— Первобытный, видать. Гроб откопали.
— Прекратить работы, — приказал начальник.
Дело было пустое. Проходчики снова наткнулись на древнее погребение. Вызвать члена археологической комиссии, и все дела.
— У покойника выставить охрану и ждать ученых. В гробу не ковыряться. Голову оторву. Ясно?
— Ясно.
— Постой! Ты из бригады Платонова? Новенький? Как тебя там, не обижают.
— Нет.
— Ребята хорошие?
— Ничего.
— Ну вот, хорошие. Бригадир хороший?
— Ничего.
— Ну вот. И бригадир хороший. А она не идет.
— Пойдет, — парень ухмыльнулся половиной губы. — Покорится. Она верующая.
— Ты что? Знаешь ее?
Парень вяло взглянул на Чугуеву. Она сопела, как мехи в кузне, и не сводила с него белых, безумных глаз.
— Видались, — сказал он.
— Так как же? — строго проговорил начальник. — Добром в бригаду пойдешь или силком тебя тащить? Ну?
— Как они скажут, — еле слышно пробормотала Чугуева.
— Давно бы так. Бери карандаш, пиши заявление.
Чугуева вытащила из-за пазухи мятую бумагу. Это была та самая просьба, которую она показывала Первому Прорабу. Начальник разгладил листок на столе, сказал:
— Другой раз будешь писать, оставляй поля поширше.
Он разогнул руку, написал резолюцию и вычертил что-то длинное-длинное, словно фамилия его была не Лобода, а по крайней мере, Немирович-Данченко.
Чугуева взяла бумагу и тяжело, будто на голгофскую гору, пошла за лохматой кепкой.
7
Так по воле прихотливого случая на великой стройке Московского метрополитена скрестились пути беглой лишенки Чугуевой и пройдохи Осипа Недоносова.
Объявившись в бригаде, Осип признался, что на строительствах сроду не работал, а каменщиком третьего разряда записался для того, чтобы быстрей получить койку в общежитии. Прораб покачал головой и поставил его на откатку. Работа была нелегкая. Досрочно, в рекордно короткий срок сбитая узкоколейка не выдюживала, вагонетки бурились — сходили с рельсов на стыках, на кривых, на поворотных кругах. Груженая коппелевка выматывала последние силы. Осип уработался до икоты и через два дня внезапно вспомнил, что умеет плотничать. Тогда его отправили в бригаду проходчиков. Платонов выдал ему тяжеленный деревянный молот — «мартын», поставил на крепление штолен и сказал, что если Осипу взбредет в голову еще раз менять профессию, придется идти в главные инженеры, больше некуда.
А через несколько дней насмешки над Осипом поутихли. У слабосильного придурка открылся природный дар, который перекрывал все его капиталистические пережитки. Он ловчей всех в бригаде умел добывать доски и подтоварник. В ту пору, в феврале и марте 1934 года, когда драка за 9 и 4 достигла наивысшего, почти неправдоподобного накала, бревно считалось на стройке самым драгоценным подарком. Но прежде надо объяснить, что такое 9 и 4.
Мало кому известно, что метро в Москве задумали копать давно. Еще в 1925 году на столичных улицах и площадях было заложено девяносто разведывательных буровых скважин. К 1930 году появилось два проекта: один наш, советский, другой — немецкий, фирмы «Симменс Бауунион». Дело двигалось робко до тех пор, пока в июне 1931 года Пленум ЦК не вынес решение: «Необходимо немедленно приступить к подготовительной работе по сооружению метрополитена в Москве с тем, чтобы в 1932 году уже начать строительство метрополитена».
И в 1932 году началось удивительное строительство, не имевшее ни смет, ни проекта, ни специалистов. На стройку брали, как на войну: и металлистов, и колхозников, и пекарей, и циркачей, и кубовщиц, и текстильщиков, и адвокатов, и котлоскребов, и наборщиков, и официантов, и скорняков, и чекистов, и мебельщиков, и банщиков. Одним из бригадиров-проходчиков оказался бывший помощник директора кинофабрики — по производственным совещаниям. Не хватало ни машин, ни материалов. Истощенные карьеры не имели ни подъездных путей, ни освещения. Комиссия, состоявшая из главных инженеров, делила каждую платформу гравия по участкам. Воздвигали башни копров и копали шахты, еще не зная толком, где пройдет трасса. Приказ о том, чтобы обеспечить метро мрамором, снабженцы получили за два месяца до конца работ. А мрамор поддается распилу на три сантиметра в час.
