Паша Туманов смотрел на реку и чувствовал, что все это лишено жизни и очень тесно, а свет солнца казался ему тусклым и тяжелым. Костров находил иначе: он сладко прищуренными глазами вглядывался вверх по реке, иногда прикладывая ладонь щитком над глазами, следил за пароходом, сбрасывал ногою мелкие камешки в воду и, блаженно улыбаясь, наблюдал, как дробится алмазная струйка, разбегающаяся по отмели. Вздыхал он легко и привольно и наконец проговорил:
— Благодать!
Паша промолчал. Костров поглядел на него с сожалением.
— Хорошо, говорю! — повторил он. — Ишь, ласточки-то как… ишь, ишь!.. А вы чего такой хмурый?
Пашу Туманова взяло зло: ему показалось, что старик дразнит его, а сам все отлично понимает. Он опять промолчал.
Костров вздохнул и широко улыбнулся.
— Это что «екзамен» свой не выдержали? Плюньте-ка на это дело!
Паша Туманов посмотрел на него со злостью.
— Что же вы сердитесь? — добродушно спросил Костров.
— Я не сержусь, — пробормотал Паша.
— Нет? А мне показалось, что вы обиделись… А что я говорю — плюньте, так это я верно говорю. Ну не выдержали вы экзамена… Васька мой тоже не выдержал? Ну да… А ведь он, наверное, и в ус не дует. Вы его видели?
— Он пошел на бильярде играть, — сказал Паша. Костров точно обрадовался.
— Ну вот… А чего? Оттого, что ему — наплевать!
— Как же на это можно наплевать? — возразил Паша, глядя себе под ноги.
— А что? Оно, конечно, получить свидетельство там, на место поступить… это хорошо… А только не в этом сила…
— А в чем?
— Вы думаете, мой Васька гимназии не мог бы кончить? Дудки-с! Не одну эту паршивую гимназию вашу, а сто таких гимназий кончил бы, если бы захотел… И вы бы кончили. У меня есть приятель один… маленький человечек, как и я сам, да еще и кривенький… Так он мне рассказывал мы с ним рыбу удим вместе часто — про эту вашу гимназию и университет этот… Взвинтов его фамилия. Так вот этот Взвинтов — он репетиторствует — и говорит, что самые естественные болваны лучше всех и учатся… так уж это дело, видно, поставлено! Да я все по себе знаю: я ведь тоже учился и вылетел… Много ли ума нужно, чтобы латинские спряжения да геометрию с историей вызубрить? Сиди да зубри… сиди да зубри только и всего. И не нужно это никому, а так только, чтобы местечко похлебнее потом добыть. Так ведь это как кому: иному ничего, кроме местечка, не нужно, ну тот и зубрит, и старается… а иному вот эта река там, да воздух, — тому какое зубрение? Тот и не зубрит. А разве хуже он оттого, что ради теплого местечка не старается? Так-то… да.
Костров прищурился, поглядел по реке и остановился.
— Ну вот мы и расстанемся… мне сюда в переулочек.
Паша Туманов молча протянул ему руку.
— Да, молодой человек, напрасно вы так… Ну провалились… оно, конечно, неприятно, но ни хуже вы от этого не стали, ни лучше… такой, как были, таким и остались. Право!.. Так-то. Ваське бильярд, мне река да рыбка, вам… еще там что-нибудь. Мы зубрить не можем, а все-таки мы люди ничуть не хуже других и такие же дети Создателя нашего. Каждому свое… Ну, до свидания… Ласточки-то, ласточки… ишь!..
Костров засмеялся, приподнял картуз и поплелся вверх по берегу, между полуразвалившимися заборами слободки, к маленьким деревянным домишкам, грязно и бестолково рассыпанным по берегу.
Паша Туманов остался один.
