Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Русские плюс...

ModernLib.Net / Публицистика / Аннинский Лев / Русские плюс... - Чтение (стр. 13)
Автор: Аннинский Лев
Жанр: Публицистика

 

 


      И все-таки: ведь это правда — русский человек в Питере и русский человек на Урале — разные русские. И донские казаки не повторяют сибирских (хотя могут и всколыхнуться единой волной в какой-то критический момент, при очередном «взятии заложника», — но это именно момент, да так может и «вся Россия» всколыхнуться, и весь «бывший Союз», если, не дай бог, новый Гитлер явится наводить новый порядок).
      Вот и выходит, что живет современный человек душой на нескольких уровнях. На одном уровне он — кундрюченский и непохож на бузулукского. На другом уровне он — донской и не похож на семиреченского (а кундрюченское в нем уже притихает). На третьем уровне он — казак (и уже неважно, какого войска). Еще дальше он — русский (и уже неважно, что казак). И дальше европеец, точнее, евразиец…еще совсем недавно: «советский человек». А прилети марсиане, и он — представитель рода человеческого, неважно, с какого континента.
      Болезненны, мучительны сдвиги и перемены в этих рядах. От того, что я «советский», я не излечусь никогда. Потому что это не выдумка Ленина или Орджоникидзе, это моя состоявшаяся жизнь. И это — очередной псевдоним того полиэтнического государственного целого, которое исторически реализуется теперь в новых формах на этом же земном пространстве.
      Дробится? Примем как неизбежность. И подумаем: где же теперь наша родина при гуляющих туда-сюда госграницах? Границы-то гуляют, а вот точка в центре души остается неизменной. Эта точка — одна, а проекций ее на границы может быть столько, сколько — границ. В зависимости от того, как ложатся силовые линии истории.
      Эти линии (границы) чаще всего тоже ведутся по псевдосфере, то есть по воображаемому историческому атласу. Чья земля? Тех, кто здесь раньше всех сел…
      Господи, да того, кто раньше всех сел, давно нет в реальности. И что такое «земля»? А то, что на этой земле (и в этой земле) построено, это что, не земля? Ну, так если «земля» принадлежит той нации, которая «титульная», а обустраивали эту землю веками еще двунадесять наций, — как делить?
      Делят обычно — оружием. И получают во владение то, из-за чего заводились: «землю». В чистом виде. То есть выжженную.
      Как этого избежать?
      Да наверное, вот именно так — дав людям дышать на всех уровнях одновременно: на местном, на региональном, на государственном… Совпадает «национальное» с «государственным»? Замечательно! Редкостный момент: все латыши равняются по «рижскому стандарту». А потом идут с госпраздника по домам: латгалы, земгалы, лифляндцы, курляндцы… А тут еще рядом: поляки, евреи, немцы-остзейцы… А тут еще русские, оказавшиеся в немыслимом, невообразимом для себя состоянии: нацменьшинство.
      «Как жить русской диаспоре?»
      Так и жить, как весь мир живет. Ассимилироваться в государственную структуру в той мере, в какой это, как минимум, прилично для человека, не желающего уезжать. И сохранять в душе культуру, которую ты считаешь своей, в той мере сохранять, в какой это, как минимум, предотвращает распад личности. Насчет «отъезда» — тяжелый вопрос, конечно. «Теоретически говоря», человек, внутренне приверженный определенной культуре, должен стремиться соединиться с нею и физически. Еврей, который не может перестать быть евреем, едет в Израиль. Русский, который, живя в Риге, не может перестать быть русским, должен бы…
      Но тут на эти логические доводы может последовать такой ответный взрыв казачьего темперамента, что лучше со стороны не давать советов.
      Я и не даю. Каждый сам решает, где ему жить. Как в 1946 году решал человек, вербоваться или не вербоваться ему в Прибалтику. Но если уж так выходит, что номинально у человека родина одна, а духовно — другая, то ничего в этом нет ни дурацкого, ни антидурацкого, это в нынешней чересполосной реальности не «несчастный случай», а норма: личность концентрирует множество «рядов» и «слоев»; это у всех так, не только у нас, многострадальных.
