Не так давно мне в руки попал специальный выпуск журнала «Родина», целиком посвященный истории шведско-российских отношений. Откликаюсь — не как специалист, естественно, а как нормальный читатель, находящийся во власти нормальных мифов и пытающийся их привести в соответствие с нормами современного мироощущения.
Для нас Карл XII — разбойник, невесть чего искавший под Полтавой. Впрочем, позором своего поражения он послужил славе нашего Петра, чем невольно помог тому перевести Россию из разряда царств в разряд империй.
Современный швед Петер Энглунд рисует несколько другой образ. Король-воин, король-полководец, король-солдат, не страшащийся ни штыка, ни пули. Ну, это, положим, не редкость в ту пору: все дерутся. Карл ХII, гоняющийся по всей Европе за Августом Сильным (королем Польским и таким же, по сути, воином и разбойником, каков он сам), при всей своей молодости еще и успевает научить нашего Петра воинскому умению, да и мужеству тоже… но дело не в этом. Слава в потомках — лишь приближение к истине истории.
«Да, сыновья будут меня ненавидеть, внуки презирать, правнуки забудут меня, а праправнуки станут почитать. По крайней мере если мне удастся умереть теперь».
Так мыслит он в воображении «праправнука», современного шведа, который пишет о величии пращура, зная, что пращуру действительно предстоит умереть под Полтавой как историческому деятелю (физическую смерть удастся оттянуть с помощью нескольких «мешков» турецких денег). Но дело и не в этом.
Дело в том, как две державы, равно претендующие на статус великих, Россия и Швеция — замирают в точке равновесия (а в третьем углу треугольника замирает Турция, да и Польша еще отнюдь не смирилась с потерей последнего шанса).
Так вот что думает Карл XII в воображении современного шведа, то есть эта мысль возникает через несколько столетий после того, как он это «думает» (может думать, должен думать — по мнению современного шведа):
«Да, конечно, мой народ беден, равно как и моя страна; но, во всяком случае, она могущественна и сильна… Это заслуга оружия… Что лучше быть сытым или быть грозным? Если мы сегодня проиграем (а Полтавская битва вот-вот начнется. — Л. А.), тогда рухнет наша держава, а народ, который лишается своей империи, обречен на гибель… Оружие делает нас могущественными, а бой — сильными, и если мы проиграем, наш народ не будет ни сильным, ни могущественным, а только слабым, погрязшим в бесконечной нищете и брошенным на произвол жестоких соседей, — через несколько сотен лет нас не будет».
Шведский автор, сочинивший этот монолог от имени шведского короля, предчувствующего катастрофу, через несколько сотен лет после того, как катастрофа действительно произошла, отлично знает, чем на самом деле обернулась эта катастрофа для его страны и народа.
Погибли? Да наоборот! Освободились от имперских амбиций, вышли из борьбы за всеевропейскую гегемонию, променяли варяжские мечи на «шведские спички», а латы воинов — на щитки хоккеистов, и стали в конце концов всеевропейским эталоном богатства и благополучия, объектом жгучей зависти тех же россиян, по сей день грезящих «шведской моделью социализма». Заслонились нейтралитетом — ускользнули от гибели во всех европейских и мировых побоищах, начиная с наполеоновского, когда уберег шведов бывший наполеоновский маршал Бернадот, до гитлеровского, когда бежали люди в Швецию спасаться с обеих сторон.
А теперь? Кто помнит, что швед изобрел динамит? А что он изобрел премию, знают во всем мире и ежегодно с замершим сердцем ожидают, кому дадут.
Поневоле задумаешься: а может, пофартило шведам, что в 1709 году обломали под Полтавой их Карлу рога и вместо нищей имперской славы выпала его стране обильная богатством, мирная доля? Могло, наверное, выйти и иначе. Крутые были ребята, достойные победить. От викингов кипел в крови инстинкт власти. Собственно, викинги и были — после римлян и кельтов единственными полноценными претендентами на объединение тогдашнего мира в государственное единство, и если на Западе их за такие амбиции (и за бандитские попытки) возненавидели, то на Востоке… на Восток их даже и позвали — порядок наводить. Империя брезжила! До сей поры есть в Швеции историки, считающие Древнюю Русь частью древней Великой Швеции.