Он долго смотрел на воду и думал о том, что сказал Костров, и хотя не мог понять его слов в том глубоком смысле, который вкладывал в свои спутанные речи старый рыболов, но ему все-таки стало легче. И сейчас же свод неба раздвинулся, вода стала прозрачнее и плескала звучнее, струйки весело зазвенели и заговорили на гладком песке, солнце стало ярче и теплее, и послышалось много новых звуков, живых и смелых, которые он до этого не замечал.
Послышались голоса рабочих с барок, звучно перекликавшихся и переругивавшихся незлобно и весело; засвистал бойко и беззаботно пароходик; волна набежала на берег и отхлынула, радостно захлебнувшись; ласточки зачивикали, плавая в море воздуха, света и голубого простора.
Паша Туманов смотрел на все широко открытыми глазами и не верил сам себе: неужели он, на самом деле, мог так огорчиться из-за единицы? Ну не выдержал… что ж из этого? Ведь он все такой же Паша Туманов, как и был: так же видит, так же слышит и чувствует… так же любит мать и сестер и… хоть и ненавидит директора того, как его… но черт с ним! Стоят они того, чтобы здоровый, веселый Паша Туманов мучился?
VIII
Но такое настроение продолжалось недолго; оно скоро сменилось чувством неловкости, которую Паша Туманов старался сначала объяснить тем, что все-таки неприятно сказать матери не то, что она ожидает.
Впрочем, это ничего. Он перескажет ей слово в слово то, что говорил Костров… этот славный старик… философ. Расскажет о том, как легко относятся к своему провалу Васька Костров и Дахневский. Какой все симпатичный народ! Надо с ними подружиться…
Но чем ближе подходил Паша Туманов к дому, тем он чувствовал себя тревожнее и тяжелее. А когда он вошел во двор, то сердце его опять упало и колени задрожали, как на экзамене.
Сестры сидели в палисаднике. Старшая, Зина, варила варенье, а младшая, Лидочка, читала книгу и жевала длинный хвостик морковки.
— Пашка пришел! — сказала она, увидев брата, и сейчас же бросила книгу и подошла к нему с любопытством в веселых, смеющихся глазах.
Зина подошла тоже, держа в руке ложку с вареньем.
У обеих были добрые, веселые лица, но Паша знал, что они должны стать злыми и хмурыми, когда узнают правду.
— Что так скоро? Выдержал? — наперебой спрашивали сестры.
Все, что говорил Костров, бессильно мелькнуло в Пашиной голове, и он невольно, неожиданно для самого себя, выпалил:
— Выдержал… Где мама?
— Молодец, на тебе ложку варенья за это! — сказала Зина.
Лидочка запрыгала на месте и захлопала в ладоши.
Паша Туманов, притворяясь веселым и радостно возбужденным, облизал ложку, но совсем не заметил, какое в ней было варенье.
— Где мама? — повторил он.
— В церковь ушла… сейчас придет, уже отзвонили, — сказала Лидочка.
— Что тебе попалось?
— Так… пустяки. Я пойду отнесу книгу, — сказал Паша, забывая, что книги с ним нет.
— Да ты от радости обалдел! — сказала Зина, смеясь.
Паша покраснел и смутился.
— Тьфу! Забыл книгу. Ну пойду умоюсь… устал.
— Семиклассник! — шутливо прокричала Лидочка ему вслед.
Паша тоскливо улыбнулся и поторопился уйти.
Теперь он уже понимал, что нечего и думать сказать матери то, что говорил Костров. Он сам удивился, какими глупыми показались ему его мысли на берегу. Костров — старый пьяница-нищий в рыжих сапогах, два бильярдных завсегдатая, его сын и Дахневский… Паша теперь не мог даже себе представить, как это он обратил внимание на глупости какого-то пьяницы.
Разумеется, этот сброд ничего не потеряет от того, что не будет у него диплома; другое дело Паша Туманов!
В комнате Паши было темно и грязно; кровать валялась неприбранная; книги были разбросаны по полу и выглядели как-то жалко и печально. Паша стоял посреди комнаты и думал о том безвыходном положении, в которое запутала его ложь сестрам, и о том, что не стоит жить.