      Насколько русский человек, оказавшийся в Риге, внутренне остается русским, зависит только от его воли. Захочет удержать Пушкина и Толстого удержит. Не захочет — не удержит. Пушкин и Толстой — не залог чего-то и не награда за что-то. Они — сами по себе ценность; кто обладает, тот обладает.
      Что же до дураков… Ну, если никак не обойтись без них в предложенном Дозорцевым определении, — так утешимся таким наблюдением мудрого человека: чтобы посрамить глупость, не обязательно умничать; достаточно согласиться быть дураком в другом роде.

…ЛИТОВЦЫ

ПОСЛАНИЕ К ЛИТОВЦАМ

в ответ на вопросы журнала «Вильнюс»

      Дорогие друзья!
      Не буду отвечать вам по пунктам — слишком ясно, что вас интересуют вовсе не отдельные пункты — вроде: «над чем работаете» или «какие явления литовской литературы привлекли внимание», — а мое отношение к коренным, поворотным событиям последних лет: к возрождению национальной и государственной независимости Литвы и к тому, чем может обернуться этот поворот в будущем.
      Хорошо. Мне и самому эти коренные, необратимые для нашего прошлого события куда интереснее обсудить с вами, чем делиться впечатлениями о новинках литературы или рассказывать о своих «творческих планах». Тем более, что ничего принципиально нового о литовцах я за последние пять лет не написал, а то, что написал (статья о «Путешествии в горы и обратно» Миколаса Слуцкиса), — это, конечно, продолжающееся раздумье об отражении общей драмы нашего поколения в литовском зеркале. Принципиально же новое для меня — далековато от литературы (в начале 80-х годов я написал книгу о литовской школе фотоискусства, но и в этой книге — отраженно и перевернуто — наша русская драма потери чувства земли). Более нет ничего. Так что я не чувствую за собой никакого права судить о новинках и рассуждать о тенденциях литовской литературы. Нет на то и решимости. И это последнее (отсутствие решимости, то есть нежелание судить) связано с тем главным, о чем вы спрашиваете и о чем я хочу сказать вам: о моем отношении к «общественно-политическим процессам последних лет в Литве». Ни о чем другом говорить сейчас неинтересно.
      А об этом, главном — трудно говорить. Может быть, лучше промолчать. Я и молчал бы дальше, — но оставлять прямые вопросы без прямых ответов значило бы еще больше загнать вглубь те чувства, которые я испытываю. Надо отвечать.
      С ощущением горькой неизбежности принимаю я все то, что происходит сейчас между нами. Почему принимаю — это понять просто. Я вообще привык мириться с тем, чего не могу изменить; в меня это смирение вколочено с детства, за которое спасибо товарищу Сталину и всему, что его породило. Не я придумал мировой коммунизм и диктатуру пролетариата, борьбу классов и партийность литературы; я все это получил как данность, как ситуацию, и в этой ситуации я должен был искать свои ценности.
      Да, я в высшей степени понимаю литовцев, я приемлю их решение, я склоняю голову перед их безоговорочным желанием расстаться с нами. Но мне грустно, моя тоска невыразима, она полна дурных предчувствий; мне жалко вас терять, мои дорогие, мне горько с вами прощаться.
      Вы скажете: да что ты-то поешь отходную? Твои личные связи с Литвой твое дело. Захочешь — останутся.
      Да. Останутся. Даже сам факт, что вы прислали мне эту анкету, настраивает в этом смысле на оптимизм. Но легко ли быть оптимистом на качающейся, трясущейся почве?
      Или, напрямую говоря: легко ли быть в этой ситуации русским? И можно ли, честно ли в этой ситуации им не быть?
