И теперь я песней оживляю мертвых
Мглу терял в пустыне, свет нашел в пустыне
– Подаяние! О поручитель за газель!
Бронзоволицый гебр в высоком, черном колпаке, размышляя об учении Заратуштры, продал на замусоренном перекрестке продолговатую дыню. Выручку он небрежно бросает в медную чашу.
– Да не подвергнет тебя аллах неожиданной стреле!
Только на одно мгновение задержался шемахинец, красуясь на коне, он сдвигает на затылок шапку из черной бараньей шкуры и устремляет сладострастный взор на персиянку, сверкающую глазами за полупрозрачной кисеей. Двадцать четыре косы спадают у нее по плечам, опасные, как змеи. Как виденье, исчезает она в гуще померанцевых деревьев, укрывающих Решт.
Запел певец громче и восторженнее:
Без воды сосуд мой, и в глазах слезы нет,
Тень твоя воздушна, только сердце ранит!
Потерял в пустыне и нашел в пустыне
Сладостный оазис онемевший странник.
Твои кудри, Лейла, заплелись, как цепи!
Двух теней нет в Реште есть одна отныне…
Караван уходит в голубые степи,
Ай балам! Ба-ла-амм! В знойные пустыни!
И пошел певец по знойной улице, громко взывая:
– Подаяние! О Лейла, подаяние!..
Красная обожженная черепица кровель высится над садами, отделенными от улиц. Лучи солнца, теряясь в листве, скупо освещают арыки. Здесь жизнь медлительна, как вода в арыках, там – скоротечна, как дым кальяна.
Где-то далеко и совсем близко муэдзин решительно напоминает о дани аллаху, единому и всепрощающему. Все – как было вчера и как будет завтра…
Но вдруг, словно самум, налетел неистовый бой барабана, пронзительно завыли свистульки, озадаченно залаяли собаки, вопрошающе заревели верблюды, завизжали откуда-то вынырнувшие мальчишки! До хрипоты что-то выкрикивал мечущийся ферраш-баши, но его не слушали: сталкиваясь и разбегаясь, наскакивая на вьюки и животных, кружились, не зная зачем, взывали, не зная к кому: «Аллах! Где? Кто?»
Через Решт мчался всадник из «тысячи бессмертных», личной охраны шаха Аббаса. Такая встреча была минбаши привычна и желательна. Откинув кольчужную сетку, защищавшую шею и лицо, вскинув копье с позолоченным наконечником, всадник грозно сверкал глазами, уподобляясь воину божьему из одиннадцатого стиха шестьдесят первой суры корана «Порядок битвы», принявшему земной вид. За ним скакал отряд «шах севани» – «любящие шаха», оруженосцы и телохранители. Надзирая за безопасностью дорог и спокойствием империи, они не скупились на удары, наносимые ими по обе стороны тесных площадей и уличек.
Шахский глашатай, подпрыгивающий на берберийском скакуне, неотступно следовал за передовым всадником, свирепым минбаши, который продолжал потрясать копьем с позолоченным наконечником, как бы стремясь дополнить наглядной силой вескую силу слов глашатая.
– Во имя аллаха высочайшего! – вещал глашатай, подняв указательный, заключенный в золото перст к словно притаившемуся небу. – Во имя всеблагого и милосердного! Да воздается благодарение творцу двух миров! Да будет благословение божие над Мохамметом и его потомками! Пусть души жителей Решта образуют одну душу! Пусть слух жителей Решта вызовет зависть тигров и пантер! Знайте, правоверные, и будьте преисполнены счастьем! Торжествуйте в честь наивысшего торжества! В Гилян, да хранит его аллах, в Решт, да заботится о нем пророк, держит свой высокий путь и путей шах-ин-шах! «Солнце Ирана»! «Лев львов»! Великий шах Аббас!!!