И вот однажды — таинственно рассказывал ветеран-метростроевец — зимней ночью Ротерта, Абакумова и прочий руководящий аппарат подняли с постелей, отвезли на Старую площадь и вознесли лифтом на пятый этаж. Руководители Московской партийной организации, строители, профессора, консультанты сели за длинный стол и стали советоваться, как завершить строительство в минимальный, пятилетний, срок. Они советовались, а за их спинами вышагивал человек в сапогах козлиной мингельской кожи. В середине вежливо-настойчивой речи академика-специалиста по основаниям и фундаментам раздался державный стук трубки о пепельницу, и из зеленоватого сумрака послышался голос, с усилием и вместе щегольски выговаривающий русские слова:
— Лес, конечно, надо. И машины надо… А главное, надо сменить черепашьи темпы на большевистские и прекратить превращать Москву в помойную яму.
Все молчали. Единственный человек в мире, имевший право сформулировать и произнести то, что было произнесено, не торопясь, разломал красивыми пальцами несколько папирос, набил табаком трубку, раскурил ее примирительно, даже ласково закончил:
— Есть предложение: завершить строительство метрополитена к всенародному празднику Седьмого ноября. А с качеством вопрос ясен: метрополитен пролетарской столицы должен быть лучший в мире. Всего хорошего, товарищи.
Наконец кое-что прояснилось. Месяц окончания строительства был назван. А год? Догадка, что этим годом может быть 1934-й, представлялась настолько несуразной, что ее никто не решался произнести вслух до тех пор, пока она не подтвердилась вскоре циркулярно, документально, а также голосами, тихими и громкими, клеймящими пораженцев и упадочные настроения, охватившие одну часть технической интеллигенции.
Пришлось думать всерьез. За все прошлые годы было выполнено около пятнадцати процентов работ. На остальные восемьдесят пять процентов отводилось чуть больше десяти месяцев. Быстро подсчитали: для того чтобы уложиться в намеченный срок, надо ежедневно вынимать 9 тысяч кубометров грунта и укладывать 4 тысячи кубометров бетона.
Эти арабские цифры — 9 и 4 — стали на стройке чем-то вроде роковых огненных словес «мене, текел, перес», начертанных на валтасаровском пиру. Про девятку и четверку ежедневно твердили на десятиминутках, девятку и четверку постоянно печатали в заголовках «Ударника Метростроя», девятка и четверка мерещились в темноте, являлись во снах. А инженер Бибиков отводил приятелей по одному в уголок, спрашивал, сколько будет девять плюс четыре, и мефистофельски подмигивал.
А дела на шахте 41-бис не располагали к шуткам и шли, по выражению того же инженера Бибикова, «далеко не идеально». Из 4 тысяч кубов бетона на долю шахты пришлось в январе 350, а не уложили ни одного. Бригады дрались за план зверски, забывали обедать, забывали, где ночь, не выходили из-под земли сутками, а толку не было. Парторгов ругали за плохую постановку политмассовой работы, проектировщиков — за нехватку чертежей. Лобода по-наполеоновски обвинял морозы. А загвоздка была не в чертежах, не в морозах и не в политграмоте, а в самом обыкновенном бревне. В феврале по встречному графику обязались уложить 800 кубов да 350 январских, а уложили всего 86 с половиной.
Комсомольская бригада Платонова стала съезжаться на шахту часа за два до начала работ, еще до света, и разбредалась по соседним улицам, по дворам и чуланам — на лесозаготовки. Платоновцев хорошо знала милиция, но платоновцы знали милицию еще лучше и возвращались кто с доской, кто с бревнышком.
Самым надежным снабженцем оказался Осип. Три дня кряду он приносил добротную двухдюймовку — крашеные ступени какого-то крыльца. Потом притащил воняющую хлоркой дверку с надписью «00».