Так что были у Карла ХII основания соперничать с польским королем, и вообще у шведов — ревновать к польской славе, ибо именно поляки, а не шведы за сто лет до Полтавы достигли Москвы и едва не стали объединителями Евразии. Три мальчика равно претендовали тогда на московский трон: пятнадцатилетний Владислав, семнадцатилетний Михаил и двенадцатилетний Карл-Филипп; любой МОГ БЫ, да вот Карла-Филиппа мама-голштинка из Швеции не пустила в далекую варварскую Московию (и Мишу Романова мама не пускала, да бояре, обплакавши подол, вымолили).
Ну а что, если бы — как и требовал освободитель Москвы от поляков князь Дмитрий Пожарский — посадили на Москве Карла-Филиппа?
Да ничего. Скинули бы через месяц. Или обрусел бы, принял православие, выучил бы язык (как через полтораста лет немка Екатерина выучила) и — окруженный любовью — стал бы родоначальником очередной российской династии, а при условии ума и удачи послужил бы много славе России. Во всяком случае, Карлу ХII не пришлось бы под Полтавой рефлектировать на походной кровати. Потому что Россия, нищая Россия, с ее серыми избами и ветровыми песнями, с ее могуществом и простором, с ее горем и безумием, висела бы на его, Карла, ответственности и жила бы по-своему под очередным варяжским… да не так уж важно, под чьим, да хоть бы и под голштинским (как в конце концов и вышло) формальным скипетром. Эта все равно была бы — Россия.
Та самая Россия, которую плененные под Полтавой шведы стали измерять шагами, когда погнали их на поселение в глубинку и стали они там загибаться. Не от зверств конвоя, заметьте, а от холода, недоедания и общего нестроения, причем конвой от тех же причин загибался вместе с пленными.
А те, что выдюжили и натурализовались в лоне матушки России, стали работать и многим ремеслам научили сибиряков, и от мятежных калмыков обороняли Иртыш, и Омскую крепость строили, и даже собирались участвовать в отколе Сибири от Москвы (да не выгорело).
Ну, выиграл бы Карл ХII Полтавскую битву, ну, отпраздновал бы, разбойник, победу — а потом? Что делали бы шведы, свались им на руки «шестая часть суши»?
Да то же и делали бы. Омск бы строили, ремесла развивали бы и из развала сепартистского эту неподъемную страну вытягивали бы.
Как мы сейчас.
Ержи Эйнхорн для шведов примерно то же, что Альберт Швейцер для немцев.
Сергей Штерн
1
Он был спасен 17 января 1945 года, когда несколько советских танков прорвались к ченстоховскому гетто и спугнули немцев, снаряжавших последний эшелон смерти: скотные вагоны, которые должны были увезти остатки еврейского населения к печам Равенсбрюка, понадобились самим экзекуторам, чтобы удрать.
Тогда он поверил, что спасен. То есть что не будет сожжен, удушен газом, затравлен собаками, расстрелян у рва.
Будущий великий врач, глава шведского Онкологического центра, председатель Нобелевского комитета по медицине, депутат риксдага, смотрел на советские танки, ощетинившиеся пушками, и привыкал к мысли о жизни. К тому, что спасли его не славные американцы и не старые добрые англичане, а вот эти, посланные Сталиным, русские мальчики.
Смертник, уже почти превратившийся в собственную тень, вдруг ожил настолько, что стал высматривать, нет ли в этих танковых экипажах русских девушек.
Хотелось подойти к ним и сказать спасибо. Но не решился: танкисты никого к себе не подпускали.
Возможно, укрывшись от чужих глаз, в одиночестве, он заплакал от благодарности.
Этими слезами он мог бы закончить исповедь, написанную полвека спустя.
Но это были не последние его слезы, и не они увенчали драму.
Следующий акт разразился год спустя в Кельце. Сорок два еврея, убитых в погроме, — много или мало? Сорок два из двухсот (двести евреев уцелело к концу войны). Если сравнить польскую статистику с немецкой (при немцах уцелело двести из двадцати тысяч, живших в Кельце перед войной), — терпимо, да? А если учесть, что в 1946 году никакой войны уже нет? И нет в Польше никакой натравливающей на евреев власти… И никакого гестапо (впрочем, немцам для «окончательного решения вопроса» не надо было никого натравливать на евреев — они управлялись без погромов). И «народная власть» вовсе не провоцировала погрома (наоборот, пыталась предотвратить).