Упади молния из голубых глубин в середину Решта и порази тысячи тысяч, она не могла бы произвести на рештцев впечатление более ошеломляющее, чем эти фанатичные выкрики. На уличках, примыкающих к площади базара, поднялась невообразимая суматоха: кто-то командовал, кто-то метался, кто-то загонял во дворы верблюдов, ослов, мулов, кусающихся и лягающих. Вмиг появились подростки-поливальщики. Из кувшинов хлынула вода, борясь с пылью, – словно переплелись белые змеи с желтыми. Распаленная, одуревшая толпа росла, ширилась, наваливаясь на глинобитные стены, – вот-вот рухнут. В мелкие осколки разбивались кувшины, сверху откуда-то свалились вьюки прямо на головы завопивших женщин. Появился калантар, размахивающий руками. Вновь посыпались удары. И над городом повис протяжный, не то радостный, не то печальный, крик: «Оо-ол!»
Минуя померанцевые сады и обогнув мечеть, запыленный минбаши и вспотевшие «шах-севани» повернули к тутовым рощам, внешним кольцом плотно окружившим сады Сефевидов.
Взбудоражен Решт! «Спешите, правоверные! Приближается шах Аббас!»
Из лавок майдана исчез дешевый калемкар, и тончайший разноцветный шелк заполнил темные полки. Деревянные чаши из «орехового наплыва» заменились чеканными изделиями. Глиняные мухоловки заброшены в темную нишу, на их месте красуются покрытые черным и красным лаком ложки для шербета.
Улицы, по которым проследует «лев Ирана», обильно политы и подметены. Кругом, словно перед байрамом, вытряхивают ковры, чистят медные котлы для пилава, набрасывают на тахты кашмирские и керманские шали, как будто шах Аббас соизволит посетить хоть одно из жилищ. Но – иншаллах! – он может проехать мимо, может благосклонно повернуть голову к забору!
– И что же? – хрипит старая Кюлли. – Разве через забор виден хоть один персик?
– О Аали, кто сказал, что да? – шипит старая Зебенда, остервенело наводя блеск на погнутый таз.
– Байрам! Байрам! – восклицает старая Кайкяп, устилая циновкой земляной пол. – Шах-ин-шах, великий из великих, едет в Решт!
Слухи носились, как лепестки мака. Говорят, «лев Ирана» внезапно пожелал раньше объехать Гилян. Говорят, «повелитель вселенной» повелел разбить сад на пути к Энзели, в котором будут созревать бирюзовые сливы. Говорят, «средоточие мира» решил перебросить мост через море, равный по длине семи тысячам верблюдов, поставленных друг к другу в хвост. Говорят, «солнце Ирана» возжелал воздвигнуть на берегу Сефидруда ослепительную мечеть. Ее сто двадцать колонн повергнут ниц север, восток и запад.
Вскоре за минбаши из «тысячи бессмертных» и отрядом «шах-севани» к тутовым рощам подошел огромный караван в семь тысяч верблюдов. «Передовой дом», – так назывался этот караван, – перебросил из Исфахана, стольного города шаха Аббаса, к прибрежному городу южного Каспия – Решту – палатки, мебель, ковры, золотую посуду, запасы яств, оловянные трубы и бассейны для великого оживления садов.
Чарами казалось происходящее. Там, где лишь вчера стелилась зеленая трава, поднялась мозаичная арка шаха Аббаса, и у подножия ее раскинулись причудливые арабески из пунцовых роз. Из высохшей пасти мраморного грифона внезапно хлынула жемчужная струя, обдавая белоснежной пеной отшлифованные до зеркального блеска плиты террас. Деревья, беспечно разбросившие ветви, мгновенно под звякающими ножницами садовников приняли благочестивый, стройный вид. Множество рабов, черных и смуглых, под понукающее щелканье бичей стали возводить шатер-дворец.
И, как роскошный цветок факира, вмиг распустился шелк, поддерживаемый столбами, скрепленными ободками из массивного золота. Драгоценная парча образовала четыре стены, вдоль них раскатали ковры, а голубые керманшахи подтянули вверх и укрепили золотыми яблоками. Отвели ручей и пропустили через шатер-дворец, устроив бассейн из вставленных в землю свинцовых плит, с карнизом из золотых полукруглых пластинок.
– Спешите, правоверные! Приближается шах Аббас!