Ребята удивлялись. А когда Осип приволок дверь, обитую свежей клеенкой с табличкой «Прием от 10 до 16», Платонов хотел было пропесочить его, но сдержался и отошел. Приходилось терпеть. Такое создалось положение.
А про Чугуеву Осип словно забыл. С тех пор как они оказались в одной бригаде, пошла вторая неделя, а он ни полслова не намекнул о прошлом. Иногда Чугуева думала, что обозналась, что это не тот, кого она обмахивала веткой на сибирском болоте, а только похожий. Но нет, Осип поглядывал на нее как на близкую знакомую и приказывал найти скобу или клинышек, будто государь-повелитель. Она не могла понять, чего он тянет, чего ждет от нее? С каждым днем ей становилось все тошней. Она стала чаще попадаться на глаза Осипу, заговаривала с ним. А он только ухмылялся половиной рта. Эта отвратительная ухмылка извела ее до того, что она едва не открылась Платонову.
Случилось это так. Однажды Осип, не замечавший Чугуеву полную смену, смилостивился и подозвал пособить. «Ладно, — решила она. — Кончать пора так или эдак». Она завела марчеванку на прогон, оглянулась, нет ли кого, и, замирая от сладкого ужаса, спросила:
— Сам сибирский?
— А что? — отозвался Осип как обыкновенно.
— Чего же уехал? Казенные хлеба надоели?
— А ты что? Тоже оттуда?
— Не тяни жилы. Сам знаешь… Триста четвертый…
Горло ее сдавила спазма. На триста четвертом километре высаживали раскулаченных.
Дальше Чугуева плохо понимала, что происходит. Остроносое лицо горбуна приблизилось почти вплотную, помаячило возле глаз и уплыло в темноту. Сипловатый голос предупредил:
— Руку хорони.
Она приладилась. Мартын свистнул возле уха. В глазах полыхнула малиновая зарница, кто-то пробубнил сквозь вату:
— Что? По пальцу угадал?
Она пыталась понять обращенные к ней слова и не могла. С той минуты, когда она открылась Осипу, безнадежная слабость охватила ее. Пересиливая себя, она принялась заправлять другой конец марчеванки, нажала на торец и почуяла тупую боль. Она даже не поморщилась, словно болела не ее ладонь, а чужая. Ее мутило. Осип что-то бубнил, она слышала звуки и не пыталась понять смысл. Только увидев кровь, капающую из рукавицы, ахнула по привычке и побежала к свету. Из-под черных отставших ногтей на левой руке сочилась кровь. Чугуева присела на корточки, окунула руку в лужу.
— Ой батюшки, тошненько, — бормотала она вслух, потерявши осторожность. — Кто за язык тянул? Не признавал, теперь признает… Вот дура так дура… Сегодня не сдогадался, завтра сдогадатся… Ой батюшки, да что же это!
— Что с тобой? Что ты? — над ней стоял Платонов с карбидкой. Она и не слыхала, как он подошел.
— Ничего, Митя… За грехи… Так и надо!
— За какие грехи? Вся лужа красная. А ну в здравпункт!
— Не надо в здравпункт, Митя!.. И так покаюсь. Тебе покаюсь.
— Лободе покаешься! Ребята, полундра!
— Не могу больше, Митя! Гадюка я. Слушай…
Покаяться она не успела. Набежали ребята, загоношились, силком усадили Чугуеву в вагонетку и, взвывая на манер «скорой помощи», помчали в двенадцать ног к подъемнику.
К Осипу бригада еще приглядывалась, а Чугуеву признала с первого дня. Бестолково ревнивая красоточка Мери, отвечавшая за электрику и за членские взносы, и та призналась, что с Чугуевой стало уютнее в «загробном царстве».