Значит, дело не во власти. Дело — в людях. Выговорю то, что трудно выговорить: дело в поляках. И это действительно страшно.
Вот тогда-то сотни польских евреев, зацепившихся на Западе, отказались вернуться. Польское правительство звало их обратно, предлагало паспорта — не вернулись.
Так Ержи Эйнхорн стал беженцем.
Следующий акт: Дания беженцев не принимает. Тут никакого антисемитизма, в Дании его вообще нет (когда гитлеровцы приказали датским евреям надеть желтые звезды, их демонстративно надела вся Дания, начиная с короля). Но в 1946 году датчане не хотят, чтобы под видом беженцев к ним бежали спасаться от возмездия нашкодившие немцы. Так что польским евреям датчане дружески советуют бежать дальше — в Швецию.
Те бегут. Ночью, на рыбацком баркасе.
Далее драма продолжена комическим интермеццо: Швеция не может принять беженцев, потому что они прибежали из Дании, где их никто не преследовал. Поэтому их отправляют обратно в Данию, где они оказываются уже как бы гостями из Швеции, а потом возвращают в Швецию уже как гостей из Дании. Это дает временный вид на жительство.
Что-то не хочется улыбаться этим кувыркам демократической процедуры: за все надо платить. Не кровью, так слезами. И трудовым потом, потом, потом. Поступить в университет с временной визой нельзя… бывшего еврейского смертника спасает бешеное упрямство, и в конце концов он вырывает у судьбы медицинское образование (шведский язык выучивает — само собой). Кажется, ему легче было стать для шведов вторым Альбертом Швейцером (а с выходом его книги именно это стали писать о нем), чем получить простой диплом врача.
За что ж тебе, Агасфер, вечная ноша сия?
Я возвращаюсь в его исповеди к точке, когда еще ни один гитлеровский танк не пересек польской границы.
«Всю свою юность я мечтал быть поляком, но мне этого не позволили… Поляк есть поляк, а еврей есть еврей, и никто не принял бы всерьез, если бы я стал утверждать, что я поляк… Я осознал — сначала с недоумением, потом с отчаянием, — что меня никто не считает поляком…»
Вдумаемся в эту поворотную точку: она не так проста, как кажется. Поляки, которые «не пускают» евреев в польскую нацию, имеют ведь для этого некоторое основание. Не законническое, конечно, но чисто «душевное»: они не верят, что евреи, пусть даже прожившие в Польше полтысячи лет, забудут и предадут свое еврейство.
Да, это правда. Не забудут. Не предадут.
В России, между прочим, никакого непреодолимого барьера не знали: достаточно тебе (в царские времена) перекреститься из иудаизма в православие — и можешь идти в русскую культуру.
«Надо было только отказаться от еврейства.
Но мало кто на это пошел».
Тут — солнечное сплетение, роковой вопрос, трагическая неразрешимость. Мучила она и обитателей черты оседлости во времена Рубинштейна и Левитана. Или кагал, или крест. Чтобы войти в русскую культуру, следует забыть (забить) «зов предков»; это душе невозможно, но без этого невозможно той же душе преодолеть местечковую провинциальность.
Так невозможно?
Великий швед, который осуществился из несостоявшегося поляка и остался при этом в душе вечно гонимым евреем, задевает в своей книге потаенный нерв современного сознания, и именно это, я думаю, — причина того, что книга Эйнхорна стала в Швеции интеллектуальном бестселлером и мгновенно пересекла границы.
Это не еврейская проблема: любой современный народ, входящий в любое современное федеральное государство, вступает в драму рассечения духа; любой человек, живущий в современном мире, обречен пройти эту пытку, став «американцем», но — негритянского, индейского, ирландского или мексиканского происхождения, русским — славянского, тюркского, еврейского, угорского или горского корня… назвал бы югославов сербского или албанского происхождения, да слова застревают в горле.
Полицейский из шведского иммиграционного управления, выдавая временный вид на жительство, спросил:
— Ты поляк?
— Нет, я еврей! — ответил Эйнхорн.
— Нет, ты поляк! — сказал ему швед.
Вот так: в Польше не дали стать поляком, когда хотел, а в Швеции заставили стать поляком, когда не хотел.
Хоть плачь, хоть смейся.
Смеялся он еще с десяток лет, перебиваясь с визы на визу, и лишь когда в 1955 году королевским указом ему, уже знаменитому медику, спасшему сотни людей, было даровано шведское гражданство, — заплакал.
