— Ага, — глубокомысленно заметил Аладьев. — А вы, Иван Федосеевич, не поставите ли самоварчик?
— Сею минутою, — подобострастно ответил старичок за занавеской и, шаркая калошами на босу ногу, побрел в кухню.
Аладьев что-то пропел басом, потом зевнул, потом постучал в дверь к Шевыреву.
— Сосед, вы дома? — громко крикнул он. Очевидно, ему было скучно и хотелось кого-нибудь видеть.
Шевырев молчал.
Аладьев подождал, потом опять звучно зевнул и зашуршал бумагой. Долго было тихо. Из кухни слышалось жестяное позвякивание самоварной трубы и журчанье воды, потом запахло горелыми щепками. Старушка тоже выползла из-за занавески, пугливо озираясь на комнату учителя, откуда, казалось, молча и тяжко выползало безмолвное отчаяние и распространялось по всей квартире. Должно быть, и Аладьев что-то чувствовал, потому что беспокойно шевелился, несколько раз вставал и, кажется, вздыхал. Что-то нависало в воздухе и давило. Старушка проползла в кухню, погремела чашками и понесла чайный прибор в комнату Аладьева.
— Напрасно беспокоитесь, Марья Федосеевна, — ласково и лениво заметил Аладьев.
— Как же, батюшка Сергей Иваныч, я завсегда должна услужить, как же вы будете, — торопливо-робким и радостным говорком возразила старушка. Ей действительно, кажется, доставляло радость кому-нибудь прислужиться. Она остановилась в дверях комнаты и глядела на Аладьева крошечными заискивающими глазками.
— Что скажете? — догадываясь, что ей хочется поговорить, спросил Аладьев и звучно зевнул.
Старушка немедленно приблизилась, торопливо и неслышно, как мышь, перебирая ножками, и чуть слышно, шепотком проговорила:
— А нашего учителя с места прогнали…
Произнесла это она с робостью, но как будто и с некоей радостью. Сказала и обомлела, испуганно глядя на Аладьева.
— Что вы? За что? — участливо спросил тот. Старушка подошла еще ближе и совсем уже беззвучно сообщила:
— Начальнику согрубил… Начальник его обозвали разными словами, а они заместо покорности согрубили…
— Э… жаль! — досадливо произнес Аладьев. — Что ж они теперь делать будут?.. Ведь нищие совсем!
— Нищие, Сергей Иваныч, в аккурат нищие! — обрадованно закивала сморщенная старушечья головка.
— А мне Максимовна еще вчера жаловалась, что они за два месяца за квартиру не платили… — раздумчиво произнес Аладьев.
— Не платили, не платили… — кивала старушечья головка, и нельзя было понять, сокрушается она или радуется.
— Плохо дело! — вздохнул Аладьев. — Пропадут совсем.
— Пропадут, Сергей Иваныч, пропадут… Как тут не пропасть… Ему бы стерпеть да в ножки поклониться, его бы и простили… Бог дал бы… А они гордые; говорят — мы благородные… Вот и согнали… Ему бы в ножки…
— Ну как же в ножки, если его выругали в глаза, — досадливо и, очевидно, о чем-то размышляя сказал Аладьев.
— И, батюшка! Люди маленькие… Что ж, что выругали… А они стерпи. Вот бы и ничего… Обошлось бы все по-хорошему. Нельзя же…
— Стерпеть не всегда можно…
— Можно, батюшка, всегда можно… Маленькому человеку все терпеть надо. Я, когда молода была, служила у графов Араксиных в горничных… Графов Араксиных изволите знать?
— А черт их знает!
Старушка испугалась и как будто обиделась.
— Как же черт… Сам граф в сенате заседает, одних домов в Питере и в Москве сколько…
— Ну, ладно… Так что ж?
— Так у старшенькой барышни браслетка пропала… На меня подозрили… Граф осерчали, — нрав у них крутой был, — три раза по щеке ударили и два зуба выбили… Может, другой в суд подал бы, а я стерпела, и что же вы думаете, Сергей Иваныч, браслетку, оказалось, братец князь Николай Игнатьевич взяли… Прокутились они шибко и взяли. И когда все открылось, так сам граф мне сто рублей дал…
Старушка даже захлебнулась от восторга, и все ее сморщенное, как печерица, личико расплылось в торжествующую улыбку.