Пробюллетенив три дня, Чугуева явилась на работу молчаливая как монашка, и между ней и Осипом снова установились отношения батрака и хозяина. Она берегла его инструмент, искала оброненный гвоздик, покорно слушала его разглагольствования. Добровольная угодливость лучшей ударницы поражала ребят, а особенно Мери, которая знала мужикам цену. Больше всего ее возмущало, что Чугуева подкармливает Осипа своим ударным пайком. Чугуева терпеливо выслушивала резоны Мери, но все продолжалось по-прежнему. И еще одна черта проявилась в ней — ее стало жадно тянуть подслушивать Осипа. Как только вдалеке раздавался ржавый голос, в ней все замирало.
Один раз она услышала разговор, происходивший метрах в ста от нее. Мери доказывала, что ни одна девка на такую шалаву, как он, не позарится. Осип вяло возражал и ссылался на Чугуеву.
Мери смеялась: Чугуева кормит его, чтобы приручить, окрутить и расписаться.
— Не… — упорствовал Осип. — Ко мне бабы за так липнут.
— Это почему? — подстрекала Мери.
— А я почем знаю? Ты баба, ты и разъясни, почему.
— Псиной от тебя несет. Вот почему.
— Это не псина, — объяснил Осип авторитетно. — Это влажно-тепловая обработка. От вошей.
И сколько ни слушала его Чугуева, о главном он ни разу не проговорился.
8
В начале марта Митя позвонил Тате, чтобы узнать ее планы на восьмое число.
— Ах, как кстати! — защебетала она. — Как хорошо, что ты звякнул! Просто замечательно! Радио слышал? Женщины и дети сняты со льдины и доставлены в поселок… как его… — слышно было, что она у кого-то спрашивает название. — Да, да, в поселок Уэлен. На самолетах! На наших советских самолетах! Ты рад? Вот какой сюрприз сделали летчики к женскому празднику. Женщин вывезли. Замечательно, правда? И дети, оказывается, были! С ума сойти! Теперь и папочка вернется. Я абсолютно уверена, Митя. А теперь слушай внимательно. — Она переключилась на привычный менторский тон. — К тебе на шахту едет Гоша. Надо ему помочь…
— Какой еще Гоша? — спросил Митя, придавая голосу клоунский акцент. Это дурацкое имя во время прогулок часто витало над ним. И только теперь оно почему-то больно кольнуло Митю.
— Ну, мой, мой Гоша! — втолковывала Тата. — Я о нем сто раз говорила. Поэт. — Она снова о чем-то спросила кого-то. — Специальный корреспондент. Он тебе сам расскажет. У него срочное задание. Срочное, понимаешь? Ему надо срочно сочинить очерк. В общем, сам расскажет. Он умница. Тебе он понравится. Помоги ему. Ты там фигура. У тебя же свой кабинет. — Она засмеялась. И еще кто-то там засмеялся. — Поможешь?
— С удовольствием, — процедил Митя. Очевидно, сарказм по слаботочным проводам не передался — Тата как ни в чем не бывало затараторила про летчиков, про челюскинцев, про собачьи упряжки, и разговор оборвался.
Митя вышел из телефонной будки очумелый.
«Всегда так, — удивился он. — Звонил как человеку, чтобы договориться, женский день отметить. А она забивает голову собачьими упряжками».
Тата работала на почтамте, продавала марки. По телефону ей мешали разговаривать жадные филателисты. Наверняка Гоша тоже марки собирает. А Татка дрянь все-таки. Фасонит, как не знаю кто, а за душой круглый нуль. Давно было видно — гнилая интеллигенция. Поэта нашла. И имя паскудное: Гоша, Георгий. Шут с ними со всеми. Подумаешь, Георгий-победоносец! Она, наверное, живет с ним. Пользуется, что отец на льдине.
Митя был парень незлопамятный. И честил он Тату главным образом ради того, чтобы заглушить самокритику, донимавшую его в последнее время. А самокритика не давала покоя: «Ты-то кто такой, чтобы девчата с тобой проводили свой праздник? Летчик? Орденоносец? Давно ли тебя дразнили Жукленком? Подумаешь, бригадир. Много ли ты сделал за свое бригадирство? Каким был Жукленком, таким и остался».
Роскошная шуба с енотовым воротником загородила ему дорогу. Отворотившись от вьюги, владелец шубы поджигал папиросу.