И эти слезы, наконец, обозначили финал исповеди.
2
Полвека Ержи Эйнхорн не находил в душе сил прикоснуться ко всему этому. Когда же нашел силы, то восстановил лагерную реальность с точностью ученого, наблюдающего опыт, поставленный на нем самом. Он не просто передал ужас Холокоста — это до него описывали и другие, — он смоделировал машину, раскрыл систему, воспроизвел технологию уничтожения. Когда архитекторы проектируют печи, химики и медики создают яды, психологи продумывают правила и лозунги, позволяющие довести людей до рва так, чтобы они не успели взбунтоваться. И это то, чего еще, наверное, не было в литературе о Холокосте. И, кажется, не было в истории в таком бестрепетно индустриальном варианте.
Я попытаюсь вынести из картины то, что лежит на дне, в грунте, в базисе, а именно — характеры изобретателей этой системы. И характеры исполнителей предусмотренных в ней ролей. Может, это еще и пострашнее огненного апокалипсиса: пламень погас (некоторые истопники даже покаялись), но мы так и не знаем, что оставалось на дне. И что горело.
Немцы. Они, «как всегда, подумали обо всем». О том, в какой последовательности убивать, куда девать трупы и, конечно, как лгать намеченным жертвам, чтобы предотвратить взрыв отчаяния. Немец ни к кому не испытывает чувств, нарушающих процедуру. Он вывешивает приказ, запрещающий евреям пересекать границу гетто, — приказ кончает словом «расстрел». Что немец имеет в виду именно расстрел, а не что-то другое, становится ясно, когда пожилая пара, гуляющая с собачкой, случайно пересекает черту: немец молча достает пистолет, делает два точных выстрела, потом гладит собачку и уходит, не оборачиваясь на убитых.
«Немецкие полицейские убивают методично и эффективно, они не истязают жертву без нужды и не показывают своих чувств…»
Я, пожалуй, остановлюсь — перевести дух. Вернее, набраться духу для дальнейшего.
Задам пока что «цензурный» вопрос: можно ли представить себе книгу Эйнхорна изданной у нас до 1986 года?
Впрочем, в ту пору она еще не была написана.
Тогда так: я не могу представить себе, чтобы такую книгу издали у нас вообще в советские времена. Не только потому, что это исповедь еврея, а в советские времена еврейскую тему обходили и негодяи, и праведники (последние, чтобы не провоцировать негодяев). Где-то на переломе к 90-м запрет был снят, но даже и в либеральные времена, доведись какому-нибудь цензору пропускать в свет такую исповедь, он поставил бы под вопрос некоторые ее мотивы. И я бы сделал то же самое, окажись я на его месте. Не по соображениям секретности, естественно, а потому что некоторые мотивы невозможно вынести. О них лучше не знать. На них просто не хватает духу. Знаете, праведников тоже лучше не провоцировать.
А теперь, собравшись с духом, процитирую Эйнхорна дальше — тот эпизод, где он сравнивает полицейских «зеленых» (то есть немцев, которые убивают эффективно и не мучают жертву) и «черных» (вспомогательные зондеркоманды):
«…Черные, которых в гетто называют „украинцы“, хотя среди них не меньше прибалтов, стараются пнуть тяжело раненного человека сапогом, дают ему подняться и сделать несколько шагов и только потом убивают — ненужная жестокость, игра в кошки-мышки с теми, кто все равно обречен на смерть».
Так… Удержимся от выводов. Тем более что нам-то легко рассуждать издалека, на дистанции в полвека. Но сам рассказчик (не только семидесятилетний прославленный ученый-гуманист, но и тот семнадцатилетний обитатель гетто, которому после выстрела «дадут подняться», а впрочем, может, и прикончат сразу, «не выказывая чувств») все-таки находит силы сказать: не бывает плохих народов, и не может народ — как народ — быть обвинен.
Это и есть главный нерв исповеди Эйнхорна: человека убивают, а он пытается увидеть в убийцах людей, понять их.
Откуда впитал он эту удивительную… ненависть к ненависти? От отца ли — как тысячелетнюю иудейскую мудрость («Юрек, все люди в основе своей хороши…»)? Или это естественный для Польши католический дух выпрямил его душу с детства? Или это интеллигентная среда невоинственной Швеции, давшей ему пристанище, а потом и гражданство, помогла ему обрести веру в людей, когда, мучаясь от отчаяния, он писал свою книгу?