К рабам черным и смуглым прибавились жители Решта – мастера по обработке шерсти и кож, металла и дерева. Перестук тысячи кирок и молотков огласил окрестность. И вокруг шатра-дворца, как пузыри на воде от брошенного камня, тотчас появились шатры для приемов, омовения, пиров. Позади растянулись шатры для шахского гарема, а несколько поодаль еще шатры – для придворных и их гаремов, для охраны и слуг. На страже уже застыли рослые мамлюки, арабы в белых бурнусах, воинственные мазандеранцы в полосатых чалмах. Сады, примыкающие к шатровому городу, еще вчера пребывавшие в небрежении, сейчас казались нарисованными; на углах бронзовые курильницы расточали фимиам, и свежий песок на дорожках еще сохранил благодатное дыхание моря.
Исфахан взбудоражен. На майданах, базарах, в ханских дворцах и в простых ханэ только и разговора, что о поездке шаха. Взволнован и гарем: конечно, жены поедут, но кого из хасег удостоит шах-ин-шах веселой поездкой?
Семь тысяч верблюдов снаряжены в далекий путь. Шахский поезд готов покинуть Исфахан. Нежданно шах повелел всем обитательницам гарема следовать за ним: женам – в крытых носилках, хасегам – в кеджаве. Особо пригласил любимую сестру, жену Иса-хана.
И для Решта настал день из дней.
Приближался властелин. Над дорогой реяло оранжевое знамя шах-ин-шаха: лев с саблей в лапе и со свирепым солнцем на спине, напоминая о силе, способной испепелить, изрубить все неугодное ставленнику аллаха на земле.
Приближался «лев Ирана»! Впереди конюхи вели под уздцы его запасных коней – в золотой сбруе, под шелковыми чепраками, украшенными драгоценными камнями. Затем следовали барабанщики и трубачи. «Тысяча бессмертных» скакала на конях позади великолепного поезда. А вот старые и молодые ханы в парче, слепящей, как солнце, сардары в сверкающих доспехах, начальники охот, вооруженные инкрустированными мушкетами, сокольники, гордо вздымающие нахохлившихся соколов в клобучках, безмолвные евнухи, важностью старающиеся вознаградить себя за безобразие, чубуконосцы, надменно вздымающие редкие чубуки, как копья, рой жен и хасег в легких рубандах.
Впереди, на золотистых конях высился голубой, разукрашенный золотом и бисером паланкин. За легкими занавесками, на атласных подушках, полулежала Тинатин; рядом с ней любимая подруга. За отказ Нестан Эристави уехать в Грузию и желание остаться в Давлет-ханэ шах осыпал ее подарками и нередко благосклонно приглашал разделить с ним и Тинатин обед или утренний кофе. И весь гарем оказывал ей почести не как знатной княгине, а как удостоенной особого внимания шах-ин-шаха. Вот почему и сейчас Нестан сидела рядом с Тинатин в ее богатом паланкине.
За верблюдами гарема ехал главный казначей, охраняющий кожаные мешки с золотыми монетами. Дальше следовали поэты в дорогих нарядах, как строка стиха, вырвавшаяся на волю из сердца; звездочеты, стерегущие звезды на небе, как пастухи овец; отряды фонусчи, неутомимых воителей с мглой; оруженосцы, подозрительно косящиеся даже на тени своих коней. И все они придавали поезду шаха то величие, тот блеск, без которого не мыслился «царь царей», безграничный властелин и первый кочевник империи.
Тонконогий конь, красиво изгибая шею, казалось, нес шаха Аббаса. Рисовые поля остались в стороне, надвинулись тутовые рощи, царство гилянского шелка. И оранжево-золотистый свет, сливающий небосклон с морем, казался нежным шелком, раскинутым над Рештом. За поездом уже смутно виднелись очертания дальних зубчатых хребтов. В прозрачной дымке шумела убегающая к морю быстрая река. Все, видимо, настраивало к возвышенным, отвлеченным мыслям, к проявлению добрых дел.
Шах Аббас сидел в седле, выпрямившись, как на троне. Лицо его было непроницаемо, но думал он о самом земном: если медведь подошел к одному краю водоема, лев должен не опоздать и подойти к другому. Плотно сжав губы, он словно остерегался, как бы не выскользнуло хоть одно слово, способное приоткрыть завесу над его тайными планами, и в уголках губ, как привратник, притаилась чуть зримая жестокость.
Вдруг он резко осадил своего скакуна Скорохода. За шахом одновременно натянули поводья ханы. Поезд остановился. Из морской глубины вздымался огромный черный крест.