— Закурить найдется? — спросил Митя противным клоунским голосом. Плосколицый владелец енотовой шубы взглянул на метростроевскую панаму и с легким поклоном распахнул золотой портсигар. Митя вытащил из-под резинки толстую папиросу, сунул ее в рот и пошел. «Она за родного отца переживает, а он вместо того, чтобы утешить, кинулся на ледянке прокатиться… И этот, енотовый, странно поглядел. Может, прикурить надо было? Ладно, шут с ним. Не возвращаться же, не объяснять, что некурящий».
До него с опозданием дошло, что папиросой его угостил Москвин, а он, балбес, спасибо пожалел сказать знаменитому артисту. Вот бы Татка узнала, на месте бы съела… Но она не узнает. С ней — все. Пускай ей Гоша стихи декламирует.
Обеденный перерыв еще не кончился. В конторе было пустынно. Прилежная Надя линовала бумагу.
— Я сейчас Москвина видел, — сказал он. — Настоящего.
Она подняла круглое, кукольно-розовое личико.
— Ты как женский день наметила провести? — спросил он деловито.
— Не знаю. Шахтком петь в хору приказал.
— Подумаешь, хор. Пойдем в ресторан. На мои деньги. Коньяк будем глотать. А?
Надя внимательно посмотрела на него.
— Ты чего это? Ты чего? — спросила она, вынимая из его рта папиросу. — Поругали тебя, Митенька, да?
И эта пигалица сочувствие проявляет!
— Какой я тебе Митенька? — проговорил он гневно. — Твой Митенька на колбасе катается…
Он подождал гостя минут пять, не дождался и отправился в бригаду.
У проходной маячил сутулый парень с фотографическим аппаратом на животе. Парень промерз до костей. Хрящеватый нос его отливал красно-сизым блеском, в рукавах заношенного макинтоша едва виднелись кулаки, а глубоко на уши была натянута лыжная шапочка с помпоном.
Усмехнувшись про себя, Митя спросил:
— Вы будете поэт Гоша?
— Я. Добрый день. — Гоша торопливо подал плохо разгибающуюся, замороженную руку. — Очень приятно. Я вас сразу узнал. По Татиному описанию.
— Описала, что рыжий?
Гоша смутился.
— Вам надо было в контору зайти. — Митя нахмурился. — Я там из-за вас полчаса околачивался… Это со мной, — небрежно кивнул Митя вахтеру. Как только он увидел помпон на шапочке, настроение его улучшилось. — Чего вам от меня надо?
— Очень немного. Сведите меня, пожалуйста, с девушкой.
— Насовсем или на время?
Гоша смущенно хихикнул.
— Мне очерк заказали. В праздничный номер. К Восьмому марта. Обязательно нужна девушка. — Гоша робко улыбнулся, открыв лиловую, тоже как будто замерзшую десну. — Ударница нужна. Желательно с шармом. Мне ее снимать придется.
— Со шрамом у нас ни одной нету, — сказал Митя. — У нас техника безопасности поставлена — во! А ударницу подберем. Марки собираете?
— Нет. В детстве собирал, бросил. А вы?
— А я и не начинал. Портянки крутить умеете?
Портянки крутить Гоша не умел: кое-как натянул резиновые сапоги и вслед за Митей двинулся к похожему на Тайницкую башню копру. Мешкать не было времени. Бригада ждала своего бригадира.
Они забрались на деревянную платформу, огороженную вроде телячьей стойки, рукоятчица просигналила «живой груз», шестеренки запричитали, и клеть пошла вниз.
— Глубоко? — прокричал Гоша в Митино ухо.
— Сорок пять.
— Трос надежный?
— Пока держит. — Митя сощурился и добавил — А все до поры до времени. Не трос — мочало. Кабы увидели, ахнули!
И Гоша затих.
Потом они долго шли штольней по скользким доскам, шлепающим под ногами мокро, как прачечные рубельники, шли, прижимаясь к стене от груженых вагонеток, сказочно бежавших без мотора и без толчка под невидимый уклон; вагонетки гремели, откатчики, умостившиеся на рамах, орали в темноту «Бойся!», с кровли шел дождь. Редкая цепочка электрических лампочек блестела елочными бусинами в банном тумане под низким потолком и изгибалась направо, в бархатную подземную тьму.