В голове его мелькали планы один фантастичнее другого и разбивались вдребезги, бесследно исчезали, доходя до одного пункта: мысли о матери. Паша Туманов мало-помалу примирялся со всеми неприятностями от невыдержанного экзамена, но мысль о том, как он скажет матери и увидит на ее лице выражение ему знакомого бессильного отчаяния и укора, наполняла его душу ужасом и холодом. Паша не понимал, что счастье его не в дипломе, а в искреннем общении с самым близким для него человеком в мире — с матерью, в том, чтобы любить ее и заботиться о том, чтобы она была счастлива, имея здорового и счастливого сына. Не понимал он этого потому, что и все вокруг не понимали этого, а думали, что счастье и прямые обязанности человека заключаются не в том, чтобы быть хорошим и свободным человеком, а в том, чтобы получить диплом и с ним право получать больше денег. А так как мать Паши думала так же, как и все, то, вместо того чтобы утешить дорогого ей, любимого сына, она должна была плакать и мучить его больше всех. И Паша Туманов, готовый перенести насмешки и выговоры от всех, при одной мысли о слезах и упреках матери падал духом, потому что она была ближе и важнее для него, чем все остальные, вместе взятые.
И отсюда у него явилась мысль, что жить нельзя.
Если бы Паша Туманов обладал сильным характером, то он сейчас же убил бы себя. Но он боялся не только смерти, но и всякого решительною конца. А потому, хотя он и знал, что экзамен действительно не выдержан и он, как «второгодник», выгнан из гимназии, но мысль о том, что все бесповоротно кончено, не вязалась у него в голове.
У него мелькнула мысль пойти и упросить директора о переводе его в седьмой класс. Паша Туманов не допускал, чтобы его нельзя было упросить, чтобы у человека, живою человека, которому никто ничего не сделает дурного, если он переведет Пашу, хватило бы бесцельной жестокости, в угоду правилу, форме, не сделать этого и испортить ему жизнь. Паша рассуждал так:
Ну пусть я учился скверно, но ведь в сущности никому, кроме меня самого, мамы, Зины и Лиды, нет никакого дела до того, перешел ли я! А мне и маме, Зине и Лиде это очень, неизмеримо важно! Значит, всякий мало-мальски не злой человек должен понять и перевести меня.
Паше показалось это вполне ясно и правильно. Он решил идти к директору сейчас же, пока не пришла мать.
Паша Туманов сообразил, что если он пройдет мимо сестер, не дождавшись матери, то они сразу угадают правду; поэтому он решил вылезти в окно и перебраться через забор.
Паша выбросил в окно шинель и шапку и осторожно стал отворять его шире, чтобы пролезть самому. В обыкновенное время он отворял это окно смело, со стуком, и никто не обращал на это внимание, но теперь ему казалось, что стоит только скрипнуть, и все сейчас же сбегутся к нему. Пашу бросало в жар и в холод. Для того чтобы вылезти в окно, он потратил минут пять.
Когда он очутился уже на улице, то услышал со двора голос Лидочки:
— Мама, Паша пришел… выдержал! — И почувствовал, что все кончено и возврата нет. Это и оглушило его, и придало решимости. Он тихо, на цыпочках побежал по переулку, пригибая голову, хотя забор был гораздо выше его.
IX
Когда Паша Туманов опять пришел в гимназию, экзамен уже окончился в их классе и начался в другом. Директор был занят. Паша Туманов заглянул сквозь стеклянные двери в зале и увидел тот же красный стол и знакомые фигуры учителей. Преподавателя латинского языка, Александровича, поставившего Паше единицу, там не было. Паша сообразил, что он сидит в учительской комнате, и решил попробовать переговорить раньше с преподавателем.
Он прошел к учительской и с бьющимся сердцем и горящими щеками попросил проходившего учителя чистописания вызвать к нему Александра Ивановича.