Хмуро вглядывался шах Аббас в уцелевшую мачту с верхней перекладиной.
«Погиб корабль, оставив христианский знак. Не предопределение ли это? Предчувствие опасности, надвигающейся из бурунов, охватывает меня. Видит Аали, не сейчас возникла из темно-зеленых вод мать печали. Нет, давно меня не покидает тревога. Но ни один предсказатель не смог бы объяснить причину. Разве аллах благосклонно не выполнил мои желания? Разве скоростные гонцы каждую субботу не привозят радостные послания от Иса-хана из Гурджистана? А на пути в Решт не догнал ли меня гонец мужа любимой сестры, и не прибыл ли также гонец от Хосро-мирзы? Да, мои полководцы празднично вошли в Исфахан с войском. Кахети снова – прах у моих ног, – так говорит гонец Исмаил-хана. Картли побеждена, – разоренная, склонилась она, как рабыня, к стопам „льва Ирана“. Там, в Гурджистане, царь-мохамметанин Симон прервал знакомство Картли с Московией. Аллах видит, это главное! Ибо угроза Ирану надвигается с севера».
Шах Аббас чуть приподнялся на стременах, словно пытаясь рассмотреть противоположный берег Каспия.
"О Мохаммет, сколь ты благосклонен к правоверным! Но почему не снизошло успокоение в мое сердце, сердце «льва Ирана»? Почему тревога прерывает сон властелина персиян? Почему? Притихший вулкан не означает вечное смирение. Не подобен ли вулкану огнедышащий Георгий, сын Саакадзе? Лучше бы Иса-хан побежденный бежал, подобно лани, из Картли, но с головой Саакадзе на копье, – и тогда я, шах Аббас, возблагодарил бы аллаха за ниспосланную мне настоящую победу. Но почему же нигде не сказано, как победить Непобедимого, которого оберегает железный шайтан? И что еще хуже – он находится под защитой турецкого вассала, атабага Сафара. Не вздумается ли стамбульским собакам, не имеющим в битвах ни совести, ни чести, воспользоваться Непобедимым и, нарушив договор с Ираном, двинуть своих кровожадных янычар под знамя распластавшегося перед прыжком «барса»? И раньше, чем из ворот гилянской крепости, которую решил воздвигнуть я, зоркий и предусмотрительный, успеет выползти хоть на один аршин короткая дорога, хищник отнимет у «льва Ирана» не только Картли и Кахети, но и Азербайджан и… Кто, как не я, шах Аббас, знает, какую ценность приобрел султан, янтарный истукан, овладев мечом Саакадзе! А кто может предугадать длину прыжка, который возжелает сделать хищник, одержимый яростной местью? Святой Хуссейн нашептывает мне мысли из книги судеб: «О шах-ин-шах! Если ты вовремя не перебьешь лапу „барса“, он способен будет прыгнуть и на картлийский трон». И тогда нависнет угроза потерять земли, сопредельные с Гурджистаном, ханства Шеки и Ширван. А разве не Саакадзе перевернул Ганджу вверх дном, как медный котел с пилавом? И не он ли навеял страх на персиян, бежавших из кахетинских поселений? Разумно ли терпеть вечную угрозу! Не лучше ли испепелить, изрубить Гурджистан, превратить Тбилиси в горсть золы! Где царствовать Симону? Не стоит думой об этом утруждать себя. Не стоит, даже если я отдам ему в жены мою племянницу. Важно уничтожить сильные крепости – извечную опору врага. А царствовать мои ставленники могут в Мцхета; оставлю им и Гори. Но по соглашению с султаном отниму Биртвиси и Вардзию. Гурджистан должен быть владением Ирана. Там поселю пятьдесят тысяч воинов с семьями. Но, видит аллах, все возможно только после уничтожения Саакадзе, ибо, почуяв гибель своих гурджи, католикос поспешит вручить сыну собаки сто тысяч церковного войска. Свидетели двенадцать имамов! В руках Саакадзе это равно тремстам тысячам сарбазов! Нет! Разум подсказывает подождать. О Хуссейн, о владыка столпов неба! Разве неведомо тебе, что судьба неумолима? Так не отворачивай своих всевидящих глаз от Русии. Тяжелой стопой она может пойти через Гурджистан и снежной тучей надвинуться на Иран. И да будет мне свидетелем Аали, Саакадзе приарканит внимание и Русии и Турции и, победоносно развевая три знамени, испепелит, изрубит таким многолетним трудом воздвигнутое мною великолепное царство блистательного Исмаила Первого. Но разве у меня, шаха Аббаса, нет сейчас войска? Или аллах обидел своего избранника полководцами? Или не вручил «льву Ирана» смертоносные копья? Или обошел мудростью? Нет, всем богат я, ставленник аллаха! Но что может сделать даже скоростной верблюд, если от Исфахана до Кахети восемнадцать солнц дневного пути, если Ленкоранская ближняя дорога завалена камнями, размыта реками и засыпана песками? Только быстрый переход сопутствует успеху войны, только молниеносная переброска сарбазских тысяч на запад и восток может остановить вражескую лавину…
Но разве об этом печаль моя? Видит аллах, нет! Что же подтачивает силы «льва Ирана»? Что угнетает мою душу?"