— Ты, друг, давай активней нагинайся, — обернулся Митя. — Фару навесишь — отвечать не буду.
Интерес к поэту он потерял и соображал, как бы поскорее от него избавиться.
На его счастье, в дневную смену работала Мери. Он увидел издали мигающую контрольку.
— Вот она, — сказал Митя. — То, что надо. Звать Мери.
Мери бесцеремонно ослепила фонариком сперва Митю, потом Гошу.
— Товарищ к тебе, — объяснил Митя. — Из редакции. Куплеты про тебя будет складывать.
Сбагривать корреспонденцию на Мери было удобно. Она обладала техническим образованием и нахальной красотой. С ней неоднократно беседовал Первый Прораб.
— А, из газеты! — обрадовалась Мери. — Вот хорошо! Киршона знаете? Нет? А я знаю… Ничего малый. Вас как звать? Гоша? А фамилия? Успенский? Чего-то я ваших книг не читала… Писателей много, а я одна. Женатый? Чудно! Писатель, а неженатый! Я и Пушкина читала, да позабыла. Минуточку… Патрон присобачу, поговорим ладком. Только так: я вам — мерси и вы мне — мерси… Тут надо туляка одного покрепше продернуть.
— Какого туляка? — насторожился Митя.
— Да ты его знаешь, слюнявый такой, с Тулы трубы возит. Как в Москву, так и давай разлагаться. Пускай жена почитает, зуб ни за что вышиб, падла. Вот, гляди.
Она оттянула распухшую губу.
— Ему поручено не про зуб писать, красавица, — пояснил Митя. — Ему поручено про Восьмое марта, про Международный женский день писать… А тебя в данный момент не то что на карточку снимать, на тебе клейма ставить негде. Пошли.
И Гоша захромал натертыми ногами дальше, вслед за бригадиром.
Они остановились в углублении, разработанном в виде пещеры. Серые песчаные стены поблескивали как халва. Под тусклой угольной лампочкой висела табличка «Аварийный запас», и перечислялось, сколько багров, топоров, ведер, досок и бревен— должно быть припасено на случай беды. Из обязательного ассортимента осталось только четыре осклизлых обрубка. На одном из них коротал рабочее время Осип. Он упирал перочинный нож в колено и ловчился, чтобы, кувырнувшись двойным сальто, нож воткнулся в землю.
— Получается? — спросил Митя любезно.
— Ничего, — ответил Осип. — Раз уткнется, два раза лягет.
— А девять и четыре кто достигать будет?
— Топор тупой, — сказал Осип.
— Тупой — наточи, — Митя готов был сорваться с любезного тона.
— Оселка нету.
Мимо прогремела вагонетка. Голый по пояс парень в пиратской косынке соскочил на ходу.
— Гони крепаж, бригадир! — заорал он. — Потолок валится!
— Где?
— У меня, где же? Запустил перфоратор, а кровля — бенц! С головой накрыла! Ладно, филат углом уперся, а то бы хана! Марчеванкой прижало — ни туда, ни сюда.
— А подручный?
— Подручный за сменным побег. Ребята на обеде. Руку прижало — спасу нет. Васька не выручила бы, хана бы. Зависла вниз головой, давай пилить. Раз-два, перепилила. Я через фурнель вниз — бенц! Ладно, песок…
— А Васька?
— Ее за ноги вытащили. Давай доски! Не то план завалим! — И парень исчез в темноте.
— Чего встал? — накинулся Митя на Осипа. — Лакеев ждешь? Топор тупой — ищи точило!.. — Он вспомнил про Гошу, обернулся. — Да и вам тут делать нечего. У меня бригада — одни мужики, если не считать Васьки.
— Простите… — возразил Гоша робко. — Я, кажется, недопонял. А кто Васька?
— Васька — женского пола.
— В ушах звенит… Не могу ухватить.
— А что тут ухватывать? Крестили Риткой, а кличем — Васька.
— Так, так… И, насколько я уловил, этот Васька, простите, эта Ритка выручила из беды землекопа?