— А не стерпи я в те поры, с графа мне все равно ничего бы не взять… Свидетелей-то кроме Ивана Федосеича — он у них тогда выездным был — никого не было. А Иван Федосеичу против самого графа показывать нельзя ж было…
— Почему? — сердито спросил Аладьев и надулся.
— Как же, помилуйте, против графа…
— Да ведь он, вы говорили, женихом вашим был?
— Ну так что ж, что женихом… — удивилась старушка. — Женихом был, а разве против таких аристократов можно было ему идти… Человек маленький… А я, думаю, лучше я покорюсь… Вот и вышло по-моему…
— Тьфу! — сердито плюнул Аладьев и отвернулся.
Старушка оторопело смотрела на него, и крошечные глазки ее сейчас же стали слезиться испуганными слезками.
В это время старичок, бочком пробираясь в дверь, внес самовар. Поставив его на стол, он пугливо оглянулся на жену, посмотрел на отвернувшегося Аладьева и дернул старушку за рукав.
— Ты! — прошипел он с какой-то особой самоотверженной лакейской властью, с какой, должно быть, когда-то охранял свою графиню в церкви от толчков и на улице от нищих.
Старушка пугливо оглянулась на него. Личики обоих выразили полное смирение, и старички друг за другом мышиными шажками убрались в коридор, где сейчас же послышался за занавеской их прерывистый торопливый шепоток.
Аладьев налил чаю и только что сел пить, как в коридоре зазвонили.
— Аладьев дома? — спросил мужской быстрый голос.
— Дома, пожалуйте, барин… — торопливо ответил старичок, отворивший дверь.
Послышались стремительные шаги и в дверь Аладьева постучались.
— Войдите, — отозвался Аладьев. Вошел невысокий черный человечек с ястребиным лицом, в круглых, каких-то страшных очках.
— А! — протянул Аладьев, и по голосу слышно было, что он не очень обрадовался и даже как бы огорчился.
— Здравствуйте, — стремительно сказал человечек с ястребиным лицом.
— Здравствуйте… Чаю хотите?
— Какой тут к черту чай!.. — сердито возразил человечек.
Он осторожно снял пальто и вынул какой-то плотно увязанный в бумагу предмет.
— Что так? — неприветливо спросил Аладьев.
Человечек положил предмет свой на стол и тщательно огородил его книгами, чтобы не свалился на пол. Аладьев тревожно смотрел.
— Да так, — повернулось к нему ястребиное лицо, — накрыли чуть было… Насилу ушел… Квартиры теперь черт ма!.. Вот принес к вам, спрячьте… и вот…
Он стремительно полез в карман, достал какой-то пакет и тоже положил на стол.
— Завтра возьму… — отрывисто произнесло ястребиное лицо.
Аладьев молчал.
— Вы, синьор, кажется, недовольны? — развязно и слегка презрительно сказал человечек. — Можете же вы хоть на прощанье оказать эту маленькую услугу? Ведь вы завтра в безопасности?
Аладьев встал и с выражением борьбы на лице прошелся по комнате.
— Вы ведь теперь постепеновец, идеалист, чуть ли не толстовец! высыпало, как из мешка, ястребиное лицо, ни на минуту не оставаясь спокойным.
— Напрасно вы стараетесь меня оскорбить, Виктор, — с тяжелой мужицкой досадой возразил Аладьев. — Это я, конечно, возьму… до завтра… но вы должны понять…
— Возьмете? — живо спросил человечек. — Это самое главное, а остальное ваше дело, и спорить нам нечего.
— Нет, будем спорить! — крепко ответил Аладьев и остановился, весь покраснев и засверкав глазками.
— К чему? — притворно-равнодушно ответил человечек и, якобы скучливо, отвернулся.
— А к тому, — с досадой сказал Аладьев, — что мы с вами столько лет были друзьями и…
— О, полноте… Стоит ли вспоминать о таких пустяках!