— Зачем вам? — спросил надзиратель, но так как ему ровно никакого до этого дела не было, то, не дожидаясь ответа, он широко раскрыл двери учительской и громко позвал:
— Александр Иванович!
Сквозь открытую дверь Паша увидел два больших окна, угол стола и голубые полосы табачного дыма, в котором, как в тумане, двигались чьи-то синеватые силуэты. Из облаков дыма выдвинулась маленькая деревянная фигурка Александровича, с острой бородкой и длинными прямыми волосами. Он подошел к двери и выглянул.
— Вот… к вам, — сказал учитель чистописания и ушел.
Александрович посмотрел на Пашу Туманова холодными оловянными глазками и вышел в коридор.
— Что вам? — спросил он, закладывая руки под фалды мундира.
— Александр Иванович, вы мне поставили единицу, а я на второй год, и… меня исключат…
Паша говорил заикаясь, но притворялся улыбающимся. Александрович смотрел куда-то мимо него неподвижными, апатичными глазами, a когда Паша кончил, то тягучим тоном, с наслаждением, отбивая слоги и ударения и покачиваясь с носков на каблуки и обратно, заговорил:
— Вы не мальчик и знаете, к чему приводит лень. Вам это должно быть известно еще из прописей. Сколько вы заслужили, столько я и поставил. Совет согласился с моим определением ваших успехов… Надо было учиться!
Александрович взглянул Паше в лицо и поворотился к двери.
— Александр Иванович! — звенящим голосом воскликнул Паша.
— Нет, нет… — решительно ответил Александрович и плотно притворил за собой дверь.
Паша Туманов заскрежетал от злобы. Он с наслаждением бросился бы на учителя, но вместо того нерешительно отошел к окну и тупо уставился на улицу.
К нему подошел надзиратель, тот самый торопливый, напуганный и смиренный человечек, который вел их сегодня на экзамен.
— Вы не выдержали, Туманов? — спросил он.
— Нет, — сдавленным голосом ответил Паша. Надзиратель уныло покачал головой и вздохнул.
— Какая неприятность Анне Ивановне, — сказал он. — Что же вы теперь думаете делать? — спросил он с соболезнованием.
— Буду просить директора, — ответил Паша Туманов, вопросительно глядя на надзирателя.
— Вряд ли… А все-таки попробуйте… Да вот они идут! — прибавил надзиратель шепотом, застегивая вицмундир.
Из дверей экзаменационного зала вышли толпой учителя, и опять на фоне освещенного окна видны были только безличные синеватые силуэты с болтающимися фалдами вицмундиров. Впереди всех шел с журналом в руках директор Владимир Степанович Вознесенский, высокий, плотный человек в синих очках, с большой бородой и прядью волос на лбу.
Он увидел Пашу Туманова и подошел прямо к нему.
— Вы будете исключены, — сказал он, глядя через Пашу.
Он был очень добрый человек, и глаза у него были добрые, но он был большой формалист, а глаза его скрывались за синими очками.
Паша Туманов прекрасно знал, что он будет исключен, но все-таки при этих спокойных словах человека, которого он пришел просить и который говорил об его исключении, как о самом решенном деле, его обдало холодом.
— Владимир Степанович, — произнес он таким звенящим голосом, каким говорил с преподавателем. Директор притворялся, что не слышит.
— Мы дадим вам свидетельство об окончании шести классов, но без права перехода в седьмой… Надо было учиться! — добавил директор.
— Я буду учиться, — как маленький, дрожащими нотками сказал Паша.
— Теперь уже поздно, — спокойно ответил директор, уволивший на своем веку много мальчиков, — надо было раньше думать о последствиях! Увольнительное свидетельство…
— Владимир Степанович, мама… — замирая, прошептал Паша Туманов.
— …вы получите в канцелярии, — поморщившись, договорил директор и пошел дальше.
Паша пошел за ним.