      Я ведь прекрасно понимаю, чем вызвана отторгающая реакция литовцев. Вы отталкиваете от себя не Толстого, не Пушкина, не великую русскую культуру и даже не нынешнюю культуру русских, как ни далека она от классических заветов. Вы отталкиваете наше бескультурье. Вы отторгаете наше хамство, нашу беспардонность, наш нахрап, нашу манеру все делать «скопом», «всем миром», а чаще — «всем миром» ничего не делать. Вас приводит в ужас «лимита», хлынувшая и в ваш край: поселки со стандартными безликими пятиэтажками, над которыми стоит еще и пятиэтажный мат, с выбитыми по праздникам стеклами, с похабщиной на заборах, с барачной психологией, въевшейся в души людей. В вашем сознании это — русские, они заслоняют Пушкина и Толстого.
      Да, все правда: и барачная психология, и жизнь «всем миром», и неумение работать, и фатальное охамление моего народа. Не хочу прятаться, говорить, что вы не туда смотрите и что Пушкин должен быть вам важнее матерящегося пьяного лимитчика, не знающего ни слова по-литовски. Пушкин не спасет, да и причем тут классика — жить-то надо сейчас.
      Впрочем, я мог бы найти и в этой ситуации выгодную для спора с вами сторону. В обществе всегда есть черная работа, отупляющая, непрестижная. Не всем быть журналистами, надо кому-то и в цехах вкалывать, и дороги мостить, и дома строить, и пыль глотать, и «химией» дышать. Если такую работу делают преимущественно русские, — то это не свидетельство их склонностей, а следствие их судьбы; характер таких людей не предшествует их занятиям, а следует из них. Отупляющая гарнизонная служба тоже не способствует утонченности души, а огромное число живущих в Литве русских — это военные или дети военных, приведенные туда войной. Получается, что тупая и грязная работа, ставящая человека в беспросветные условия, становится фактором национального самоопределения. Чудовищная подмена… Но если русские уйдут с литовской земли, и всю грязную, черную, тупую, беспросветную работу, неизбежную во всяком хозяйстве, станут целиком выполнять одни только литовцы, — доосмыслите сами такую ситуацию и поищите ей аналогов. Или в блаженные сметоновские времена была в Литве классовая идиллия?
      Впрочем, не будем об этом. Во-первых, потому, что тотчас въезжаешь в классические марксистские формулы, захватанные руками сталинистов, естественно, ни о чем таком вы и слушать не захотите. И, во-вторых, простите, но в сущности все это теперь не мое дело: ваши проблемы — это ваши проблемы.
      Вернемся к ситуации с русскими именно как к ситуации этической, а не социальной.
      Итак, перед вами люмпен из рабочего квартала, глушащий водкой свою отравленную «красителями» душу, матерящий «чистеньких господ»… и далее по схеме «второсортного» человека, «голодного и злого соседа», «хама» и т. д. Могу ли я идентифицировать себя с этим человеком — здесь, в России? Нет. Здесь, в России, такой человек — антипод мой, а точнее сказать, объект и адресат моей бессильной проповеди. Но когда такой человек волею обстоятельств становится «представителем России» вне России, — что-то сламывается, меняется, переворачивается в моем нравственном механизме: я должен себя с ним идентифицировать. Друзья мои, поймите, это не парадокс, это закон национальной ответственности: здесь я за него не отвечаю, а там, у вас, я за него отвечаю — перед вами, перед богом, перед судьбой. Я должен встать и я становлюсь в положение того самого русского, который вызывает у вас брезгливость и презрение. Вообразите себя на моем месте и задайте себе вопрос: а когда ваш соотечественник оказывается в несчастном положении, разве вы не встаете на его сторону? Независимо от его качеств, плохой он, хороший ли, а вот просто: надо отвечать за него и вместе с ним, отвечать на ненависть и презрение.
      В этой ситуации, скажу вам, меняется все: и «творческие планы», и интерес к «перспективным тенденциям». Одно дело писать о разных преломлениях одной судьбы. И другое дело — писать об иностранной литературе: о югославах, итальянцах или японцах. Да, я и о них пишу: о Селимовиче, о Ландольфи, о Кобо Абэ. Но так писать о литовцах, как я пишу об «иностранцах», — рука не подымается. Я еще не настолько перестроился. Я еще не оторвал вас от сердца, друзья мои, товарищи глухих лет, союзники по тьме. Я еще с вами в душе не расстался.