Аладьев мучительно побагровел и задышал тяжко и гневно.
— Может быть, для вас это и пустяки… хотя я этому не верю… Как вы ни старайтесь бравировать… но для меня не пустяки, и мне хочется, чтобы вы хоть раз меня поняли… Объяснимся.
— Оно, знаете, мне некогда… — как будто наивно возразил человечек, и пронзительные глазки его забегали под очками, — но если вам так хочется…
— Да, хочется! — твердо произнес Аладьев.
Человечек дернул плечами и моментально сел, делая вид, что он готов принести жертву.
Аладьев видел это, но пересилил себя и с деланным спокойствием заговорил:
— Прежде всего я ушел от вас не потому, что я струсил, или… вы это прекрасно знаете, Виктор, будьте хоть на этот раз искрении!
— Никто этого и не думает… — вскользь обронил человечек с ястребиным лицом.
— Следовательно, я мог уйти только потому, что в корень и совершенно искренне переменились мои взгляды если не на идею, то на некоторые тактические приемы… Я понял…
— Ах, Боже мой, — моментально вскочил человечек, — избавьте меня от этого… Знаем… Вы поняли… Знаем… Поняли, что насилием нельзя проводить свободу, что надо воспитывать народ и так далее… Знаем!
Слова так быстро и резко вылетали у него изо рта, что казалось, будто они долго сидели там на запоре и вдруг вырвались на свободу. Сам он метался по комнате, вертел во все стороны своим ястребиным лицом, сверкал круглыми очками и махал цепкими, с птичьими пальцами руками.
Аладьев стоял посреди комнаты и не успевал вставить ни одного слова. Их, горячих, проникновенных, как ему казалось, способных дойти до самых глубин человеческого сердца, было много у него в голове. Казалось, что невероятно, чтобы его не поняли, не понял, по крайней мере, этот человек, столько лет близкий, живший вместе с ним, любивший и когда-то веривший в него. А между тем с каждой минутой он чувствовал, что между ними ширится какая-то непереходимая грань и все слова бессильны. Как странно: еще недавно они были так близки, точно соприкасались открытыми сердцами, а теперь казалось, что они совсем чужие, на разных языках говорящие и чуточку даже враждебные друг другу люди. И все это оттого, что Аладьев понял, что убийство есть убийство, во имя чего бы оно ни происходило, и пролитая кровь не может слепить человечество. Только любовь, только безграничное терпение, шаг за шагом веками приближающее людей друг к другу, чтобы сделать их родными братьями по духу, может вывести из истории человечества стихийную борьбу, насилие и власть. Аладьев верил в это всем сердцем своим. Он знал, что в мучительной борьбе духа, в страданиях пройдут века; но что такое века в сравнении с вечностью и ярким солнцем любви, которое взойдет когда-нибудь и высушит всю пролитую кровь в памяти счастливого человечества.
— Ну, и прекрасно… А пока до свиданья… Завтра приду…
Человечек стремительно схватил шапку и протянул цепкую руку.
Аладьев медленно подал свою.
Неожиданно человечек задержал пожатие. Круглые очки как будто призадумались. Но сейчас же он не оставил, а как бы отбросил руку Аладьева и сказал:
— Я, может быть, не приду… Кто-нибудь другой… Пароль — от Ивана Ивановича.
— Хорошо… — не подымая головы, ответил Аладьев.
— Так до свиданья!
Человечек напялил шапку на свою круглую птичью головку и стремительно бросился к двери. Но у двери неожиданно остановился.
— А жаль! — сказал он со странным выражением, и под его блестящими очками стали влажны и грустны маленькие острые глазки. Но он сейчас же справился, кивнул головой и выскочил в коридор. Там он оглянулся на занавески, заглянул в одну и другую дверь, как будто понюхал воздух, сверкнул очками и исчез на лестнице.
Аладьев молча и понурившись сидел у стола.
VII
В сумерки пришли из церкви Максимовна и портниха Оленька. Они принесли с собой тонкий запах ладана, и мечтательное смирение еще теплилось на их лицах, как бы озаренных изнутри тихими светами лампадок, возжженных перед светлыми образами.