Когда он подошел к директору, то думал в трех словах рассказать ему свое безвыходное положение и убедить его. Паша думал, что будет иметь дело с сердцем директора, но доступ к нему был загроможден массой условных понятий о долге и обязанностях педагога и директора. Поэтому слова не выходили из уст Паши, и он только мог прошептать, чувствуя уже на глазах слезы бессилия:
— Вла…димир Степанович…
Директор, доброму сердцу которого все-таки, несмотря на долголетнюю привычку, было больно, но который не допускал и мысли об удовлетворении «незаконной» просьбы мальчика, нашел выход из неприятного положения в том, что притворялся опять, будто не слышит, и поспешил войти в учительскую.
Паша остался в коридоре один, со стиснутыми зубами и полными слез глазами, в которых расплывались силуэты двух вешалок, стоявших по бокам учительской, и подходящего к нему с жалким, соболезнующим лицом надзирателя.
Паша Туманов вдруг весь наполнился страшной злобой и, чтобы избежать разговора с надзирателем, бесплодные соболезнования которого, он чувствовал, только усилили бы злобу и горе, быстро пошел по коридору, схватил шапку и шинель и вышел на улицу с неизвестно в какой момент явившейся, но твердой и вполне определенной идеей мести людям, которые не обращают внимания на его просьбы и слезы.
А директор был расстроен неприятной историей до того, что в первый раз за свою службу посетовал на гимназические правила и ушел к себе на квартиру сильно не в духе.
X
На углу главной улицы города, где стояло здание гимназии, только на противоположном конце ее, заканчивающемся площадью, находился большой оружейный магазин. На двух высоких с толстыми стеклами окнах были выставлены горки, уставленные ружьями всех систем, а на подоконниках, красиво обитых зеленым сукном, лежали симметрично разложенные пистолеты, револьверы, охотничьи ножи и ящики с патронами. Все эти орудия убийства, продаваемые открыто, были новенькие и аккуратно блестели своими гладкими полированными частями. Тут же постоянно выставлялись чучела зверей и птиц в мертвых, неестественных положениях. Они скалили зубы на проходящих людей, которые останавливались смотреть на их тусклые стеклянные глаза и восхищались искусством тех, кто убил этих животных и потом постарался придать им жизнь, выгнув их спины и оскалив их пожелтевшие мертвые челюсти.
Гимназисты, возвращаясь из гимназии, постоянно толпой останавливались у этих окон и мечтали об оружии и охотах, никогда ими вблизи не виданных, но казавшихся особенно заманчивыми, потому что оружие было изящно и блестело, а звери и птицы красиво изгибались блестящими шкурками и пестрыми перьями.
Паша Туманов тоже подолгу, случалось, простаивал у окон и с чувством неопределенной зависти осматривал ружья и пистолеты. У него была здесь своя заветная легкая двустволка, о которой он давно уже мечтал и для приобретения которой давно копил деньги. Двустволка стоила двадцать пять рублей, а Наша Туманов скопил только двенадцать. Он всегда, подходя к магазину, тревожился об ее участи и успокаивался только тогда, когда двустволка, никем еще не купленная, оказывалась на своем месте.
Паша Туманов направился прямо к магазину и остановился перед окном против облюбованного ружья. И, несмотря на тяжелое настроение духа, он все-таки ощутил радостное чувство, увидев его гладкое, ровное дуло и красивой формы крючковатые курки. Но он сейчас же поймал себя на этом чувстве, и ему стало стыдно, что, решаясь на такое дело, он интересуется двустволкой.
«Все равно… — подумал он, — купить ее не придется…»
Чувство грусти сжало его сердце.
Паша Туманов встряхнулся и, преувеличенно сморщив брови, решительно толкнул дверь и вошел в магазин.