      Умом понимаю: вы правы. «За стенкой» вам будет лучше. Мне — будет хуже без вас. Прибалтика — это же огромной важности фактор в нашей судьбе. Полвека почти моей сознательной жизни вы, литовцы, вместе с эстонцами и латышами, были для нас — для меня — единственной реальной Европой, вы были — свет в окошке (Петром прорубленном). Не потому, что такая уж тьма без вас: в конце концов, можно быть счастливым и при Ксерксе, и при Перикле, — а потому, что без вас — совсем другая жизнь, чем с вами.
      Вот и получается, что в годы, когда мы были прикованы к одной исторической галере, я делал все для вашего духовного самоопределения (то есть искал национальную несхожесть лиц в пределах советского ареала; в любую щель влезал: где сквозит, где веет вольностью, своеобычностью), а когда самоопределились вы до отделения, — руки мои опускаются, и я не знаю, зачем я и зачем со мной все это: у вас своя судьба, у нас своя.
      Так когда-то Балтрушайтис, превратившийся из российского авангардиста в литовского дипломата, — ходил по Москве в поисках людей, которым мог бы почитать свои стихи, — и я его понимаю. Хотя не желал бы ему вернуться на «Ступени» и «Тропы» предвоенного Санкт-Петербурга, зависшего над пропастью мировой войны.
      Я не хочу возвращаться в 70-е годы, когда я, лукавя и выкручиваясь, протаскивал свои идеи сквозь редактуру и цензуру брежневских времен, — но я не могу не признать, что именно те времена были для меня порой живительных контактов с инонациональными душами нашего общесоветского ареала, и именно тогда я увлеченно писал об Авижюсе и о Слуцкисе, о литовском «зонде в подсознание» и о сравнительных достоинствах критических манер Альгимантаса Бучиса и Гурама Асатиани. То время не вернуть. Все в жизни бывает только раз.
      Примем данность как данность, друзья мои. И расставим некоторые точки. Позвольте мне привести здесь цепочку определений, пересказываемых обычно в качестве анекдота, но имеющих некоторое отношение к реальности: литовец — это национальность; еврей — это клеймо; русский — это судьба.
      Моя судьба — Россия. Несчастье России — мой рок. Когда я вижу русскую землю, заросшую бурьяном, брошенную жителями, а жителей этих, побежавших в общежития городов, — толпами стоящих перед дверьми пустых магазинов, — о чем другом могу я думать? Именно здесь, на брошенной земле, — корень тех поражений, которые терпит Россия во всех сферах. О чем бы ни думал, это зияет в душе: там, где должен стоять на своей пашне русский человек, — там пустота, пустошь, пустырь; некому работать, некому жить. Здесь корень бед. Отсутствие корня.
      Судьбу не выбирают. Русская судьба прибрала меня к рукам. Оглядываясь, я вижу, что произошло это в середине 80-х годов, и литовская фотошкола, делами которой я жил весь 1983 год, была последней крупной моей работой не нерусском материале. Только этот поворот не связан у меня с наступившей эпохой «гласности», но с более глубокими переменами. Человек сталинской закваски, я неплохо жил при Брежневе: это было «то же самое», но несравнимо мягче, либеральнее, вольготнее. И безнаказаннее. Судорожная попытка вырваться из трясины при Андропове заставила признать, во-первых, что мы в трясине по уши, и, во-вторых, что не в силах вырваться. Черненковский год был признанием полной внутренней капитуляции. Поэтому эйфория при начале горбачевской «перестройки» была у меня недолгой: я чувствовал кожей, в какой страшный кризис вошло русское бытие, и не строил никаких иллюзий. Но я не мог уже думать ни о чем другом, кроме как о причинах того горестного состояния, в котором оказался мой народ.
