Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Васька

ModernLib.Net / Отечественная проза / Антонов Сергей / Васька - Чтение (стр. 10)
Автор: Антонов Сергей
Жанр: Отечественная проза

 

 


Во первых строках моего письма прошу извинить меня за непрошеное вторжение. Не будем делать лирических отступлений и бросаться в фантазию, которая не соответствует моряку. Я не имею никаких агрессивных планов, а просто хочу иметь дружескую переписку. Мне хорошо известно, что девушки небезразлично относятся к парням, утверждать этого я не имею права, что бессмысленно и глупо. Вам, конечно, интересно знать, кто я такой, но я не пишу, потому что, возможно, это будет для вас неинтересно. Если у вас возникнут какие-либо сомнения, пишите, я их постараюсь разъяснить. На этом разрешите закончить свое морское письмо. Крепко жму вашу руку я, то есть Виктор».
      — Ой, дура, дура, — качала головой Мери. — Чего же ты моряка упустила?
      — Не посмела, — пояснил Осип. — Она ничего не смеет… Позабыла лозунг: «Что посмеешь, то и пожмешь»? Со мной небось посмела?
      — Ты шаромыжник, — ответила Чугуева резко. — А он мальчонка еще. Почище найдет.
      — Мальчонка, мальчонка! — передразнил Осип. — С бараньей ногой тоже мальчонка? А может, партейный.
      — Ну да, партейный! — Мери фыркнула. — Шляпа велюровая! Партейный!
      — А я говорю, партейный. Чего такого? Что, партейные к бабам не касаются? Э-э! — Осип всполохнулся. — Хочете загадку? Почему петух песни поет? Кто знает, чарка не в очередь!
      Он налил водку, подцепил грибок. Чугуева накрыла рюмку ладонью.
      — Ты что? — опешил он.
      — Отдавай ТО письмо.
      — Прими руку!
      — Посулил, отдавай. — Она отчетливо выговаривала каждую буковку. — А то не надейся. Ни на фонтаны, ни на приятницу твою не погляжу.
      — Прими руку! — Осип прикрыл глаза.
      Она твердо держала руку на рюмке.
      Митя медленно поднимался со стула. Осип выудил из пачки склеенный из газеты конверт, бросил на грязную тарелку и снова, как ни в чем не бывало, развеселился.
      — Да, про петуха-то! Много жен — и ни одной тещи! Вот он и поет!
      Чугуева так и вцепилась в письмо. В нем было сказано:
      «С большим приветом к вам, Маргарита Федотовна! Земляк ваш Клим Степанович! Прослышали мы про вас много прекрасного, желаем вам счастья в личной жизни и труде. Живем — лучше не может быть, копаем котлован для тяжелой промышленности. Кормят по норме. Одно плохо — чеснока нет, кто его знает, почему. Егор Павлович к старшему брату переехал на постоянное жительство, да и старик собирается. Коли можете достать чеснока, достаньте, сколь можете, принесите пятого июля к томскому поезду, вагон три, проводница Сима. Очень просим вас прислать чеснок, хоть маленько. Сима доставит куда надо. С приветом к вам остаюсь земляк ваш…»
      Чугуева прочла один раз, второй, а понять ничего не могла. Рука вроде отцова, и конверт отцом клеен, а писано земляком, которого и не высылали вовсе.
      — Я все-таки не понимаю, — настаивала Тата. — Почему твоя корреспонденция оказалась у этого… постороннего лица?
      — Да ведь Ваське по десятку на день пишут, — объяснила Мери. — Почта на Надькином столе. Бери кто желает.
      А Чугуева, склонившись над остывшей котлетой, читала и читала тетрадный листочек, перечитывала и перечитывала. И постепенно светать стало между строчками.