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Началось все это в Исфахане!
«О сеятель милосердия, почему ты не осчастливил меня, шаха Аббаса, даром предугадывания? Я отстранил бы опьяняющее зелье! И веселый день пятницы не стал бы началом печали и тревог!»
Кишикджи, прижимая руки к груди и вскинув кверху крашеную бороду, почтительно перечислял фамилии тридцати очередных молодых ханов, обязанных нести в предстоящую ночь охрану Давлет-ханэ. Так происходило каждый вечер. Но сейчас Аббас не слышал именитых фамилий, он углубился в тесное ущелье размышлений.
"Может, неуместно было изменять давно установленное? И в ту роковую пятницу, по примеру предыдущих пятниц, отобедать у верной и приятной Лелу? Но шайтан с утра разогревал мои желания: «О шах-ин-шах, почему, подобно ослу, жуешь одно и то же? Разве розовогрудые хасеги потеряли для тебя вкус пряного вина? Или созерцать купание гурии в душистом бассейне воспретил тебе сеятель радостей? Да возвысится величие твое! Почему не посмеяться резвости юных хасег, извивающихся у ног повелителя? Разве целомудренная Лелу способна на улыбчивые шалости?» – «Видит аллах, нет! – так ответил я шайтану. – Но Лелу пленяет лучистыми глазами, неуловимое благовоние исходит от ее атласного тела! И не высшая ли красота ее в светлом уме! Не Лелу ли услаждает слух приятной речью, навевающей возвышенные желания? А ее разумные советы, подкрепленные тысячами изречений из Фирдоуси или Омар Хайяма!» – «Все это так, – усмехнулся шайтан, – но если даже петуха кормить одним сладким тестом, то клянусь создателем шайтана, и он сбежит к навозной куче в надежде выцарапать зерно».
Найдя речи шайтана разумными, шах поспешил в красочный сад. Молодые наложницы в прозрачных шальварах щебеча окружили его. Заливчатый смех, подобный соловьиным трелям, ласкал слух. Шайтан был прав, давно не наслаждался властелин Ирана песней, льющейся словно из глубин рая. И, подобно гуриям, изгибаясь в истоме, молили наложницы об усладе.
Давно не было такой веселой ночи, но аллах, в гневе на удачу шайтана, пожелал, чтобы она была последней.
Еще не успел шах очнуться от полной томления ночи пятницы, как наступило зловещее утро субботы.
Сефи-мирза, его наследник, вбежал бледный, задыхаясь от гнева и возмущения. С отвращением держал он в руках мелко исписанный пергамент:
– О шах-ин-шах, о повелитель звезд и солнца, о мой могущественный отец! Да продлит аллах твою изумрудную жизнь до конца света! – И, упав у ног шаха, Сефи поцеловал ступню удивленно взирающего на него шаха.
– Подымись, сын мой, прекрасный, как луна в четырнадцатый день ее рождения! Что взволновало твое чистое, как источник Земзема, сердце? Почему сверкают, подобно лезвию меча, твои глаза? Или осмелился кто оскорбить моего Сефи?