      Было время — все к нам шли, хотели быть русскими, включиться в русскую культуру. Теперь — бегут. Не буду углубляться здесь в причины произошедшего, скажу только, что дело вовсе не в «революционной идеологии», занесенной к нам с Запада и исказившей, по мнению некоторых экспертов, голубиную душу русского народа. Дело, я думаю, в тектонических сдвигах геополитики, заставляющих нынешних русских людей бежать с той самой земли, за которую они и их отцы проливали кровь. Дело в самих этих войнах, в давлении окружающих народов на евразийский народ, отвечающий им с той же жестокостью. Если мыслить в категориях троичности, то было три удара: в начале века японский, а потом — два немецких (европейских, ибо не только немцы шли нас убивать). После первого немецкого удара вывернулась Россия наизнанку в революционной судороге и так спаслась. После второго… то есть после Второй мировой войны — вот сейчас мы начинаем переживать ее настоящие последствия. Рушится старое имперское сознание — и кончается русская страница в мировой истории, — та страница, в которую вписал свое Достоевский, русский гений, посланный нам литовцами, впрочем, белорусы считают его белорусом, а причина та, что шли тогда к нам «дети разных народов», чувствуя, что русскими буквами пишется мировая история.
      Что станется с русской культурой при утрате ею мировой задачи, при конце ее всеотзывчивости, обернувшейся трагедией саморастраты? Кому мы нужны в качестве провинциально-национальной подробности? И нужны ли в таком качестве — самим себе?
      Хотя, может быть, именно этот, единственно некатастрофический, путь нас и ожидает.
      В этом случае у меня нет выбора: надо быть с теми, ОТ КОГО отшатываются. Гулять можно от счастливого народа, несчастному надо быть верным.
      Прощайте, милые друзья, собратья, собеседники, товарищи по былой судьбе. Будьте счастливы!

ПОДПИСАНИЕ ПРИГОВОРА

      В 1931 году молодой рабочий парень, сапожник из Калварии Юозас Жемайтайтис за распространение прокламаций получает от сметоновских властей десять лет тюрьмы.
      Другой молодой парень, тоже уроженец Калварии, правда, не сапожник, а сын фабриканта, сочувствующий, однако, коммунистам, Янкель Йосаде, получает от коммунистов задание: каждый месяц собирать по десять литов и отдавать сестре Юозаса, чтобы та, купив на эти деньги продуктов, могла отвозить ему в каунасскую тюрьму передачу. Любопытно, что деньги эти Янкель собирает среди рабочих на фабрике своего отца.
      В 1940 году в Литву входят советские войска. Евреи встречают их цветами. Юозас, не досидевший года, освобожден. Сестра встречает его у ворот тюрьмы. Отводит к Янкелю: «Вот твой спаситель».
      Юозас живет у Янкеля несколько дней, потом получает от новых властей назначение — секретарем горкома партии в родную Калварию. А вскоре и приказ: составить список на депортацию.
      Местный фабрикант, естественно, попадает в список.
      14 июня 1940 года в шесть утра жена фабриканта в панике звонит сыну в Каунас:
      — Янкель! Нас высылают в Сибирь! Спасай!
      Янкель прыгает в такси, едет в родной городок, является в горком, проходит прямо к секретарю и глядит в глаза.
      Юозас бледнеет:
      — Но ведь тебя же я не трогаю.
      — А мою семью: мать, отца, сестру… Что с ними будет в Сибири?
      — Не знаю. Я ничего не могу сделать.
      Тот поворачивается к выходу.
      — Стой! — возвращает его Юозас. Приказывает всем выйти и, оставшись наедине, протягивает карандаш:
      — Вон список на столе. Вычеркни их сам.
      Янкель берет карандаш и вычеркивает.
      Год спустя вся его семья, оставшаяся в Литве, погибает.
      Выселенные в это время мучаются в Сибири. Потом уцелевшие возвращаются.