      Сперва она поняла, что Егор Павлович — младший сын высланного Орехова — гармонист Егорка. Потом догадалась, что означало: поехал к старшему брату на постоянное жительство. Помер Егорка. Выходит, встретились деревенские соседи Ореховы и ее отец в сибирском котловане, в вечной мерзлоте. Видно, и отец занедужил. Цинга его скрутила. Не зря чеснок просит. Хоть и хвор отец, а разума не потерял. Пишет не от своего имени, боится, чтобы как-нибудь не повредить дочке. Ему ведь не известно, как она его в анкетах обозначила, живым или покойником. Еще поняла Чугуева, что хвалебный очерк о ней он прочитал: конверт скроен из той самой газеты, где напечатаны портрет и Гошино сочинение под названием «Васька». Только страница другая. Умен отец и на разум дочки надеется. Одно непонятно: зачем он за Клима Степаныча укрылся? Клим Степаныч — ярый раскулачник; неужто и его в порядке социальной профилактики? Чудеса! А тятеньке, видно, худо. Надо бы, конечно, чесночку послать, да пятое июля давно прошло, а куда посылать — неизвестно.
      Чугуева перечитывала строчки, перешептывала те самые слова, которые прошептывал отец, когда выводил мокрым химическим карандашом загибающиеся углом строчки, и представлялся он ей не жалким стариком, каким она видела его в последний миг на приболоченном кочкарнике, а железным мужиком на привольном ветру в домотканой рубахе, с тесьмой в волосах, то с топором, то с вилами, то на пути с молотьбы, всего в хоботье. Вон они собрались обедать, у каждого своя миска. Отец в красном углу, умытый, праздничный, протягивает миску: «Черпани-ка, мать, с донышка».
      Характер у него был двойной — свирепый и нежный. На работе, если что не так, забить мог до смерти, а пошабашит да умоется — голубок сизый. Сядет, бывало, у ворот на скамеечку, там реку Терешку видать, позовет: «Гляди, дочка, и запоминай. Вот она, красота. Вот она, родина…». Родина и красота были для него одно и то же.
      Только что Осип прочитал коллективное письмо дальневосточных пионеров из отряда имени Павлика Морозова. Пионеры извещали, что присвоили имя «Васька» передовому звену отряда и обещали рапортовать ей о своих успехах каждую неделю.
      — Безобразие! — возмущался Гоша. — Нет, не безобразие! Мерзость и гнусность!
      — Давай активней закусывай! — посоветовал Осип.
      — Омерзительная гнусность! Знает, что делаю докуке… домуке… — хмельной язык Гоши плохо слушался, — документальную вещь, и скрывать ценные… что там ценные! — уникальные материалы… я на вас в суд подам… На дуэль вызову!
      — Ладно тебе мозги пудрить, — сказал Осип. — Пей. Он налил, поглядел, сколько осталось, и поставил бутылку под стол.
      — Много я тебе про отца баяла, дорогой писатель, — Рита вздохнула, — да не всю правду. Грешна я перед тобой.
      Гоша поглядел на нее мутным взглядом и спросил:
      — Он у помещика батрачил?
      — Батрачил.
      — Председателем машинного товарищества был?
      — Был. Все правда сущая.
      — Тогда все в порядке. Отвяжись и… как это… не пудри мозги…
      — А все ж таки послушай. У отца в товариществе был большой пай — полтрактора. А платили от пая. И по ведомости нам причиталось много пшеницы… Когда разгоняли товарищество — с отца стали требовать хлеб согласно ведомости… Ты меня слышишь?..
      — Слышу, слышу, — сонно пробурчал Гоша.
      — Стали требовать, а он половину хлеба не выбирал. Раздавал рабочим-сезонникам. Наложили на нас кратный штраф, а платить нечем. Что делать? Окулачили и лишили нас имущества и всех прав… — Она выпила залпом. — Вот чего я позабыла отметить, товарищ писатель…
      — Это нехорошо… — проговорил Гоша, клюя носом. — Нехорошо с твоей стороны, Васька.
      — Обожди. Привезли нас в Сибирь, скинули на болото. Лето, а холодно. И гнус. Подозвал нас отец: «Давайте дом ставить. Или за неделю дом ободрим, или пропадем». Инструменту на всех — один топор. Бились ужасть как. Куды там метро! Бывалушки, тащу кряжину, да и лягу без памяти. Отец секанет веревкой, обратно тащу… Уделали дом, обомшели, оконопатили. Подошел начальник в кепочке, похвалил. Потом еще раз подошел, похвалил, — Чугуева начала смеяться, — да и постановил: забрать дом под контору… А нам, — странно икая, смеялась она, — гвоздей посулил и стекол: давайте, мол, рубите себе такой же рядышком…
      — А ты чего думала! — мелко хихикнул Осип. — Тебе, лишенке, оставят?