Оленька даже не сняла платочка, а только спустила его на плечи и села у стола с мечтательным восторгом, уронив на колени бледные тонкие руки. Максимовна тоже постояла в тихой задумчивости, потом вздохнула, как бы приходя в себя, и стала разворачивать свои тяжелые коричневые платки. Лицо ее стало сразу обычным — озабоченным и сухим. Она посмотрела на Оленьку и как будто про себя проговорила:
— Приготовиться бы надо…
— Что? — испуганно переспросила девушка, подняла на старуху чистые светлые глаза и вдруг порозовела слабым бледным румянцем.
— Приготовиться, милая, говорю… — повысила голос Максимовна. Василий Степанович обещал часов в семь прийти, так ты принарядилась бы, что ли.
— Сегодня! — с беспомощным ужасом вскрикнула Оленька и вдруг стала опять прозрачно-бледной, точно вся жизнь внезапно ушла из тела и осталась только в больших глазах, полных томления и стыда.
— А что? — со страдальческим нетерпением возразила старуха. — Не сегодня, так завтра. Что уж там еще… Все равно уж, от судьбы не уйдешь, а другого такого случая не скоро дождешься. Таких, как ты, в городе сколько угодно. Не Бог весть какое сокровище!
Руки Оленьки задрожали до самых кончиков пальцев, исколотых иголкой. Она умоляюще смотрела на старуху полными слез глазами.
— Максимовна… пусть лучше завтра. Я… у меня голова болит, Максимовна!
Наивный голосок ее прозвучал таким безысходным ужасом и такой трогательной кроткой мольбой, что Шевырев, сидевший за дверью, в темной комнате, повернул голову и внимательно прислушался.
Максимовна помолчала.
— Ах ты, моя горькая! — сказала она и всхлипнула. — Что ж ты станешь делать… Сама знаю…
— …на что ты идешь! — хотела она прибавить, но сорвалась и только повторила:
— Ничего не поделаешь.
— Максимовна, — дрожащим голосом и молитвенно складывая руки проговорила Оленька, — я лучше… работать буду…
— Много ты наработаешь, — с горькой досадой возразила Максимовна, куда ты годишься! И побойчее тебя на улицу идут, а ты… и глухая, и глупая… Пропадешь ни за грош. Послушайся лучше меня, хуже не будет. Вот умру я или ослепну совсем… что с тобой тогда будет?
— Я, Максимовна, тогда в монастырь пойду… Мне бы хотелось монашкой быть. В монастыре хорошо… тихо…
И вдруг совершенно неожиданно Оленька широко раскрыла мечтательные глаза и проговорила, задумчиво и восторженно глядя куда-то сквозь стены:
— Мне бы хотелось быть большой белой птицей и полететь далеко-далеко!.. Чтобы внизу были цветы, луга, а вверху небо… Как во сне бывает!
Максимовна вздохнула.
— Дура ты!.. А в монастырь тебя не примут… Туда вклад нужен или на черную работу. А какая из тебя работница!
Старуха махнула рукой.
— Нет, что уж тут… иди за Василия Степановича. По крайности сама себе хозяйкой будешь и мне подмогу окажешь… У Василия Степановича в банке тысяч семь есть, говорят.
— Он страшный, Максимовна, — трепетно пробормотала Оленька, точно умоляя простить ее, — грубый, совсем как мужик простой!
— А тебе барина нужно? Барин не для нас, Оленька… Был бы человек хороший и слава Богу!
— Он даже ничего не читал, Максимовна. Я его спрашиваю: как вам нравится Чехов, а он говорит: при нашем деле некогда пустяками заниматься…
Оленька комично передразнила чей-то тупой и грубый бас. Передразнила и заплакала: большие глаза налились крупными светлыми слезами, и руки опять задрожали.
— Что ж, и дело говорит! — сварливо возразила Максимовна (но видно было, что она старается говорить сердито). — Подумаешь! Не читал!.. Кому твое чтение-то нужно?.. Он человек деловой, не блаженный, как ты!