— Землеко-оп? Это Круглов Петька. Ясно?
— А кто он такой?
— Круглова не знаете? Зря. На всю шахту гремит. Лучший забойщик. Первая лопата.
— Так что же вы раньше не сказали?! Это мне и нужно! Где-то там на льдине летчики спасают женщин. А здесь, в подмосковных недрах, женщина спасает героя. Символично, не правда ли? Если вы устроите мне беседу с Васькой и Филатом, мы с Татой будем вам очень обязаны.
— С каким Филатом?
— Я недопонял… Круглов слишком лапидарно изъяснялся — хана, бенц, и я не уловил… По-моему, он упоминал какого-то Филата.
— Филат — это доска. Ясно?
— Ах, доска. Тем лучше! Филат отпадает. Достаточно побеседовать с Васькой.
— Пожалуйста. Только учтите, с ней говорить — все одно что с филатом. Она с новым человеком говорить не может. Сопит как телуха, и только.
— Я разговорю, — тонко улыбнулся Гоша. — Маяковский с памятником Пушкину ухитрялся беседовать.
— Так то Маяковский! В общем, дело ваше. А ты все тут? — снова набросился он на Осипа. — После смены мы с тобой тоже побеседуем. Где Васька?
— За оселком пошла, — доложил Осип.
Митя велел Гоше ждать, прыгнул на пробегавшую вагонетку и поехал звонить по телефону.
Вагонетка ушла. На фоне ненадежной тишины любой звук жирно пропечатывался в Гошиных ушах. Вот шлепнулся коровьей лепешкой кусок глины. Вот упорно стреляют по лужам грузные капли, каждая на свой тон. Вот, набирая силу, возник ватный звук двигателя, и резиновый шланг, змеей распластавшийся у Гошиных ног, ожил, напружинился, петлистая часть его поднялась стоймя и, равномерно дергаясь, плюхнулась на другой бок. Рядом ни с того ни с сего треснул здоровенный, в обхват толщиной, стояк.
— Что это? — Гоша вздрогнул.
— Город давит, — объяснил Осип. — Горное давление.
— Это опасно?
— Чего опасного? Я же сижу.
Стеклярусный блеск лампочек делал трущобную тьму плотнее и гуще. Сверху и с боков сквозь расщелины досок сочилась вода. И невозможно было представить, что где-то над головой ходят москвичи, бегут «газики», автобусы, громыхают трамваи. Гошу мутило, но он решил довести дело до конца, чего бы это ни стоило. От будущего очерка зависело многое в его горемычной судьбе.
9
Почти с пеленок Гошу Успенского убеждали, что он необыкновенный. Изысканный, душистый отец его посвятил жизнь древним остским языкам. В оставшееся от остских языков время он мылся и чистился. Он был брезгливый чистюля. А мать курила пахитоски, обожала футуристов и работала в Музее изящных искусств у знаменитого Цветаева. В ту пору было модно работать.
Салон Успенских был известен в Москве. У них бывали Гершензон, Бахрушин, Бердяев. Они слушали, как пятилетний Гоша декламировал по-немецки стихи из «Путешествия на Гарц», пророчили: «Этот ребенок далеко пойдет», — и пили чай с сухариками. Сухарики подавались особые, аристократические. Для приготовления их с Патриарших прудов привозили мамину сестру. Сестра была баптисткой. Ее стыдились и гостям не показывали.
Учиться Гоша пошел сразу во второй класс. В первом учиться ему было нечему. Грянула революция. Наступил голод. Гоша хорошо помнит, что бывал сыт один раз в месяц. По двадцатым числам отец приносил из университета паек: мешочки с крупой, а иногда коровью голову без языка (язык отрезали для пайщиков высшей категории).
В образцовой школе имени Бебеля Гоша без всяких усилий оказался первым учеником, а когда Гоша заметил, что лозунг «Кто не трудится, тот не ест» принадлежит библейскому апостолу Павлу, обществовед до судорог возненавидел профессорского заморыша и прозвал его мосье Жорж.
Бесноватые школьники раскачивали мосье Жоржа на канате до рвоты, подвешивали на трапеции, стягивали с него трусы. Гоша растерялся. Все то, за что его хвалили дома, в трудовой школе жестоко осмеивалось.