Там были только приказчик и кассирша. Приказчика Паша знал хорошо, потому что часто видел его через окно, когда тот протирал замшей выставленное оружие. Кассиршу же видел в первый раз. Ему стало неловко. Чтобы затушевать эту неловкость, Паша опять-таки преувеличенно развязно подошел к прилавку. Приказчик серьезно и, как показалось Паше Туманову, недоверчиво посмотрел на него поверх очков.
— Что вам угодно? — спросил он.
У Паши мелькнула мысль, что ему, как гимназисту, не продадут оружия, и он побледнел.
— Мне нужен пистолет, — сказал Паша напряженным голосом.
Приказчик молча повернулся к полкам.
Тут у Паши Туманова очень ясно и просто явилось соображение, что, кроме директора, надо убить и учителя латинского языка, а потому лучше купить револьвер, чем пистолет.
«К тому же может выйти осечка, — весьма спокойно и резонно подумал Паша, — и тогда будет очень смешно».
Он вспыхнул, представил себе, что было бы, если бы вышла осечка, и торопливо поправился:
— Или нет, лучше покажите револьвер! Приказчик так же равнодушно оставил ящик с пистолетами и взял другой, с револьверами.
— Вам в какую цену? — спросил он.
— Рублей в десять, — затруднился Паша, никогда не покупавший оружия.
Приказчик подумал и положил на стекло прилавка три или четыре револьвера.
Паша взял один из них и с видом знатока заглянул в дуло. Там была круглая черная дырка, и больше ничего. Паша почему-то вздрогнул и взял другой.
— А они не испорчены? — спросил он.
— Мы продаем только первосортный товар, — равнодушно ответил приказчик.
— А что… это сильно бьет? — с детским любопытством спросил Паша. Ему почему-то хотелось, чтобы приказчик был разговорчивее.
— На шестьдесят шагов пробьет человека насквозь, — равнодушно протянул приказчик.
Паша вздрогнул и смутился. Продавец сказал это совершенно случайно, отвечая на заданный вопрос, но Паше показалось, что все уже знают о его намерении, и потом ему представился человек, насквозь пробитый пулей.
Если бы приказчик обратил внимание на Пашино лицо, то заметил бы, что дело неладно; но он был старый, привычный торговец оружием; ему не раз, продав револьвер, на другой день приходилось читать в газетах о самоубийствах и самых зверских убийствах; он давно привык к этому, привык расхваливать смертоносные качества своего товара и, продавая новый револьвер, думал не о тех неудачниках и злодеях, которые кончали с собой или другими купленным у него оружием, а о том проценте, который получал он с каждой проданной дороже стоимости вещи. Он был очень добрый и нежный человек, превосходный семьянин, любящий своих детей и жену, и потому-то ему и был важен проданный револьвер, а не покупатели. На волнение Паши Туманова он не обратил ни малейшего внимания.
— Я возьму этот, — вздрагивающими губами сказал Паша Туманов.
Приказчик поклонился, забрал остальные и положил их в ящик.
— Прикажете завернуть? — спросил он.
— Да… нет, — смешался Паша.
— Как вам угодно. Патронов прикажете?
— Да, да… как же… — вспомнил Паша. — Непременно.
— Прикажете зарядить или возьмете коробку?
— Лучше зарядите, — сказал Паша Туманов, вспоминая что и заряжать он не умеет.
Приказчик взял револьвер, высыпал на стекло из коробки хорошенькие желтые патроны и зарядил, ловко щелкая затвором. Подавая револьвер Паше, он спросил:
— Больше ничего не прикажете? Паша покачал отрицательно головой.
— Десять рублей двенадцать копеек, — сказал приказчик, указывая на кассу.
Паша Туманов положил револьвер в карман шинели и подошел к кассе.
Молоденькая, с бескровным лицом кассирша взяла от него деньги, дала ему тридцать восемь копеек сдачи и внимательно поглядела ему вслед.
Она была еще очень молода и потому сердечнее и наблюдательнее приказчика. Когда Паша Туманов ушел, она сказала:
— Какое странное лицо у этого гимназиста. Еще застрелится.