      Среди тех, кто остался в Литве, уцелевших нет: из четверти миллиона литовских евреев (а это была полная самоуважения этническая группа, гордившаяся своей верностью ветхозаветной вере, не желавшая ассимилироваться подобно прочим евреям и даже именовавшая себя по-особому: литваки) — из четверти миллиона литваков, живших в Литве к 1939 году, в живых осталось — 25 тысяч. Да и те не в Литве уцелели, а в Шестнадцатой дивизии (наполовину из литваков состоявшей), да в той самой Сибири, куда их депортировали.
      Юозас и Янкель — оба воевали в Шестнадцатой дивизии и оба остались живы. Юозас после войны какое-то время горел на партработе, потом был опущен в коммунальную службу и безвестно помер. Янкель стал журналистом, потом литературным критиком, потом драматургом, писателем. Литовским советским писателем. Из иудаизма он перешел в соцреализм. В конце сороковых годов, страха ради иудейска, сжег еврейскую часть своей библиотеки, сменил имя Янкель на Йокубас и стал писать по-литовски. Так он выжил, выдержал, выкарабкался — если не на вершины литературной славы, то на прочный профессиональный фундамент. Дожил до восьмидесяти четырех лет. Мучительно думая о смысле жизни, в последние годы искал понимающего собеседника и нашел — в лице московского литературоведа Евсея Цейтлина, который с распадом СССР переехал в независимую Литву и перешел в этой связи из соцреализма в иудаизм.
      Книга Цейтлина «Долгие беседы в ожидании счастливой смерти», выпущенная в Вильнюсе, — трагическая исповедь, записанная из уст человека, который ждет смерти как избавления от мук совести. Философский аспект этого репортажа о собственном умирании достоин отдельного разговора, в контекст которого надо будет включить толстовского Ивана Ильича, а также академика Павлова, Николая Островского и, пожалуй, того американского интеллектуала, который предложил всем желающим наблюдать его агонию по каналам Интернета.
      Сейчас мне интересно другое. Прожитая долгая жизнь и ее итог.
      Литовский советский писатель Йокубас Йосаде мало озабочен тем, что дюжина его пьес и несколько десятков или сотен статей, написанных в годы заведования отделом критики журнала «Пяргале», канут в небытие; его не трогает вопрос о том, одну или две строки посвятят ему историки литовской литературы советского периода. Но: какой смысл в его судьбе? Что заставило его «бежать из еврейского рая» и объявить себя литовцем? И еще раньше: что заставило взять тогда карандаш из рук секретаря горкома?
      «В Сибири они, может быть, и выжили бы».
      «Я подписал своей семье смертный приговор».
      «Почему он протянул мне карандаш?»
      Юозас — разве мог знать, что литваков будут убивать поголовно — в Девятом форту Каунаса, в Ковенском депо, в вильнюсском пригороде Панеряй?
      А кто будет убивать — знал?
      Бывшего фабриканта Йосаде, отца Янкеля, казнили не немцы. Его казнили «люди с белыми повязками». Не немцы начали уничтожение евреев после захвата Литвы летом 1941 года. Немцы, конечно, прикончили бы всех аккуратнейшим образом, но начали в тот момент не они; начали — с их попущения — литовцы. Местное население. «Народ».
      Подождите. Во всяком народе хватает всякого: и того и другого. Убивали и в Сибири. Но там же и спасали (помните фильм «Долгая дорога в дюнах» — латышский вариант саги о депортированных — как сибирские бабы старались облегчить жизнь рижанкам, там загибавшимся, причем те бабы отлично понимали, что самим им ни при какой ситуации не светит в будущем никакого даже подобия рижского комфорта).
      Страшно в Сибири. Страшно в России. Страшно под властью Сталина.
      Ну, так бери карандаш и решай, в каком ты списке. И каков твой маршрут.
      Положим, такой:
      1941: теплушка, тюрьма, лагерь, барак и возможная смерть в Сибири.
      1951: Советская Литва — страх тюрьмы, лагеря, гибели.
      1971: Все та же Советская Литва — страх… нет, не гибели — потери духовного комфорта, возможности писать и печататься.