Оленька перестала плакать и опять широко и мечтательно раскрыла глаза.
— Ах, Максимовна! Ты ничего не понимаешь, а говоришь!.. На свете только и хорошего, что книги. Чехов, например!.. Когда читаешь его — просто плакать хочется! Такая прелесть, такая!
Оленька прижала обе ладони к щекам и закачала головой.
— А ну тебя с твоими книжками! — не то сердито, не то жалостливо огрызнулась старуха. — Может, оно и очень хорошо, только не про нас. Я вон с каждым днем слепну… Вчера со стола убирала — стакан разбила. Гляди, через месяц в богадельню придется проситься… А ведь тоже вот так — шила, шила всю жизнь, ну и дошилась… А я тебе не чета была! Ты и теперь если пять рублей заработаешь да два отдадут, так и слава Богу еще! На самой целой тряпки нет, а туда же… книжки! Что уж тут.
В комнату тихонько вползла старушка из коридора. Крошечные глазки ее смотрели пугливо и любопытно.
— Максимовна, да ведь хуже смерти!.. Он — мужик… Еще бить будет! — с воплем отчаяния крикнула Оленька.
— Ну, уж непременно и бить! — возразила старуха, но не кончила и опять махнула рукой.
— А что ж, что и бить? — прошамкала старушка у двери. — А вы, Ольга Ивановна, покоритесь.
— Что? — испуганно переспросила Оленька.
— А вы покоритесь, говорю… — повторила старушка. — Побьет раз, два, да и отстанет… Они все такие. С ними надо больше смирением. Пусть бьет, а вы терпите… Он и отойдет, ничего!
Оленька смотрела на нее с ужасом, точно из темного коридора вылез и подползает какой-то страшный гад. Она даже подобрала платье и прижалась плечом к столу. Но старушка уже отстала и торопливо повернулась к Максимовне. Ее маленькие глазки загорелись странным выражнием: ехидной трусливой радости.
— А нашего учителя опять со службы прогнали!
— Что?! — вскрикнула Максимовна. — Как прогнали? За что?
— За то, что начальству согрубил. Начальник его выругали за что-то, а он ему грубо сказал… Ну, и прогнали. Марья Петровна сегодня страсть как убивалась! — захлебываясь торопливым шепотком и на каждом слове озираясь на дверь, докладывала старушка.
Максимовна с недоумением смотрела на нее белыми слепыми глазами.
— Да ведь они мне за три месяца должны. Сама сегодня обещала хоть часть отдать… Как же теперь? — растерянно пробормотала она.
— Да теперь уж не отдадут. Где же! Теперь и самим голодать придется, почти с наслаждением ответила старушка.
Максимовна с минуту молча смотрела на нее в упор, точно хотела понять, чему она радуется. Но не поняла, решительно сдернула платок со своих седых, гладко причесанных волос и швырнула его на кровать.
— Да что они думают? Что я их даром держать буду? Благодетельницу нашли!.. Мне самой жрать нечего…
Она еще немного подумала и, вдруг быстро повернувшись, пошла из комнаты. Оленька, почти ничего не понявшая, испуганно смотрела ей вслед, а старушка боязливо поплелась в коридор и спряталась за занавеску, откуда тотчас выглянули две пары любопытных мышиных глаз.
В комнате учителя было темно. Дети притаились где-то по углам, и их не было ни видно, ни слышно. Учитель и его жена рядом сидели у окна, и на смутном светлом пятне его виднелись силуэты двух понурившихся в безнадежной думе голов.
— Марья Петровна! — сдержанно, но значительно, как власть имеющая, позвала Максимовна из дверей.
Учитель и его жена быстро подняли головы. Лиц не было видно, но движение это было покорно и убито.
— За комнату, как обещали, сегодня… Можно получить? — так же сдержанно спросила старуха.
Два темных силуэта шевельнулись и промолчали. Было в них то жалкое, беспомощное выражение, когда человеку даже и сказать нечего.