– О «солнце Ирана», ты угадал! Никогда, даже своим глазам я не поверил бы, что найдутся подобные оскорбители! И если бы они трусливо не скрыли свои имена, я, твой раб, сразился бы с ними, и, клянусь Мохамметом, не один дерзкий упал бы мертвым от ханжала сына всесильного «льва».
– Да поможет тебе аллах высказать мне, в чем обида неосторожных?
Взволнованный Сефи молча протянул шаху сложенный вчетверо пергамент.
Чем дальше читал шах, тем свирепее становилось его лицо, глаза зажглись жестоким огнем. Пальцы сжали пергамент так, точно душили врага. Молчание длилось долго. Шах вопрошающе посмотрел на голубоватый потолок и еще раз перечитал пергамент.
«Ни тени сомнений, это злодеяние ханов! Но кто? Кто дерзнул предлагать моему чистому, подобно яхонту, сыну обагрить руки кровью отца? Кто возжелал преждевременно возвести на трон Сефи-мирзу? Они, сыны собак, рискнули писать, что не в силах больше выносить мою жестокость, что я коварно уничтожаю знатнейшие фамилии, не щадя женщин и детей! Что мои походы на Гурджистан жестоки и бессмысленны! Что мои налоги согнули спину Ирана! Бисмиллах! О ничтожные черви! Вы забыли, что Сефевиды – не только меч, но и щит Ирана! Щит, который сдерживает самумы бедствий и ураганы вторжений. Если б не шах Аббас, песок пустынь давно бы занес Иран по шею, – и то лишь потому, что нет у вас голов. О свидетель рая и ада, я найду возмутителей моего спокойствия, я с них живых сдеру кожу, раньше заставив проглотить сердце их собственных детей! Я измыслю такие пытки, что все шайтаны содрогнутся и, опрокинув пламя в море, убегут за черту земли! Я…»
С нескрываемым ужасом смотрел Сефи на почерневшее, подобно агату, лицо шаха. Но почему? Разве с презрением и негодованием не отшатнулся он, Сефи, от неведомых злодеев?
Тинатин заканчивала строки из Фирдоуси:
И нет избавленья от смерти, поверь –
Зачем же бояться ее мне теперь? – когда вбежал дрожащий Сефи-мирза. Он упал у ног матери и сбивчиво просил успокоить его мудрым советом. Непонятный страх перед отцом и отвращение к безымянным дерзким ханам подобны непосильному грузу! Он гибнет в песках отчаяния, не дойдя до оазиса надежд!
Словно налет белой пыли покрыл лицо Тинатин, словно черное жало вонзилось в ее глаза. Огненные волны стеснили дыхание, то опаляя, то леденя сердце. Смотрела Тинатин и не видела сына и вдруг в великом смятении прижала Сефи к своей груди, осыпая поцелуями:
– О мой сын, о свет моих очей! Почему раньше не показал мне, а не шаху, проклятое послание?
– Моя прекрасная мать, я был слишком взволнован и поддался желанию поскорее уверить шах-ин-шаха в своей горячей, как палящее солнце, любви и преданности.
– Шах отпустил тебя в гневе?
– О, клянусь небом, нет! «Лев Ирана» нежно обнял меня и клялся еще сильнее любить, исполнять все желания.
– Не поддался ли ты, мой Сефи, искушению обменяться мыслями о чудовищном послании с Зулейкой? – тихо спросила Тинатин.
– Нет, моя прекрасная, как звездное небо, мать! Я спешил к… Но почему ты спросила об этом? Разве Зулейка не продолжает быть бархатной розой моего сердца?
– Она слишком ревнива, а также не в меру мстительна и могла бы в час омрачения набросить тень на неповинных. Вспомни, мой благородный сын: в проклятом послании указывается на жестокость к Грузии… Коварный намек: ведь я грузинка. А мой брат, царь Луарсаб, твой дядя.
Сефи отшатнулся. Ужас подкрадывался к сердцу. Если хоть тень подозрения падет на приверженцев узника Луарсаба, то их обрекут на муку, перед которой смерть – жизнь! И он крепко прижался к коленям матери.
