспомнил Шевырев, узнавая эту худую шею и черное лицо. — Вы — тот слесарь, с которым я говорил в чайной…
— Будет вам притворяться даже и во сне, — с досадой возразил гость, — я такой же слесарь, как вы — Шевырев… Прикажете рекомендоваться, господин студент Токарев?..
— Не надо… знаю… вспомнил… — с трудом ответил Шевырев.
Никакого имени, никакого лица не встало перед ним, а между тем он вдруг успокоился, как будто вместо человека, идущего к нему в темноте, внезапно увидел простое зеркало со своим собственным отражением.
Страх пропал совсем, и он чувствовал только страшную усталость и неодолимое желание сбросить какую-то тяжесть, прилипчиво и противно давившую ноги.
— Я хотел поговорить с вами в последний раз… хотя, быть может, это уже и бесполезно… Одумайтесь!.. Поймите весь ужас своего замысла… Это безумная жестокость, которой нет ни оправдания и ни цели… Вы впали в страшную ошибку, думая, что ненависть может служить делу любви… Токарев!
Шевырев криво усмехнулся.
— Вы все о том же! Я не думаю о любви… Я не хочу ее… Я только ненавижу! За что мне любить ваших людей? За то ли, что они, как свиньи, жрут друг друга, или за то, что так несчастны, жалки, и слабосильны, и глупы, что позволили себя миллионами загнать под стол, на котором их же мясом обжираются десятки более сильных, жестоких, злых и дрянных?.. Я не хочу их любить, я только ненавижу тех, кто всю жизнь давил меня, лишил радости жизни и отнял все, что я любил и во что верил… Я мщу за самого себя! Поймите это раз и навсегда!.. Я мстил бы и вашим несчастным и счастливым, равно испортившим жизнь с двух концов, если бы эти несчастные не были слишком ничтожны и не гибли сами… Я обратил ненависть свою на тех, которые считают себя безнаказанными хозяевами жизни… Я не могу жить, но, умирая, я напомню им, что они ошибаются, что они сами в руках первого, у которого хватит смелости и разума отделаться от гипноза… А вы выдумали любовь, которая стала уздой только тем, кто и так не стал бы делать зла… Я покажу вам, что есть сила больше любви… последней, непримиримой и смертельной злобы!.. Ладно…
— Но что сделаете вы один? — как будто с робостью спросил гость.
Шевырев коротко и странно рассмеялся.
— Во-первых, я ничего не хочу сделать, кроме того, что сделаю я сам. А во-вторых, думаете ли, что я буду один?.. Посмотрим… Посмотрим!
Шевырев несколько раз повторил это слово с уверенным и страшным выражением. Лицо его озарилось злой радостью, и глаза смотрели во тьму напряженно и остро, точно он уже видел там ряды таких же, как он сам, покончивших со всем человеческим людей, неуклонно и неодолимо идущих по его следам.
— Боже мой! Какими же изломами шла ваша мысль в эти семь лет с тех пор, как верующим и бодрым юношей вы ушли на заводы с горячей верой в святую правду дела любви!.. Как могли вы уйти в этот мрак? Вы просто пали духом, измучились!..
— Оставим это, — с неудовольствием возразил Шевырев. — Лучше скажите мне… я был тогда не один… Нас было много… Где они?
— Они умерли за общее дело! — торжественно ответил гость.
— И Лиза? — медленно спросил Шевырев, как бы ловя какую-то заднюю мысль.
— Ну, да… и она…
— А я, знаете, только что видел ее… Она плачет… А впрочем, это бред, и не в том дело. А знаете ли вы, что значит отдать в жертву самое дорогое в жизни?.. Существо, которое, казалось, так нежно и хрупко, что каждую минуту я боялся, что она страдает от грубости самых простых мелочей, ее отдать на смерть, в грязную петлю, на виселицу, в издевку палачам… Знаете?.. Нет! А я… я знаю!
Шевырев проговорил это с рыданием в голосе.
— Не волнуйтесь, мой дорогой, — сказал гость с участием, — это, конечно, ужасно… но что же делать?.. Ничто не дается без жертв… И чем выше жертвы, тем чище и святее их смысл…
— Да? — странно спросил Шевырев.
— Верьте в это!.. Жертвы, жертвы!.. Для человечества приносились целые гекатомбы, и вся история наша — одна сплошная бойня!.. Но кровь льется не напрасно! И оттуда, из светлой дали будущего, уже простирают нам руки с благодарностью и благословением счастливые и свободные люди… Наши дети, наше создание! Боже мой! Что значат наши короткие и жалкие жизни перед великим грядущим, которое строится на наших трупах…
— Фу, какая гадость!.. Не боитесь ли вы, что от вашего прекрасного будущего будет слишком вонять падалью? — спросил Шевырев и опять коротко рассмеялся.
«Сам с собой спорю! Плохо!» — подумал он.
— И неужели вы не слышите, — продолжал гость, как бы не слыша, — как капля за каплей, шаг за шагом мы долбим вековечную толщу зла и подвигаемся вперед… И неужели вы не верите в это победное шествие правды и любви?.. Только любви, ибо никакое злодейство, никакие учения, ничто не сплотит человечество в одно целое… Вспомните, что дело борьбы со злом не должно быть злом…
Шевырев молча слушал. Ему казалось, что он стоит где-то в задних рядах огромной толпы, в каком-то колоссальном костеле и далеко впереди слышит торжественно-сладкий голос иезуита проповедника.
— Ну, а мы?.. Мы, которые отдадим самое дорогое, что у нас есть — жизнь и счастье, — что с нами будет? — спросил он тихо.
— А мы послужим навозом, удобряющим землю… на которой взойдут всходы новой жизни!
— А чем возмерится мера преступлений тех, которые опиваются теперь нашей кровью, которые радуются нашим страданиям и танцуют от радостей на нашем… навозе, как вы выражаетесь?.. — еще тише и как-то очень странно произнес Шевырев.
— Что нам до них… Их будет судить история, Бог, если хотите!
Шевырев с бешенством схватил его за горло.
— А, так это все?.. Это все?
И вдруг вскрикнул визгливо и дико:
— Ты врешь! Ты поп… черный поп… иезуит! Ты пришел меня обмануть! Я тебя задушу!..
Он кричал, тряся его за горло и сам весь трясясь от злобы и отвращения. Он оттолкнул гостя к стене, так что голова его с глухим стуком ударилась о штукатурку, и сдавил длинное жилистое горло.
Ему показалось, что вспыхнул какой-то свет, что кто-то толкнул его в самое сердце, и он очнулся.
Сердце мучительно колотилось и, казалось, готово было разорваться. Перед глазами крутились красные и золотые круги, и по всему телу струился горячий липкий пот. Он лежал на спине, укутанный по горло одеялом, и в синем сумраке наступающего рассвета видел свою пустую комнату, стул с темнеющим на нем платьем, стол и окно, уже совсем серое. Но ощущение противной прилипчивой тяжести на ногах оставалось.
Шевырев с трудом поднялся.
На ногах его лежало свалившееся со спинки кровати пальто.
— Только и всего! — холодно усмехнулся он и хотел лечь, но вдруг остановился и прислушался.
XI
Где-то далеко, внизу, не в квартире, он услышал осторожные шаги. Шевырев быстро поднял голову и разом, легко и быстро сел на кровать. Кто-то шел по лестнице, подымаясь все выше и выше и осторожно ступая по каменным ступеням тяжелыми сапогами.