— Так вот… — зловеще спокойным голосом сказала старуха. — Вы уж, значит, соберитесь. Я завтра комнату сдавать буду… Что за вами за три месяца пропадает, то уж пусть на вашей совести… Сама виновата, дура, что верила. А дольше я терпеть не могу… Как хотите!
Жена учителя не шевельнулась, но сам учитель встал и торопливо вышел в коридор, почти насильно вытолкнув туда Максимовну.
— Видите ли… Я хотел вам сказать… Нельзя ли как-нибудь? Я поищу места. Мне тут кое-где обещали… Так вот… это…
Глаза его бегали, и чахоточный румянец пятнами покрыл бледные щеки. Максимовна вздохнула и махнула рукой.
— Нет, в самом деле… обещали! — заторопился учитель, все гуще краснея и бестолково шевеля руками. — И вообще, я поищу. Нельзя же… Вы сами видите.
— Не могу, господин, — отступая и разводя руками, возразила Максимовна, — если бы не самой! А то ведь дворник каждый день ходит… Самой придется уходить… Только на вас и надеялась. А оно вот что вышло!
— Максимовна! — стремительным умоляющим шепотом, оглядываясь на дверь, заговорил учитель. — Да вы поймите! Куда мы пойдем? Я, знаете, место потерял и вот… Я думал сегодня вперед взять, потому что я раньше уже забрал… Детям нужно было башмаки и жене что-нибудь… Потому что, понимаете, холода, а она кашляет ведь… И теперь у меня ни копейки! Куда же нас пустят? Везде вперед спросят, а вы нас все-таки уже знаете… Максимовна, войдите в мое положение!
Он судорожно хватал ее за руку и лихорадочно блестел глазами.
— Максимовна, ради Бога!
— Нет. Не могу… Своя рубашка к телу ближе… Уж вы как хотите. Мне вас, конечно, очень жаль, а только я ничего не могу. Были на месте, ну и держались бы зубами. А то, что вышло? Сами виноваты.
Учителя мучительно передернуло, но он нечеловеческим усилием подавил себя. Только глаза забегали еще лихорадочнее и лицо стало красным, точно ему было страшно жарко.
— Да, конечно… Я виноват. Но ведь это я виноват, а не дети…
— Дети ваши. Вот для детей и снесли бы.
— Видите ли, Максимовна, это…
— Да что я вижу! — с безнадежной грубостью перебила старуха. — Что ж вы себя передо мною унижать будете! Я ничего не могу. Вот бы и говорили так там.
— Максимовна!
Вдруг в темных дверях появилась худая женская фигура с растрепанными волосами.
— Леша, оставь! — истерически крикнула она на всю квартиру. — Разве у этих людей есть жалость! Будь они все прокляты! Они мизинца твоего не стоят, а ты перед ними…
— Что ж вы проклинаете! — оскорбленно начала Максимовна. — У нас жалости-то, может, больше, чем у вас…
— У вас жалость? Да вы звери, а не люди! Человек тонет, а вы ему нотации читаете… Оскорбляете, чтобы потом на улицу вышвырнуть!.. А он еще объясняет ей! — с бесконечной мукой и негодованием крикнула она. — Идите вон отсюда!
— То есть как это — вон? — повысила голос Максимовна. — Мне из своей квартиры идти некуда…
— Вон идите! — пронзительным голосом надорванно закричала больная и почти трагическим жестом вытянула худую руку. — Что вам нужно? Чтобы мы ушли? Успокойтесь. Уйдем… Завтра же уйдем, а пока убирайтесь вон!
— Машенька, — робко пролепетал учитель. — Не надо!
— Вон, вон, проклятые!.. Замучили! — истерически кричала женщина и вдруг схватилась за волосы и бросилась назад.
Муж побежал за нею, и слышно было, как он лепетал, а больная злобно и надорванно скоро-скоро говорила что-то и нельзя было понять что.
Максимовна с минуту стояла молча, потом скорбно развела руками и пошла прочь, как виноватая, бормоча про себя.
В дверях своей комнаты ее окликнул Аладьев.
— Максимовна, подите сюда на минутку…
Старуха с тем же видом мучительного недоумения зашла к нему.