      — Пойдем, Митя, а? — попросила Тата. — Все ясно!
      — Погоди. Интересно. Срубили?
      — А куда тут рубить, — продолжала Чугуева. — Тятенька захворал. Дал мне пирог-дерунок да коробок спичек, и пошла я по солнышку от зимы к лету. Шла, христарадничала. Где подадут, где погонят.
      — Вот бы тебе тогда велюрову бы шляпу с бараньей бы ногой… — хихикнул Осип.
      — Я бы его самого сгрызла вместе со шляпой, — горько усмехнулась Чугуева. — А деревни редко, верст через пятьдесят, и ночевать не пускают. Боятся — соседи докажут, что лишенку приветили. За это взыскивали! Одна тетенька, правда, пустила. Зашла я, гляжу: осподи, полная проголодь. Детишки, трое, на койке скулят. Не плачут, а скулят, как кутята… Скулят — жутко, а замолчат — еще жутчей. Ворочалась я, ворочалась, растолкала Алену. Бабу-от Аленой звали. Сдай, говорю, Алена, меня в сельсовет. Скажи, мол, лишенку поймала. Им там за отлов бродяжек-от беглых премию давали. Горошку там, рыбку. Повела она меня в сельсовет. За руку уцепилась, чтобы не убегла… — Чугуева засмеялась. — Не передумала бы…
      — Несознательная твоя Алена, — подхихикнул Осип. — Сама должна была догадаться. И много за тебя дали?
      — Не знаю уж, на сколько потянула. — Чугуева отсмеялась, утерла слезу. — Сдали меня дежурному, повез в район. Снег лежал, в санях ехали. Я-то ночей пять путем не спамши. Погоняй, баю, не то не довезешь. Помру в пути, некрасиво получится. И пала без памяти. Очухалась — лежу в снегу на болотине одна, кругом нет никого, — она снова засмеялась. — Дежурный, видать, подумал, околела, скинул. Молоденький был, интересный из себя. Глазки, как у Ворошилова.
      — Голодная, а глазки заметила, — усмехнулся Митя.
      — Это ладно… А начальник, что дом у нас отымал, знаете, кто?
      — Кто?
      — А вот он, — и указала на Осипа.
      — Ты что? — острое лицо Осипа вытянулось. — Упилась?
      — Он нас считал, — продолжала Чугуева, — и на бумагу переписывал. Он и…
      — Не больно ей доверяй в данный момент, — перебил Осип. — Пущай проспится! Может, она и правда высланная, чуждый элемент.
      — Я-то элемент чуждый? — Чугуева рассердилась. — А кто нас переписывал? Не ты?
      — Не я.
      — Реку Нюр-Юльку помнишь?
      — Сроду не слыхал.
      — А Колкынак?
      — Когда это было?
      — В тридцать первом году.
      — В тридцать первом году я работал в укоме комсомола. Справка в отделе кадров.
      — Неужто правда?.. — Чугуева с тупым недоумением оглядела сидящих в зале людей, будто все они ее обманули. — Неужто обозналась? Неужто все зазря?
      Осип смотрел на нее с искренним сожалением.

19

      Комната Гоши была огромная, холодная и сырая. На нее никто не зарился, и Гоша скрепя сердце переплачивал за излишки жилплощади.
      От родительского добра осталось у него жардиньерка да дубовый стул с резной спинкой, да ведерко для охлаждения шампанского. Ведерко было серебряное, с вакхическим барельефом. Его давно бы надо было сдать в комиссионку, да Гоша стеснялся барельефа. Высокий стул, смахивающий на трон Ивана Грозного, не падал только потому, что был вплотную прислонен к стене, и сидеть на нем умел только хозяин. Когда заходили посторонние, Гоша воровал в коммунальной кухне табуретку.
      Спал он на продавленной кушетке. Валик служил подушкой, а макинтош и пледы покойной тетки — одеялами. Постель никогда не прибиралась. И, найдя в куче хлама чувяк или вилку, хозяин искренне удивлялся: «Как она сюда забралась, бестия?»