Так или иначе, ни один человеческий импульс не прошел мимо его внимания, когда он описывал с точностью естествоиспытателя, как системно убивали его соплеменников. Да, система убийства была отлажена так, что ни жертва, ни палач не могли уклониться. И все-таки……
И все-таки у человека всегда есть возможность сделать меньше зла, чем его заставляют обстоятельства. На волосок — но меньше. Пусть это не переменит общего фатального хода событий, но это поможет душе удержаться…
Были в Польше линии спасения евреев, цепочки, по которым поляки передавали в нейтральные страны тех, кого могли. Были на Украине в деревнях семьи, прятавшие недобитых еврейских детей.
Но немцы, немцы?
Даже капитан полиции Дегенхардт, лично отправивший на тот свет сотни евреев, сказал своей наложнице (красавице-еврейке): все, что он сделал, «было просто исполнением приказа свыше», а он… как бы и не хотел… Он не ушел от своей судьбы, этот исполнитель приказов… но знал же, что нужно говорить на всякий случай!
А доктор Лют, нацистский бонза, перед которым вытягивались эсэсовцы и гестаповцы? Спас же еврейских мальчиков от лагеря смерти, сказав, что на его фабрике только эти дети могут выполнить тонкие технологические операции… Не было на его фабрике никаких таких тонких операций! Что же шевельнулось в душе этого немца, верой и правдой служившего Гитлеру? И чего больше на нем: зла от безупречной двадцатилетней службы Молоху нацизма или добра от этого последнего движения души?
Сказано: одному раскаявшемуся грешнику больше обрадуются на Страшном суде, чем сотне праведников.
Кстати. Один из бывших гимназических учителей Эйнхорна, спасшийся благодаря полякам, укрывавшим евреев от немцев, и немцам вроде доктора Люта, рассказал о своей судьбе австралийскому журналисту Томасу Кенелли, и тот написал книгу «Список Шиндлера», по которой Стивен Спилберг снял фильм, пронзивший мир.
Перекликаются человеческие голоса из бездны.
Нет такой души, которая не корчилась бы от ужаса, к которому она принуждена. Нет виноватых народов, наций, классов, конфессий. Есть только несчастные люди. «Люди в основе своей хороши», — говорил отец, а сын добавил: «Только они очень слабы». Поэтому их нельзя ненавидеть. Только жалеть. И потому нет такой ужасной ситуации, из которой не могла бы обреченная душа хотя бы подать сигнал боли… больной совести.
Но откуда сама ситуация? Откуда эти «приказы свыше»? Ведь никого, кроме людей, нет! Значит, люди сами творят тот ужас, от которого страдают и мучаются?
На этот вопрос нет ответа. И эта безответность составляет потаенную боль Эйнхорна, в душе которого фаталист и гуманист спорят за душу человеческую.
Идеологи борющихся сторон переступали через эту безответность с помощью косого уравнения. На гитлеровской стороне идеологи говорили, что немецкий народ борется против большевизма. На сталинской стороне говорили, что советский народ борется против нацизма.
Это еще можно вытерпеть. «Народ» против «системы» — это вполне героично. Но как вынести, когда народ против народа?
Это и в Библии леденит душу: «Народ будет сражаться с народом, и город с городом, потому что Бог приведет их в смятение всякими бедствиями» (2 Пар.15, 6).
3
А в современной истории?
«Гитлер ничего не скрывал, он открыто писал о целях, к которым стремился. Он сказал немецкому народу как раз то, что тот, нищий и униженный, хотел услышать…» — вот лейтмотив книги Эйнхорна.
Добавлю: и Сталин ничего не скрывал, когда говорил о смертельной борьбе и о «ликвидации двурушников». Диктаторы побеждают только тогда, когда народы хотят их или согласны их терпеть.
Но конкретно, конкретно! Это же надо столько предусмотреть, спланировать, организовать. Решение было принято 20 января 1942 года в роскошной вилле на озере Ванзее, под Берлином: на конференции обсуждались наиболее рациональные методы уничтожения шести миллионов особей.