      И все это — от Панеряйских могил до возмущения, что не дают «печататься», — покрывается и подпитывается одним вселенским словом «антисемитизм»?!
      Может, все-таки вдумаемся в нюансы?
      В 1951-м — в ту самую пору, когда завкритикой и ответсекретарь журнала «Пяргале», уже спаливший свою еврейскую библиотеку, уже сменивший имя, уже перешедший с идиша на литовский язык, ждет если не ареста, то увольнения по «пятому пункту», он знает и другое — среди литовцев действует негласное правило: еврея — не выдавать. То есть в каждой редакции непременно должен оставаться один еврей. Чаще всего именно в роли ответственного секретаря. Его не повышают, но и не трогают. Нужен «трудолюбивый спец», перепуганный и потому ни на что не претендующий? Да, так. Этим объясняют ситуацию литовцы — и себе, и «московским товарищам». И «московские товарищи» — знают эти правила игры и соблюдают их. Пока сверху на них самих не нажмут другие товарищи без всяких правил.
      Ах, так это всего лишь «правила игры»? Тогда при чем тут «совесть» и прочие мерехлюндии из арсенала плакальщиков?
      А при том, что всякая система состоит из людей. И если система сверху донизу — делает вид, что она выдавливает евреев (и выдавливает-таки), а люди по возможности их спасают (хотя делают вид, что давят), — значит, не так проста и эта система, и не так просты эти люди.
      Люди — лукавы, хитры, изворотливы. Система — блудлива, лжива, демагогична. И оставляет людям — пусть минимальный — шанс ослабить давление. Именно потому, что она, система, блудлива. А блудлива потому, что знает человека. Который лукав. А лукав потому, что знает блуд системы и не хочет брать лишний грех на душу.
      «Разве это был антисемитизм? — вспоминает старик в беседе с Цейтлиным незадолго до смерти. — В те страшные годы почти все крупные литовские писатели поддерживали меня… Шимкус, Балтушис, Венцлова, Цвирка, Тильвитис… Я чувствовал их теплые взгляды, которые резко диссонировали с тем, что писали газеты. И не только взгляды. Как раз в разгар „дела врачей“ меня вызвал к себе Балтушис — в ту пору мой шеф, главный редактор журнала „Пяргале“: „Слушай, Йосаде, тебе надо сейчас поехать в Ялту. Вот путевка в дом творчества на два месяца, потом сможешь остаться там еще“… Это было не только со мной. Я знаю еврейских журналистов, которые, на первый взгляд, серьезно пострадали в период „борьбы с космополитами“. На первый взгляд… В сорок восьмом году с ними, если не ошибаюсь, беседовал сам Шумаускас (в то время — заместитель председателя Совета министров Литвы). Разумеется, беседовал с каждым наедине. Схема разговора была той же: „Уезжай из Каунаса в Шяуляй… Дадим квартиру… Дадим работу“. А формально „еврея-космополита“ убирали из партийной печати. И рапортовали об этом в Москву».
      Литовцы не могли отменить тот «государственно-партийный антисемитизм», который им спускала Москва. Но они, как могли, его смягчали. Те самые литовцы, которым — после июньской бойни сорок первого года — можно было приписать (и приписывали) повальную юдофобию.
      Да что говорить о тех «рядовых интеллектуального фронта», которые по редакциям и театрам, по институтам и студиям тихо упирались, не выдавая евреев на расправу, — сам Палецкис — Председатель Президиума Верховного Совета Литовской ССР — позвонил как-то в редакцию… впрочем, передаю слово прямому свидетелю, взявшему трубку.
      «— Йосаде? Приходи в Президиум. Тебе приготовлен пропуск. Сейчас десятый час. Жду тебя ровно в одиннадцать.
      Через час я сидел в кабинете президента у огромного — хорошо помню блестящего письменного стола. (Почему-то показалось: стол — из слоновой кости).
      — Вот два написанных мною рассказа, — сказал он, словно продолжая ранее начатую беседу. — Оба по шесть страниц. Будь добр, прочитай их, но очень внимательно. А я на десять минут выйду.