— Кто их знает, — равнодушно ответил приказчик. — Который час, Марья Александровна?..
— Первый, — ответила кассирша, взглянув на свои маленькие часики, вынутые из-за корсажа.
— Боюсь я, — заговорил приказчик, — за Колю; что-то похожее на скарлатину у него… Хоть бы уж скорее три часа… пойти взглянуть. Проклятая должность: сын умрет, а ты и не узнаешь!..
Он ушел за прилавок и принялся собирать разбросанные для Паши вещи.
— Зачем им продавать оружие, — заметила кассирша, думая все о Паше, еще наделает бед мальчик… какое у него лицо. Не надо бы таким бы продавать.
— Таких правил нет, — сухо сказал приказчик, думая о больном сынишке.
XI
— Где директор? — спросил Паша Туманов, входя в прихожую гимназии.
— На квартире у себя. Сичас с екзамена пришли. Должно, в кабинете, позевывая, ответил старый рябой сторож из отставных солдат.
— Пойди, Иваныч, доложи, — попросил Паша.
— Да они заняты, должно, — неохотно заметил солдат.
— Ничего… мне нужно очень…
— Не знаю… Да вы бы надзирателя поспрашали.
Паша Туманов испугался.
— Нет… я по секрету… попросить…
— Не выдержамши? — спросил солдат, которому такие просьбы приходилось слышать не раз.
— Ну да…
— Я что ж, я доложу, — сказал солдат и, тяжело ступая, пошел в директорскую квартиру.
Паша Туманов остался в прихожей. Он весь замирал и трепетал от страха; но о револьвере он как-то сразу забыл и только хотел попросить директора и боялся отказа.
Солдат вернулся.
— Пожалте в кабинет, — сказал он.
Паша снял шапку и калоши и вошел в темную переднюю директорской квартиры, откуда дверь вела в кабинет директора. Паша прекрасно знал и эту комнату, и кабинет, небогато обставленный, с двумя большими окнами на улицу и с большим письменным столом, на котором стояло бронзовое пресс-папье, изображающее дикого кабана, и лежали какие-то бумаги в синих обложках, с наклеенными на них белыми ярлыками.
Владимир Степанович Вознесенский сидел боком к столу, спиной к двери и, согнув голову набок, писал что-то знакомым Паше крупным разгонистым почерком. Возле него на краю стола лежала и дымилась папироса.
При входе Паши Владимир Степанович обернулся через плечо и нахмурился. Ему было жаль мальчика, и в то же время он не мог понять, как это Паша Туманов не видит того, что так ясно для него: невозможности, вопреки закону, перевести его в следующий класс. И хотя он был добр, но сейчас же сделался злым и сухим, потому что думал, что Паша Туманов надоедливый лентяй, который мог бы учиться, если бы хотел. Так думали все, и директор думал, как все: он был самым обыкновенным, с ходячими понятиями, человеком.
— Что вы мне хотите сказать? — резко спросил он, не глядя на Пашу.
Владимир Степанович, переведите меня… — попросил Паша Туманов.
— Не могу, — пожал плечами директор.
— Я буду учиться, Владимир Степанович, — уныло проговорил Паша.
«Если я заплачу, то это будет даже хорошо», — подумал он, чувствуя, что слезы подступают к горлу. Но тем не менее он из всех сил старался не заплакать.
— Ах, Боже мой! — сказал директор, искренно страдая, но делая суровое и скучающее лицо.
— Владимир Степанович, если я не кончу гимназии, мне нельзя будет в университет.
— Само собой разумеется, — невольно усмехнулся директор.
«Совсем не то говорю», — мелькнуло в голове Паши.