«Все избранные демократическим путем лидеры высказались единогласно…»
Допустим, вы выделите несколько тысяч Дегенхардтов, командовавших расстрелами. Найдете критерии, кого и как выделять. Для этого, собственно, и работал Нюрнбергский и другие процессы. Доктор Лют, как ответственный деятель нацистской партии и гитлеровского государства, должен был бы получить в Нюрнберге свое… если бы двадцать спасенных им еврейских детей не встали, чтобы заслонить его… как он заслонил их.
Но — вниз, вниз от этой «системы», «структуры», «доктрины», словесной жижи — туда, в бездну, где действуют только люди, обыкновенные люди!
Первый немец, которого осенью 1939 года увидел тринадцатилетний Ержи, был простым солдатом, без всяких лычек — не эсэсовец и не член партии, простой такой немолодой дяденька. Он остановил грузовик, спросил: «Евреи в кузове есть?» И прибавил, добродушно и доверчиво глядя на Ержи, который инстинктивно прикусил язык: «Мы пришли в Польшу, чтобы раз и навсегда решить еврейский вопрос».
Через два года — строго по плану и по приказу свыше — границы гетто в Ченстохове замкнули.
То есть любой еврей, появившийся за его пределами, расстреливался немедленно «без издевательств и мук».
Далее я приведу из книги Эйнхорна отрывок, который не решаюсь пересказывать своими словами.
«За пределами гетто полно профессиональных доносчиков — поляков, специализирующихся на распознавании евреев. Они стоят у выхода из гетто, наблюдают за принудработами или просто ходят по улицам. Если они заподозрят в каком-нибудь прохожем еврея, они незаметно следуют за ним и обнаруживают место, где он прячется. Они вымогают у бедняги все, что у него есть, и затем сообщают немцам. Каждый szmalcovnik — доносчик — получает за обнаруженный тайник два килограмма сахара. О том, что перед тем, как донести, они уже забрали все, что было у их жертвы, полиции они не сообщают. Те, кто работает за пределами гетто, рассказывают, что охотой на евреев занимаются и мальчишки. Они бегут за одиноким евреем и кричат по-польски: „(yd, (yd!“ или по-немецки: „Jude, Jude!“, чтобы и немцы поняли. Человека задерживают и увозят — или отпускают, если мальчишки ошиблись и он оказался не евреем. Но чаще всего они правы».
Чуя, что ответ на вопрос «почему это происходит?» еще страшнее самого вопроса, и лучше, наверное, некоторые вещи не выяснять, Эйнхорн все-таки силится понять: почему?
Ну, взрослый шмальцовник, оголодавший, доведенный до края, продает еврея за два килограмма сахара — это еще понятно, но почему это делают мальчишки? Они же не получают никакого вознаграждения! Почему, почему, почему?
Да потому же, почему «бьют окна с песнями» во время погрома. Природа явления не меняется: «В основном бесчинствует молодежь, но и люди в возрасте — как мужчины, так и женщины — бегают с криками по улице, кидают камни и ищут очередную жертву». Перевернись ситуация — станут евреев прятать.
Потому же, почему осенью 1914 года в Петербурге и Москве посадский люд и примкнувший к нему уличный люмпен крушили и растаскивали немецкие магазины. Перевернулась ситуация — и пошли с криками: «Лорду — в морду!»
Разумеется, политиканы любого толка (подчеркиваю — любого: левого, правого, красного, белого, зеленого, черного, полосатого) могут использовать эту дикую силу в своих интересах, но самой этой силе бессмысленно читать моральные проповеди и задавать вопросы «почему?», «ради чего?», «зачем?».
«Наверное, это лежит в человеческой природе», — в интонации доктора Эйнхорна бесстрастие натуралиста-естествоиспытателя, констатирующего норму, борется с сокрушенностью медика, ставящего диагноз неизлечимой болезни.
Природная агрессивность об руку с ситуационной безнаказанностью — вот что это. Опьянение ненавистью, помогающее справиться с комплексом неполноценности и тайным ужасом безнадеги.
Что с этим делать?
Ничего. Конкретно — бороться, а вообще — терпеть. Лучше всего уходить с того места, куда бьет молния. Там, где вырываются на волю инфернальные силы, дремлющие на дне души природного человека, — там нечего делать с логикой или моралью, а лучше уйти. Я не знаю, каково поляку быть в Катыни, но я думаю, что еврею лучше не быть в Кельце. Просто не ступать более в это место. Ни в Кишинев, ни в Житомир… Лучше уж в России… и то — за Уралом, где антисемитизм как-то не приживается. А еще лучше — в Израиле.