      Я прочитал. Очень внимательно. На одном дыхании… У меня потемнело в глазах. Передо мной лежали две сценки из жизни гетто. Я увидел голодных детей. Услышал выстрелы, крики. Испуганные люди куда-то бежали, спешили спрятаться… Акция уничтожения. Слезы евреев, муки евреев.
      Вскоре Палецкис вернулся в кабинет и сел напротив меня.
      — Прочел?
      — Да.
      — Как написано?
      — Гм… впечатляюще.
      — Йосаде, я тебя очень прошу, сделай так, чтобы рассказы были напечатаны в „Пяргале“. Я знаю, ты — хозяин там, ты сможешь… Договорились?..
      Я вышел из кабинета и еще долго не мог прийти в себя… Неужели Палецкис такой наивный человек и сам не понимает, что теперь такую ересь нельзя печатать, спрашивал я себя, а в сердце… Признаюсь, хотя я много лет знал этого честного литовца, настоящего интеллигента, у меня возникло мерзкое подозрение: это провокация…
      Конечно, рассказы о гетто журнал не напечатал. Вроде бы я их показывал редактору, а может, и не показывал, не помню.
      …Вскоре, 5 марта 1953 года, умер Сталин».
      Теперь можете делать выводы и строить версии. Нет, не о том, «показал» или «не показал» Йосаде тексты редактору — уж если пришла в голову «провокация», — то, конечно, ни черта он не показал. Но не о нем речь — о Палецкисе. Он что, настолько был информирован, что «просчитал» смерть Сталина и решил загодя вписаться в новый «поворот»? Не поверю. А вот в другое — поверю: просто излил душу честный литовец. Головой рискнул, между прочим. Весь свой авторитет «Председателя Президиума» и т. д. поставил на кон — может, надеялся: должность защитит.
      А если так, то подозрение в провокации, строго говоря, — действительно мерзко. И то, что Йосаде лично приговорил рассказы к корзине, — к тому близко. Наверное, оба это поняли: и Президент (первое лицо республики, «хозяин», так сказать), и ответственный секретарь журнала (никакой не «хозяин», а тот самый «единственный еврей», которого держали по «правилам игры»). Встречались потом — ни словечком не обмолвились о том эпизоде. Чтобы от стыда не сгореть: еврей — за то, что он про литовца подумал; литовец — от неловкости, что догадался, что тот подумал.
      Кто без греха — пусть бросит в них камень.
      Но откуда этот град камней, этот повальный грех, эта чума, общее помешательство, когда вроде бы все — сторонятся и мучаются, и однако все участвуют? Почему из «центра», то есть из Москвы идут чудовищные директивы? Там-то, в Москве, нормальные люди тоже ведь сторонятся мерзости. А масса? Ах, масса… Что, Сталин — один закрутил антисемитскую карусель? И у него одного — хватило бы сил?
      Йосаде понимает: «Это, конечно, не так. Смерть тирана сама по себе мало что решает для маленького человека. Тиран продолжает жить в душах миллионов».
      А в душах миллионов это — откуда? Эта ненависть?
      «Изгнание… Погромы… За десять заповедей Моисея мы заплатили кровью. За то, что еврей из Назарета завещал любить ближнего, как самого себя, заплатили кровью. За то, что Маркс требовал справедливости, — снова кровь. Из поколения в поколение реками льется наша кровь. Нас ненавидят…
      — Почему же?
      — Среди прочего, и за наши постоянные „почему?“».
      Это — из пьесы Йосаде.
      А вот — из его предсмертной исповеди Цейтлину:
      «Ах, как я гордился, мальчишка, когда мама привезла меня впервые в Каунас! Почему я гордился? Видел всюду на улицах столицы вывески с еврейскими фамилиями! Нет, мне и в голову не приходило спросить: а что думают по этому поводу литовцы? Может быть, то, что вызывало у меня гордость, казалось им унизительным?»

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36