– Сын мой, никто в Иране не должен знать об этом пергаменте. Помни, шах тоже скроет его пока, даже от Караджугая, хотя доверяет благородному хану, как себе. Не удивляйся, если шах под разными предлогами начнет устраивать пиршества. Но помни: под напевы певцов и звуки флейт шах будет разведывать. Смотри на пирах только на шаха, внимай только его речам, восхищайся лишь его мудростью. Старайся не выходить из пределов глаз шаха. Но делай все непринужденно, улыбаясь, дабы не возбудить у шаха подозрение в том, что поступки твои обдуманны. А если пошлет шах тебя к ханам, подходи только к Эреб-хану или Караджугай-хану, а если не к ним, то к Юсуф-хану или к Булат-беку. Помни: даже самое ничтожное внимание к более отдаленному от шаха Аббаса хану равно приближению лезвия ханжала не только к его горлу, но и к горлу его детей и даже всех родственников.
С благоговением и страхом прислушивался к шепоту матери Сефи. И, бледный, дал требуемую клятву выполнять советы ее, советы черводара на путях несчастья.
Сефи безучастно оглядел покои. Поблекли для него краски цветов, не играли переливы эмали на кувшинчиках, и яркий попугайчик в углу вдруг показался серой озябшей птичкой. Так бывает: выпадает из жаровни раскаленный докрасна уголек – и мгновенно меркнет, как греза.
Меняя тревожный разговор, Сефи спросил о здоровье ханум Нестан.
– Давно Зулейка посылала маленького Сэма к шаху? – неожиданно спросила Тинатин.
– Только вчера Сэм гостил у могущественного деда, и хотя разбил любимую китайскую чашу, но наш повелитель не рассердился – напротив, подарил ему золотой колокольчик и, засмеявшись, посоветовал никогда не жалеть ценности, находящиеся в чужих домах.
– Да будет тебе ведомо, мой любимый, что коварная Зулейка учит дрянного Сэма наговаривать на маленького Сефи, сына Гулузар. Аллах свидетель, как это опасно! Ибо не успеет Сэм вбежать к шаху, как начинает клеветать на Гулузар, будто она хвастливо уверяет, что наследником престола аллах определил ее сына.
– Может, это не совсем так? – помолчав, произнес Сефи. – Знаю, ты сильнее любишь сына Гулузар.
– Видит бог, никогда не скрывала истины! А люблю твоего младшего сына сильнее, ибо старший полон жестокости и обладает диким, необузданным нравом, опасным для будущего держателя человеческих жизней. Да продлится царствование шаха Аббаса до конца вечности! Но когда аллах сочтет нужным призвать к себе ставленника неба и ты, иншаллах…
– О моя прекрасная мать, не говори об этом! Ибо у каждого судьба висит, подобно цепи, на его собственной шее. Вспомни Паата, – ведь он мой двоюродный брат. Да, он племянник царицы Тэкле, а я племянник царя Луарсаба. Ты почти никогда не беседовала со мной о Паата.
– Он сын Саакадзе, погубившего моего прекрасного брата Луарсаба.
– Моя неповторимая мать, разве Саакадзе сильнее судьбы? Аллах пожелал сотворить царю несчастье через руку Непобедимого.
– Да не поскупится аллах на милосердие к страдающему узнику! И да проявит к тебе приветливость пресвятая троица, да ниспошлет Сефи-мирзе небесный караван, нагруженный счастьем и благополучием!
Успокоенный, вышел Сефи-мирза из комнаты матери. И листва на деревьях уже показалась ему не пепельно-серой, а зеленой, словно вырезанной из изумруда, политого свежей водой; и темная бирюза над головой будто обернулась бездонным небом, струящим целительный бальзам. Он спешил к Зулейке, ибо хотел подышать утренним воздухом, и потому выехал на рассвете, когда густые ресницы прикрывают ее всегда горящие глаза, а приоткрытые уста говорят о неутолимой жажде страстных поцелуев. Но лучше бы он спал непробудным сном именно в это утро.
Сейчас он вспомнил, как, сопровождаемый одним лишь телохранителем, он, так же мечтая о Зулейке, уже намеревался на коне въехать на мост Поле Хаджу, как какой-то закутанный в плащ человек выскочил, будто искра, из-под арки, пропускающей реку, и, сунув ему сложенный вчетверо пергамент, так же быстро исчез. Верный телохранитель засмеялся и сказал: «Это опять какой-нибудь проситель. Сколько их на пути щедрого и великодушного Сефи-мирзы!»