      Он принадлежал к племени сосредоточенных чудаков, которых обожают представлять на театре молодые актеры. Рассеянность почему-то неизменно веселит зрителей, а актеру и невдомек, что главное свойство такого чудака вовсе не рассеянность, а поразительная живучесть и приспособляемость. Запеки его куда-нибудь на вечную мерзлоту, он и там выживет, да. глядишь, еще и добродушный мемуар настрочит.
      Гоша не ощущал никакой разницы между пуховой периной и холодным полом. Ему было безразлично, смаковать ли у Мартяныча нэпманский обед из четырех блюд или жевать всухомятку лоскут соленой воблы. Еще в те годы, когда в этой огромной комнате мама угощала членов религиозно-философского общества китайским чаем с сухариками, топка печи казалась Гоше глупой прихотью. Теперь, в одиночестве, он вполне довольствовался вонючим теплом керосинки. Правда, в рождественские морозы он испытывал смутное неудобство, но ему и в голову не приходило разбираться, что это за неудобство. Его одолевали иные думы.
      После пира в «Метрополе» Гоша почти сутки провалялся с мокрой тряпкой на голове. У кушетки стояло ведерко, украшенное нагими вакханками, которое давно употреблялось не по прямому назначению. Ножки и подлокотники дубового трона вылезли из пазов и торчали в разные стороны на манер композиции Татлина. Видимо, вернувшись ночью, Гоша присел отдохнуть, но, как присел и что после этого произошло, не помнил. Похоже, что он пробовал читать присланные Ваське письма — разномерные листочки валялись на кушетке и на полу.
      Вечером пришла Тата.
      — Можно у тебя посидеть? — спросила она.
      — Ради бога! — Гоша удивился и обрадовался. С весны она почти не бывала у него.
      Пока он прятал ведерко и подбирал письма, она молчала. Это было непривычно. Обыкновенно она начинала тараторить еще на лестничной клетке. Гоше показалось, что она сильно похудела и подурнела. Тянулись минуты. Молчание, да еще в сумерках, становилось тягостным. Он поднялся к выключателю, но Тата попросила не зажигать света.
      — Мне плохо, Гоша, — сказала она.
      — Мне самому плохо! — подхватил он. — Видишь ли, Тата, любое дело требует тренировки. Напрасно я изображал гусара. «Пьешь вино — думай о последствиях». Это не я. Это Фирдоуси.
      — Ты недослушал, — проговорила Тата спокойно, — мне не от вина плохо.
      — А что? С Платоновым поссорились?
      — Поссорились. Навсегда.
      — Какой ужас! — сказал Гоша с удовольствием. — Навсегда?
      — Навсегда, — повторила Тата твердо. — И дело не в том, что он способен пожертвовать мной ради какой-то Чугуевой. Дело совсем не в том. Я гордилась собой, гордилась тем, что я человек… А он… он обокрал меня.
      — Обокрал? Комсорг? Этого еще не хватало!
      — Да нет. Ты не так понял. Душу мою обокрал. Растоптал чувство человеческого достоинства. Многое я ему прощала, но этого не прощу никогда.
      — За человеческое достоинство не беспокойся, — сказал Гоша. — Это, пожалуй, единственное, что невозможно ни украсть, ни уничтожить. Когда терпишь унижения, чувство достоинства закаляется, становится, как бы тебе сказать, грозней, продуктивней. Как меня унижали, Тата! С самого детства! Со школы! И за что? За то, что я первым решал примеры, за то, что писал без ошибок… Ты не представляешь, каким мучением были для меня переменки! Я забивался в самые дальние углы, меня выволакивали и потешались — играли в меня, как в мячик. Я приходил домой бледный, оборванный. Мама ужасалась, прикладывала ко лбу руку. И все-таки, Тата, если бы я не окунулся в эту горькую купель, из меня бы ничего не вышло. Чем больше меня мучили, чем больше издевались, тем больше во мне зрела мстительная уверенность, именно зрела сама по себе, помимо воли и желания, что придет время, и я докажу, что я лучше всех! Чем я лучше и как докажу, я еще не знал, конечно, но в моей душе все туже и туже завинчивалась пружина…
      — У меня трагедия, а ты про пружины, — вздохнула Тата. — С тобой очень трудно беседовать. Ты постоянно занят своей персоной. Пружины, пружины! А ты понимаешь, что такое духовное одиночество? Человека любишь, обожаешь, и вдруг в один прекрасный момент обнаруживается, что он не понимает тебя и не понимал никогда, что мы друг другу бесконечно чужие… Это же смешно — я, рядовая комсомолка, должна учить комсорга шахты простейшим истинам!.. Должна ему доказывать, что никто из нас не имеет права лгать! Справедливость и правда — коренные свойства нашего народа. Потому-то мы и совершили революцию первыми. Ведь правда, Гоша?