Однажды он проснулся ночью. Чужие мужчины перетаскивали его вместе с кроватью в папин кабинет.
Позже стало известно, что самодеятельная «трудовая группа» постановила оставить профессору Успенскому три комнаты, а в остальные две вселить работника чаеуправления Наумова. Профессор не согласился, и уплотнение проводилось ночью в принудительном порядке. Мама билась в истерике. Папа сидел в кабинете и подравнивал пилкой ногти.
Бывший политкаторжанин Наумов был известен всему дому. Его называли ходячей совестью. Он неколебимо стоял за справедливость в большом и малом и часто спасал Гошу от дворовых мальчишек. Тем не менее суд Хамовнического района решил вернуть самовольно занятые комнаты интеллигентному труженику профессору Успенскому, а незаконную «трудовую группу» распустить.
Адвокат настоял, чтобы на процессе в зале суда присутствовала вся семья. Сиренево-бледный Гоша и несчастная мать изображали, так сказать, вещественное доказательство — притесненные личности. И действительно, контраст был разителен. Наумов, фанатик с упрямым лбом, с горящими черным огнем глазами, кричал о несправедливой жилищной политике, дерзил и ругался. Оказалось, что судится он не первый раз. В 1918 году он застрелил из браунинга приведенного ему на допрос князя Меншикова. Ревтрибунал приговорил его за самосуд к общественному порицанию и запретил носить оружие в течение года. Теперь же ему было предписано освободить занятые комнаты и вернуться на прежнее место жительства.
Суд кончился. Гоша вышел с родителями на улицу. Отец шел немного впереди, размахивая палисандровой тростью, и слушал болтовню адвоката. У поворота в Штатный переулок его окликнул Наумов, сказал: «Тебе квартира нужна — вот получай!» — и выстрелил. Гоша хорошо помнит: после выстрела отец брезгливо посмотрел на крахмальную, набухшую кровью манишку и упал как срезанный. Наумов подошел к нему вплотную, подул в ствол и выстрелил еще два раза.
С тех пор Гоша стал нервозно относиться к прямолинейным борцам за справедливость, и эта черта характера осталась в нем на всю жизнь.
Отца хоронили с оркестром. Кто-то посоветовал превратить квартиру профессора в музей. Но вскоре их уплотнили еще раз, официально и по правилам, а в мемориальный кабинет вселили семью из шести душ. Это несчастье сразило мать окончательно. В четырнадцать лет Гоша остался сиротой. И к нему переехала тетка-баптистка.
А учиться становилось все мучительней. Старшеклассники считали Гошу юродивым. Ребят смешило, что он знает, кто такой Тутанхамон, и умеет говорить по-немецки. И Гоша бросил бы школу, если бы его не взял под свое покровительство староста группы, второгодник Курбатов.
После школы друзья покойного отца устроили Гошу в Институт восточных языков. Там он поражал студентов робостью и удивительными способностями. Его считали лентяем. Но это была не лень, а страх сделать что-нибудь такое, что насмешит людей.
Гоша не ходил ни на лекции, ни на коллоквиумы. Целыми днями валялся он на продавленной кушетке и сочинял стихи.
Изредка, когда на душе становилось особенно тошно, Гоша ходил в Каретный, в садик «Эрмитаж» играть в шахматы. Там встречал однокашников. Некоторые питомцы образцовой школы стали образцовыми начальниками, директорами. Курбатов выдвинулся в редакторы молодежной газеты. Услышав эту новость, Гоша расстроился. Как же так? Ему, необыкновенному Гоше, приходится существовать на жалкую долю родительского наследства, а невежда, уверявший, что турки живут в Туркестане, раскатывает на персональном «газике».
Гоша ожесточился, принялся изучать итальянский и через полгода запросто декламировал терцины «Ада». Между тем наследство было проедено, а тетка стала запирать свой хлеб на ключ. Стипендии Гоше, как обеспеченному сыну профессора, не полагалось. Тетка глумилась над его стихоплетством и настаивала, чтобы он «оформлялся».