Хорошо, он, мирза, подумал так же и, сунув за пояс пергамент, прочел его позднее, когда остался один в саду. Прочел – и ужаснулся. Нет, он никому не расскажет о кощунственных строках, пропитанных ядом. Возмущенный, он пошел, сам не ведая куда, но неожиданно свернул в розовый домик.
Как всегда, Гулузар, свежая, подобно утренней росе, и нежная, как голубь, встретила Сефи радостным восклицанием и тут же скромно опустила глаза. А маленький Сефи шумно бросился на шею отца, покрывая поцелуями его лицо, руки, торопясь рассказать о своих радостях и огорчениях.
На робкую просьбу Гулузар мирза ответил весело: конечно, он выпьет шербет и съест рассыпчатую каду. Наблюдая за тихо скользящей Гулузар, расставляющей на арабском столике чашки, Сефи подумал: «Я хорошо поступил, отказавшись сегодня от новой хасеги, которую шах в благодарность за доказанную преданность хотел мне подарить. Разве я не имею в мозаичном доме вулкан, извергающий огонь любви и ненависти, и тихий шелест нежно благоухающей розы в розовом домике? Мне больше не к чему стремиться. Даже сыновья, столь разные, приносят мне разные радости».
Запечатлев на лбу, подобном мрамору, поцелуй и пообещав продлить ночью приятную встречу, мирза отправился к Зулейке получить огонь из ее коралловых уст, ибо ей, конечно, донесли, что он услаждался каве в розовом домике.
Нет, не переносила больше Тинатин на шелк стихи Фирдоуси, не радовалась восходящему солнцу и наступающую ночь ждала с трепетом, ибо не было сна, не было успокоения.
Напрасно Нестан пробовала рассеять мрачные мысли царственной Тинатин. С того страшного утра, когда бесхитростный Сефи так опрометчиво передал шаху злосчастный пергамент, Тинатин не переставала тревожиться…
Облокотясь на мягкие подушки, подруги говорили тихо по-грузински:
– Но, моя царственная Тинатин, прошло несколько месяцев, а великий из великих шах Аббас не перестает проявлять к Сефи расположение, одаривая его богатыми дворцами и осыпая драгоценностями. Взгляни, – слегка отдернула она занавеску, – как богато разукрашены паланкины Зулейки и Гулузар, сколько слуг тянутся за ними! А разве шах-ин-шах не приказал подарить маленьких пони обоим внукам и разве не едет наш любимый Сефи-мирза рядом с шахом Аббасом? Так почему не перестает грустить прекрасная Тинатин?
Печально улыбалась Тинатин. Все верно, но она знала, как сильно изменился с того рокового утра ее грозный супруг. Мусаиб, еще сильнее скрепив с нею дружбу, тайно рассказывал, как шах с нарастающим подозрением относится к ханам, особенно из знатных фамилий, как пугливо три раза в ночь меняет место своего ложа, как никому, даже евнухам, не доверяет, как воспретил сыновьям ханов, кроме сыновей Караджугай-хана, Эреб-хана и Юсуф-хана, сторожить двери его покоев. Пробовала Тинатин мягко спрашивать шаха, почему так задумчив он, но шах, пристально вглядываясь в ее лучезарные пленительные глаза, отвечал, что слишком много забот об Иране возложил на него аллах, и испытующе советовался с нею о делах царских, восхищаясь ее умом. Однажды, совсем измученная, она упала у его ног и молила сказать, что тяготит ее могущественного повелителя. Она целовала его пальцы, одежду и, внезапно прижав к себе, покрыла страстными поцелуями лоб, глаза, губы, она называла его ласковыми именами, она обвила свои косы вокруг его стана. О, на что только не способна несчастная мать, оберегающая, жизнь единственного сына! И, пораженный ее смелой мольбой, шах согласился погостить у нее семь дней.
Какой заботливостью, какой любовью окружила Тинатин грозного «льва Ирана»! Она оберегала его сон, вместе с Мусаибом тщательно проверяла еду и питье, сама расчесывала усы, опрыскивая их благовониями, сама наполняла душистой водой нежно журчащий бассейн, куда опускался шах после крепкого сна.