      — Конечно! — подхватил Гоша. — Помнишь, у Горького: я вижу наш народ удивительно, фантастически талантливым. А что такое талант? Подожди, не сбивай. Рождается мысль. Талант — это прежде всего мужество быть правдивым. Мужество видеть правду, говорить правду и действовать по правде. Нельзя, чтоб страх повелевал уму, Тата! Это опять не я, это Дант. И тренировка таланта начинается с оценки себя, с самокритики. Да, да, с самокритики, я не боюсь этого слова. Только правдиво оценивая себя, можно подняться до справедливого суда над другими. Возьми мелочь: я написал очерк. Очерк напечатали, хвалят. А я знаю, что очерк плохой, слишком, как бы тебе сказать, умышленный. Когда я стал понимать это, во мне проклюнулся талант. И теперь, если я напишу страничку на «отлично», понимаешь, Тата, объективно на «отлично», на душе такое блаженство, будто взял ми-бемоль в арии Виолетты. Так и хочется крикнуть: «Ай да Гоша, ай да сукин сын!» Еще тогда, в школе, я предчувствовал, что пружина начнет действовать. Нужен был первый толчок. И знаешь, кто был этим толчком?
      — Кто? — спросила Тата бесчувственно. Она плохо слушала и раскаивалась, что пришла.
      — Ты. Вот кто. — Голос его дрогнул. — У Шаляпина где-то есть пошловатое признание: все хорошее он совершал ради женщин. А я все, что делал, и все, что сделаю до конца своих дней, буду делать не для женщин, а для одной женщины. Для тебя, Тата.
      Она посмотрела на него с испугом.
      — Да, да! И я говорю это тебе только теперь, потому что прежде мечтать о тебе было бы нелепо. Помнишь, кот и тот убежал от меня. А сейчас смотри! — Гоша зажег свет, схватил с подоконника запечатанные лиловыми буквами страницы папиросной бумаги. — Вот оно, мое будущее! Ничего подобного в документальной прозе еще не было со времен Глеба Успенского! Я не бахвалюсь, это в горкоме писателей говорят! Книгу выпускают молнией! Обложку поручили Кинарскому, понимаешь? Художнику, который оформляет исключительно классиков: Бальзака, Фенимора Купера… Кинарский уже набросал эскизы, и меня приглашают выбрать. Надо идти, а я в таком состоянии… — Он отошел в дальний угол, сделал свирепое лицо и спросил: — Ты выйдешь за меня замуж?
      Тата встала.
      — Выйдешь?
      — Какой ты смешной, Гоша, — сказала она печально. — Смешной и глупый.
      — Молчи, молчи. Скажи только одно: ты его любишь?
      — Я его ненавижу.
      — Молчи, ясно… Любишь. Что у вас случилось?
      — Ничего особенного. Я поставила ультиматум: если он будет скрывать прошлое Чугуевой, я буду сигнализировать. И представляешь, что он ответил: «А тогда я буду сигнализировать твоей мамочке, что мы с тобой…» — и так далее, по-хулигански, как когда-то на бульваре. Представляешь? Я хлопочу ради его пользы, а он спекулирует на том, что у мамы грудная жаба и ее нельзя волновать.
      — Жаба? — покачал головой Гоша. — Какая неприятность… Минуточку! Что значит — скрывать прошлое Чугуевой? Какое прошлое?
      — Во-первых, что она дочь кулака, во-вторых, что она беглая лишенка, в-третьих…
      — Опомнись! — завопил он. — Кто это выдумал?
      — Это правда. Об этом она рассказывала тебе в ресторане.
      — Шутишь, Тата? — Он подошел, внимательно посмотрел в ее серые печальные глаза. — Шутишь. Не желаешь, чтобы я приставал к тебе с глупостями. Не буду…
      Он сдвинул гору тряпья, сел на кушетку, нашел под собой сухарь и стал машинально грызть его.