— Скажите, пожалуйста, — нерешительно и глядя в сторону заговорил Аладьев, — неужели в самом деле нельзя немного подождать?.. Сами видите, в каком они положении… А?
Максимовна по-прежнему развела руками.
— Я, ей-Богу, ничего не могу… Разве я со зла! Мне самой сроку до послезавтра дворник дал. Не заплачу и вон!.. Ведь я на них и надеялась.
— Но все-таки?
— Вы думаете, у меня жалости и в самом деле нет? Я — старый человек, скоро умирать буду… Нет, Сергей Иванович, когда она на; меня кричала, у меня словно ножами по сердцу резало. Да что ж я буду делать? Я три месяца терпела, дворнику в ноги кланялась… Думаете из-за чего? Жалко было… Нам, если друг друга не жалеть, так бедному человеку и податься некуда будет! Жалостью весь голодный мир живет. Да ведь бедняку и жалеть-то можно до поры до времени… Под конец и себя тоже пожалеть надо!.. Не я безжалостная жизнь жалости не знает!
Голос старухи с белыми полуслепыми глазами звучал суровой и даже величавой скорбью. Аладьев смотрел на нее с изумлением и чувствовал себя маленьким и легкомысленным перед нею.
— Так-то, Сергей Иванович. Нашему брату, голяку, жалеть труднее, чем другому… Наша жалость нашей же кровью живет… Богач копейку подаст — свое удовольствие сделает, а я копейку подам — у себя изо рта кусок вырву. А за этот кусок я вот скоро слепая буду, на солнце посмотреть нечем будет… Коли люди не пожалеют, на улице сдохну, как старая собака!.. Что уж тут в безжалостности упрекать!.. Понять надо!
Старуха вздохнула.
Аладьев стоял перед нею, беспомощно свесив длинные руки.
— Вот какие дела!.. Да-а… А жалко мне их вот как! Вы думаете, я не понимаю, что ему иначе нельзя было? Очень понимаю! Бедному человеку если еще и гордости лишиться, так смерть краше жизни покажется. А что тут поделаешь?
— Послушайте, Максимовна, — нерешительно заговорил Аладьев. — А если бы они за месяц заплатили… Вы бы тогда как?
— Да как!.. Я же не зверь, в самом деле! Как-нибудь выкрутилась бы. Заложить что-нибудь можно… Да ничего у них нет!
— Я достану, Максимовна, — глядя в пол и страшно стесняясь, пробормотал Аладьев.
Старуха пристально посмотрела на него, но не разглядела выражения лица.
— Вы? Да у вас у самих ничего нету…
— Да я достану… Займу у одного приятеля… Вы уж сегодня их не трогайте, а я сбегаю, тут недалеко… Да… вы им уж и чаю дайте и огня, а то у них… Вон чай, сахар, булки, возьмите мои… А я побегу…
Максимовна молча смотрела на него. Потом вздохнула, ничего не сказала, забрала чай и сахар и ушла, покачивая седой головой.
Аладьев смущенно постоял посреди комнаты. Ему почему-то казалось, будто он поступил неловко. Но он не думал, почему это так, а просто размышлял, где бы скорее достать денег. И сейчас же, торопливо надев пальто и шапку, побежал из квартиры, через три ступени шагая длинными ногами.
VIII
Часов в семь пришел лавочник.
Он долго стучал в коридоре новыми калошами, старательно и с напряжением вытер платком красное лицо и, осторожно поскрипывая на ходу, прошел в комнату Оленьки.
Там Максимовна уже приготовила самовар, водку и селедку на тарелке. Оленька сидела у стола прямо, как былинка, и большими тоскливыми глазами смотрела на дверь.
— Оленька, а посмотри, какой гость к нам пожаловал! — сказала Максимовна таким неестественно умильным голосом, каким говорят с детьми.
Лавочник вошел, ступая так, точно шел по льду в лакированных сапогах.
— Здравствуйте, — сказал он, подавая большую потную руку с несгибающимися перстами.
Оленька молча и не подымая глаз подала тонкие бледные пальцы. Видно было, как горело ее опущенное лицо и трудно дышала невысокая, еще совсем девичья грудь.