Директор взял папиросу, пыхнул ею два раза, затянулся, приподнял брови и, аккуратно укладывая ее на край стола, заговорил решительно и резко:
— Послушайте, Туманов, я очень хорошо знаю, что положение ваше, а тем более ваших родителей, становится очень неприятным, если вы будете исключены… Я лично ничего не имею против вас, как не имеют и все господа учителя, но у вас есть свои обязанности, а у нас свои: вы были обязаны учиться… вы этого не делали, ну, и за это исключаетесь из гимназии. Исключаетесь не нами, потому что мы только исполнители, чиновники, и не будь нас, вас исключали бы другие. Мне лично вас жаль, и если бы это от меня зависело, я выдал бы вам диплом, хоть совсем не проверяя ваших познаний. Но у нас есть обязанность переводить только учившихся, а тех, кто ничего не знает, мы обязаны исключать, под страхом соответствующего наказания за неисполнение своей обязанности. Ну, мы и исключаем вас, но вы не правы жаловаться и осуждать нас и… ничего я сделать не могу. Кажется, ясно?
Директор взглянул на Пашу сквозь очки.
— Ради Бога, Владимир Степанович… — через силу выговорил Паша Туманов, чувствуя, что все валится в какую-то бездну.
Директор с раздражением повернулся к нему.
— Да чего вы от меня хотите? Я не могу… понимаете не мо-гу!
— Что же я буду делать? — машинально спросил Паша Туманов.
Если бы директор сочувственно отнесся к его горю, посоветовал бы ему какой-либо пустяк, Паша Туманов, вероятно, ушел бы домой. Но директор думал, что важнейшая его задача не в том, чтобы делать детей счастливыми, а в том, чтобы исполнять свой служебный долг и переводить только тех учеников, которые в среднем выводе имеют определенное число баллов. И это было вовсе не потому, что он был черствый человек, а потому, что идеал современной учебы не в том, чтобы из детей делать счастливых и добрых людей, а в том, чтобы наделать из них по известной мерке способных к борьбе за лучшее место в обществе рекрут общегражданской армии; и еще потому, что директор по своему зависимому положению был лишен всякой самостоятельности и обязан был действовать по плану, начертанному людьми, не соприкасающимися близко с детьми и не любящими их; а планы эти были построены только по статистическим цифрам, как бы не имея в виду живых людей.
А так как Паша Туманов ничего этого не понимал и, вопреки словам директора, видел здесь не отвлеченный план, а личности учителей, то в нем сразу проснулась ненависть к директору, возбудившему ее своим официальным, казавшимся Паше злым, тоном.
Паша Туманов вспомнил о револьвере. И когда вспомнил, то все показалось ему еще более ясным и простым, и конец такой, а не иной — неизбежным. Он засунул руку в карман и, глядя возбужденными, сухими глазами и чувствуя что-то холодное и грозное в груди, сказал незаметно для самого себя угрожающим тоном:
— Переведите меня, Владимир Степанович, а то…
Директор странно взглянул на него, побледнел и медленно встал, отстраняясь от него.
— Что… что вы?..
Тут только Паша заметил, что держит револьвер в руке. Он увидел в лице директора выражение дикого испуга, и им овладело вдруг какое-то веселое бешенство; он протянул руку с револьвером и, тупо улыбаясь, стал целиться прямо в очки директора.
— Ах, Боже мой!.. — воскликнул директор, уклоняясь и заслоняясь руками от направленного на него дула; и вдруг изогнувшись всем телом, шмыгнул мимо Паши Туманова и грузно побежал из кабинета, крича каким-то хлипающим голосом:
— Ой-ой-ой… помогите!..
Мучительно-приятное бешенство разлилось от этого крика по всему телу Паши. Он показался сам себе ужасным и огромным и, наслаждаясь этим, побежал за директором, но на пороге, целя в спину, выстрелил раз и другой. Сквозь дым, которого ему показалось ужасно много, он видел, как директор тупо ткнулся всем телом об дверь, взмахнул руками и, как мешок, грузно осел назад головой к ногам Паши. Очки его слетели, и добрые близорукие глаза, искаженные смертью, взглянули мимо Паши в потолок.