      — Я тебя вижу насквозь. Тата. Тебе не идут дамские уловки. Я ни на чем не настаиваю. Ты меня, наверное, не поняла, если считаешь, что я на чем-то настаиваю. Мне надо, чтобы ты знала: ты для меня единственная женщина в мире. И все. И можешь поступать, как тебе угодно.
      Он стал осматриваться по-собачьи, куда подевался сухарь, понял, что доел, и продолжал:
      — Я понимаю, у тебя неприятности. С Платоновым разрыв. У мамы — жаба. А тут еще жених непротрезвевший. Действительно, комично.
      Тата подошла к нему, села рядом.
      — Не сердись, — сказала она. — Я считала обязанной предупредить тебя. Ведь ты о Чугуевой книгу пишешь. Слушай же внимательно и не перебивай.
      Она обстоятельно растолковала все, что узнала от Мити и от самой Чугуевой, и об опасности, которую Чугуева собой представляет. Рассказ ее подействовал на Гошу примерно так же, как вчерашняя выпивка. Он положил рукопись на подоконник и долго перелистывал страницы от начала до конца и от конца к началу.
      — Не может быть! — сказал он наконец. — В моем труде ничего этого нет. Как ты говоришь? Дочь кулака?
      — Да, Гоша.
      — Последний день Помпеи! Сбежала с поселения? Да как же она посмела?..
      — Худо, наверное, там было. Не одна она бежала. На метро свыше двух тысяч чужаков выловили.
      — Да как же она посмела от меня скрывать такое безобразие?! Она же знала, что я книгу пишу, пьесу и так далее. Она была у меня раз пять или шесть даже. Я ее чаем поил… Ей известно, что я заявление в Союз писателей подал… Что она, с ума спятила?
      Он пошагал по комнате, остановился внезапно.
      — Ты понимаешь, что со мной будет? Рукопись заслана в набор.
      — А мне кажется, выход есть, — сказала Тата. — Замени фамилии и преврати документальную повесть в придуманный роман.
      — Чудесно! — закричал Гоша злобно. — У меня голая правда, документ. А ты предлагаешь мне превратиться в тупейного художника, начинать абзац словом «вызвездило»! Договориться с персонажами, как в цирке шапито, кто кого положит на лопатки? Не могу. С искусством надо обращаться на «вы», Тата. — Он пошагал еще немного, подумал и тихо закончил: — Представляешь, какая это египетская работа? Все заново! Да как она посмела, негодница!
      — По-моему, Гоша, отчаиваться рано. У тебя готовится пьеса…
      — Какая пьеса?! Какая может быть пьеса?! Пьесу держат, ждут выхода повести!.. А ведь как все удачно складывалось. Тираж, интервью, пьеса во МХАТе, Кинарский… В какой карман руку ни сунешь, всюду тридцатки… Уходи, Тата. И никогда не приходи больше. Я родился под злой звездой. Тебе ни к чему вовлекаться в орбиту моих несчастий.
      — Не впадай в панику, — остановила его Тата. — И не делай, пожалуйста, из мухи слона. Работа займет немного времени. Если хочешь, я помогу тебе. Хоть я и «ничевоха», по мнению некоторых выскочек, но помочь сумею. Буду переписывать. Вычеркивать «вызвездило».
      — Правда?
      — Конечно, Гоша. Охотно.
      — А что! Чем черт не шутит. А вдруг что-нибудь и получится.
      Он сел рядом. Сперва она не заметила, что он обнимает ее, потом вышла из задумчивости и отстранилась. Это его не обескуражило. Радужное настроение вернулось к нему.
      — Ты спускалась в шахту? Нет? Напрасно. Там, под землей весело! Что ни говори, а замечательная стройка пятилетки: бегают вагонетки, шумят насосы, отбивные молотки перебивают друг друга, как Бобчинский и… — Он вдруг вскочил, пораженный внезапной мыслью. — Постой! Да ведь на днях в «Огоньке» и в «Литературке» идет мое интервью. Там фамилия названа. После съезда писателей газетчики накинулись на меня, как шакалы. Ведь у меня то самое, к чему призывал Горький: главный герой — труд и человек, организуемый процессом труда! Я всем и каждому хвастал, что моя героиня живет среди нас и фамилия ее Чугуева… А злосчастный очерк «Васька»! Нет, ее не замаскируешь! Она сама в «Вечерке» хвалилась, что про нее повесть пишут… Что теперь будет, просто не представляю! Как я покажусь на глаза Кинарскому? О-о-о! — застонал он.