— Ну, вот… Вы тут поговорите, поболтайте, а я насчет чайку похлопочу… — тем же неестественным тоном сказала Максимовна и ушла, плотно затворив дверь. У себя в кухне она остановилась, задумалась и вздохнула. Та же суровая, почти грозная жалость была на ее сухом слепом лице.
Оленька сидела у стола, положив на него руку, и изгиб этой руки был тонок и чист, как мраморный. Лавочник сидел напротив, грузно придавив стул своим громадным, как куль муки, телом. Глазки у него были серые, маленькие, как щелки, но смотрели остро и жадно, по-звериному. До сих пор он видал Оленьку только в церкви да у себя в лавке, куда она забегала на минутку. Теперь разглядывал внимательно и подробно, точно прицениваясь к вещи. Оленька чувствовала его глазки на своей груди, на ногах и лице, и это бледное лицо горело страхом и стыдом.
Она была тоненькая, нежная и слабая. Странно было думать, что ее хрупкое тело может служить для грубых и грязных животных отправлений. И в этой слабости, чистоте и беспомощности было что-то неуловимо сладострастное для толстого, сального, задыхающегося от массы нечистой крови зверя. Глазки лавочника подернулись мутной влагой, и вдруг он весь раздулся, точно стал больше и толще.
— Чем изволите заниматься? — спросил он тоненьким голосом, с трудом выходящим из жирного горла, сдавленного жадностью и сознанием полной власти. — Не помешал ли я? А?
— Что? — испуганно переспросила Оленька, на мгновение подымая молящие светлые глаза.
«Ишь ты, и впрямь — глухая! — подумал лавочник. — Ну, да оно и лучше! А девка славная!»
Он опять посмотрел ей на грудь и живот, мягко и нежно переходящий в стройные ноги, отчетливо видные под тонкой синей юбкой. Он как будто видел уже ее голое тело и щупал его, облизываясь и урча.
— Я спрашиваю: чем вы изволили развлекаться?
— Я?.. Ничем… — пугливо ответила Оленька, всем телом чувствуя, что ее раздевают, облюбовывают и облизывают эти бесстыдные маленькие глазки. Лавочник самодовольно хихикнул.
— Как же так — ничем! Барышни любят развлекаться! Никак не могу поверить, простите, чтобы такая прекрасная барышня целый день за работой глаза мозолила. Ваши глазки совсем не для этого созданы!
Оленька опять подняла на него большие светлые глаза. Ей вдруг наивно показалось, что он ее жалеет. И должно быть, она подумала, что он, может, и в самом деле — хороший, добрый человек.
— Я вот… книги читаю… — робко проговорила она и тихонько улыбнулась.
— Ну, книги, это что!.. Вот мы с вами, как поближе познакомимся, так уж вы позволите мне… например, в театр. Это будет поинтереснее, чем за книжками сидеть!
Оленька вдруг оживилась. На ее уже снова побледневшем лице показался новый, легкий и чистый румянец.
— Нет. Как вы можете так говорить. Есть очень хорошие книги… Вот, например, Чехов… Я, когда читаю что-нибудь Чехова, всегда плачу… У него все люди такие несчастные, жалкие…
Лавочник выслушал, склонив набок голову с узким лбом и помутневшими глазами. Потом подумал.
— Уж будто все такие несчастные… — прежним сладким и выразительным тоном сказал он. — Есть и счастливые… Конечно, кому жрать нечего. А если человек… Вот я о себе скажу.
Он придвинулся к Оленьке, скосил глазки на низ ее живота и, слегка приосанившись, приготовился говорить. Но Оленька, с затуманенными глазами, наивно и мечтательно продолжала:
— Нет, люди все несчастные… И те, которые думают, что они счастливые, на самом деле тоже несчастные. Мне бы хотелось быть сестрой милосердия, чтобы всем несчастным помогать… или монашкой.
— Ну, зачем же монашкой! — возразил лавочник с двусмысленным и страшным своей наглостью выражением. — Разве мало на свете мужчин!