      — А если действие вообще будет происходить не в Москве? Не в метро, а там где-нибудь…
      — Где? — разозлился Гоша. — В Таити? Вдали от событий? Благодарю. Такие романы пускай крученые пишут.
      — Не дерзи и не малодушничай, — одернула его Тата. — Если бы я была писатель, я бы знала, что делать.
      — Что? Что?
      — Бесстрашно смотреть правде в глаза и писать все, что тебе известно.
      — Да ты что?..
      — А что? Ты же сам только что Данта цитировал.
      — При чем тут Дант? Я в Союз заявление подал!
      — Вот и хорошо. Поставь в повести вопрос о двурушниках. Покажи Чугуеву с обеих сторон. В лицевой — отличная работница, а с изнанки — вредитель, который помимо своей воли разложил не только Осипа, но и комсорга.
      — Да ты что! Да за такую постановку вопроса, знаешь, какую отбивную котлету из меня сделают! Повесть идет точно по горьковской колее, а ты переворачиваешь ее вверх колесами… — Он подумал. — Послушай, Тата, а что если принять безумное решение? Что если оставить все так, как есть? Чугуева работает на метро почти год. Ударница. Значкистка похода Кагановича и ЗОТа. Осип и Платонов молчат. Так в чем же дело?
      — Ты забыл обо мне.
      — Ах, да! Ты собираешься донести на нее?
      — Не донести, а разоблачить.
      — Хорошо, пусть разоблачить. И тебе не жалко ее? Судя по твоему рассказу, Васька не ведала, что творила, и когда бежала с высылки, и когда бросала мартын. Да и вообще, почему я должен верить ее болтовне? Она была пьяна, пела «Курку», мало ли что ей взбредет в голову.
      — Послушай, Гоша, неужели ты не обратил внимания на ее глаза? А ее рабское подчинение Осипу, эта жалкая «Курка»… Отчего это? Работает исступленно, лезет в передовики. Почему? Ты собираешься быть инженером человеческих душ, разве ты не обязан спросить себя: почему?
      — Я знаю одно: если ты скажешь про Ваську, Метрострой лишится отличной работницы.
      — Значит, и ты хочешь, чтобы я смолчала? Ну Митя — понятно, ладно. Он комсорг шахты. Он кровно заинтересован, чтобы Чугуева «вкалывала», как он выражается, и выполняла на двести процентов нормы. А ты в чем заинтересован? Денежки получить? А истину куда? В карман спрятать?
      — А известно ли тебе, Таточка, что истины бывают двух сортов — привычные и непривычные? Привычные приятны, потому что их уже знают и хотят повторять, и повторять, и повторять. Привычным истинам бурно аплодируют, за привычные истины платят высокие гонорары. А вот с непривычной истиной следует обращаться осмотрительно и, как бы тебе сказать, аккуратно. Известен ли тебе Карл Фридрих Гаусс, великий немец, которого называют королем математиков? Гауссу внезапно открылась истина, имеющая отношение не только к судьбам нашей грешной земли, а ко всем мирам, ко всей вселенной. Он увидел неевклидову метрику вселенной. Увидел и смолчал. Смолчал, потому что боялся насмешек. А уж после него ту же непривычную истину открыл венгр Бойяи и наш Лобачевский.
      — Но они не смолчали, — тихо возразила Тата.
      — Не смолчали. Но мудро ли они поступили, это еще вопрос. Бойяи свели с ума, Лобачевского затравили. Недаром предупреждал Дант:
 
Мы истину, похожую на ложь,
Должны хранить сомкнутыми устами,
Иначе срам безвинно наживешь.
 
      — Твой Дант подсказывает все, что тебе нужно в данную минуту. А сам ты, не Дант, не Гаусс, а ты, Гоша Успенский, как думаешь — честно или нечестно прикрывать от закона беглую лишенку?
      — Постановка вопроса слишком, как бы тебе сказать, лобовая. Пойми главное: теперь, в данный момент, лишенки не существует. Тебя тревожит свет далекой, потухшей звезды. Понимаешь? Звезды уже нет, она сгорела, а свет ее только-только дошел до тебя. Свет этот иллюзия. А ударница Чугуева, строитель метро, да такой строитель, которого товарищи наградили мужским именем Васька, — это не иллюзия! Это большая, настоящая правда. Ее работу можно не только увидеть, но осязать: пощупай опалубку, филат, бетонный свод. Вот я и писал, как душа Васьки навсегда, навеки застывает в бетонном своде метро.
      — Подожди, Гоша. — Тата взялась за ручку двери. — Скажи честно, о ком ты заботишься? О Чугуевой или о себе?
      — Что за вопрос! Конечно, о Чугуевой! Книга выйдет, произведет впечатление, и все остальное отступит на задний план. Чугуева станет любимицей публики, и никому не придет в голову копаться в ее прошлом. Вот у тебя глаза снова стали какие-то, как бы тебе сказать, прошлогодние. Я обидел тебя?
      — Нет.
      — Ну, слава богу!
      — Я не верю в бога. Но мне очень жалко, что его нет. До свидания.
      Тата ушла. И лучше бы она не приходила. Гоша очень расстроился. Его тревожили не только судьба повести и сорвавшееся сватовство. Была еще какая-то причина, которую он никак не мог уловить и оформить словом.
      Он взял одно из адресованных Ваське писем и, чтобы отвлечься, стал читать:
      «Уважаемая гражданка Маргарита Чугуева-Васька!
      Прочитал про ваши достижения и решил вам написать. Чем вы занимаетесь в свободное время? Я только и знаю, что хожу в кино и пишу письма. Писал Зое Федоровой, Мариэтте Шагинян, Паше Ангелиной, Демьяну Бедному и еще кому-то на букву Р. Позабыл. Никто пока не отвечает. Хотел написать Максиму Горькому, да боюсь — продернет за ошибки. Я сын учительницы обществоведения. Мама знает наизусть, когда жил Пугачев, Халтурин, когда был какой съезд и прочую муру. У нас весна вступает в свои права. Тает снег. В мае, наверное, тоже будет хорошая погода. А в июне будет еще теплей, чем в мае. Зимой у меня ничего особенного не произошло, кроме того, что я вывихнул руку. А в общем, все хорошо, прекрасная маркиза. Шучу. Ну, страница вышла, подходит время кончать. Да здравствует Красная армия и ее вождь товарищ Ворошилов! Посылаю свою фотку — такая, как на комсомольском билете».
      На душе у Гоши стало еще тошней. Ему почудилось, что у него тоже вывихнута рука. Стараясь отвлечься от мрачных аналогий, он сунул письмо обратно в конверт и принялся чинить стул.

20

      Визит к молодому литератору произвел на Тату неожиданное действие. Она решила мириться с Митей.
      Они бы помирились и без этого, может быть, немного позже, но помирились бы. Они уже не управляли собой. Тата с ужасом поняла, что любит рыжего комсорга сильнее, чем прежде. А его каждую минуту тянуло к телефону. Он не мог без нее и злился на себя. Оба они оказались в положении ребятишек, которые забрались в гоночный автомобиль, пустили его на полный ход и поняли, что не умеют остановить.
      Через пятидневку на Тверском бульваре состоялась встреча. Оба держались натянуто, почти официально. Тата заявила, что после длительных размышлений пришла к выводу, что она не права. Достаточно того, что она предупредила Митю о Чугуевой как комсорга шахты. Этим она выполнила свой долг. Митя сказал, что не прав он. В настойчивости Таты проявилась похвальная комсомольская принципиальность. Еще он сказал, что Первый Прораб его помнит и ценит. Ему стало известно что в отдельную палату его перевели по личному указанию Первого Прораба. И он решил, как только Первый Прораб вернется из Сибири с хлебозаготовок, пробиться к нему и принять вину на себя: Чугуева давно желала чистосердечно раскаяться, а он, комсорг шахты Дмитрий Платонов, запрещал ей это, чтобы не снижать темпы проходки.
      Митя был уверен, что его откровенность найдет понимание, ударница будет помилована и вопрос будет исчерпан.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13