Так что же все это? Нахлобученная на нас система? Ложь, оседлавшая истину? Или «что-то», пронизавшее всю нашу жизнь сверху донизу… а лучше сказать: снизу доверху и только ПОТОМ — сверху донизу? И это «что-то» всеохватное и всепроникающее, неуловимое и неистребимое — сильнее и партии, и главы партии? Так что же, что это? Опять «очередь»?
Оглянемся. Нету партии. Нету цензуры. Нету очереди «напечататься»: иди и издавай, если охота.
И что же? Что имеем? Взлет литературы? Открытие истины? Откровение гения?
«Наоборот, выплеснулась пена графомании».
Может, пора опять спрятаться?
Ну, еще об игре в прятки.
Всех упрятали, никого не выпускают, плодят отказников. ОВИР, колючая проволока. Это безобразие — чуть не с тех времен, когда Грозный Курбского не пускал, а Курбский от Грозного сбежал.
И тут замечательная догадка:
«Да и сам Грозный готовился в случае опасности драпануть за кордон».
Ну и ну: карусельная очередь! Где же она начинается и где кончается очередь на отъезд? И кто кого не пускает: то ли Грозный держит всех, кто от него бежит, то ли все готовы сбежать друг от друга и друг друга держат (и Грозного в том числе)? И если это круговое безумие идет от времен Грозного, то почему за него должен отвечать ОВИР? Тут уж дело не в Советской власти, а в чем-то куда более давнем и глубоком.
Век спустя после Грозного «хорват Крыжанич» выдвигает «пять принципов русской власти», которые Дружников цитирует с законным чувством юмора. Вот они: 1) полное самовладство, то есть тирания; 2) закрытие рубежей, то есть железный занавес; 3) запрет жить в безделье, принудительный труд; 4) монополия внешней торговли; 5) запрет на ереси, то есть борьба с диссидентством.
Дружников комментирует это с улыбкой — как сейчас написано! И я его понимаю: приятно знать, что Троцкий и Черчилль заимствовали литературные находки нашего «хорвата». Но мне хочется откомментировать совсем другое. Значит, и в семнадцатом столетии стояли те же проблемы? И власть первых Романовых была бессильна их разрешить? Так что надо было ей делать? Позволить бездельникам не работать? Отдать страну диссидентам? Убрать железный занавес?
Его и убирают время от времени. Вот сейчас тоже убрали. И что же констатирует бывший диссидент?
«Миллионный наплыв эмигрантов».
Запад в ужасе перед покатившими туда от нас «волнами» (и не только от нас — из третьего мира вообще). Впору новые барьеры ставить. И ставят. Не мы — они. Сам Запад. Но разве там работники не нужны? Нужны. С тем же уточнением: «Дипломатов, журналистов, политологов, психологов в Америке перебор».
Так откуда железный занавес? От тоталитарной идеологии? А может, от призрака «великого переселения народов», который бродит по Европе со времен Аттилы? Кому по силам спасти с помощью этого занавеса Европу и Америку от наших родимых гуннов? Дипломатам? Психологам? Журналистам? Что они могут? Гуннов в совков переименовать, а совков — в «инакомыслящих»?
А еще — улицу Бривибас в улицу Ленина:
«Главная магистраль Риги называлась Александровской — в честь Александра Первого. В двадцатых годах, когда Латвия стала независимой, Александровская сделалась улицей Свободы. Позже в Латвию вошли советские войска, сделали улицу Ленина. Во время войны она стала Адольф Гитлер-штрассе. После войны — опять улица Ленина. А теперь снова улица Свободы, но уже только по-латышски: Бривибас».
Сочувствую рижанам. Но если сначала наследили подручные Александра, потом подручные Сталина, а потом подручные Гитлера, и, стало быть, мордуют все, кто кого может, — что же вы так прикипели именно к «советской топонимике»? Почему вы так старательно издеваетесь над «Союзом Советских Социалистических Республик»: это-де бессодержательный набор слов, ни к глобусу не привязанных, ни к Московии, ни к Евразии?
Насчет глобуса возвращаю Дружникову его же блистательную остроту: «А грузинский глобус у вас есть?» Насчет же того, что «Советский Союз семантическая пустышка», спрошу: а «Русь» — что такое? Не семантическая пустышка? Вы знаете, откуда эта самая «Русь» взялась? От шведов? От греков? От арабов? Ключевский не знал. Преображенский не знал. Дружников насчет «Руси» резонно замечает:
«Дело не в первоначальном смысле. Для миллионов людей это слово веками было (и остается) названием родной земли».
Так! Однако почему вы не допускаете, что и «Советский Союз» для миллионов людей был (и остается) названием родной земли — безотносительно к «первоначальному смыслу»? Вы и этим миллионам посоветуете «процесс перемещения из одной реальности в другую»?
Все дело в том, что считать «реальностью». Пляшут на похоронах, думают, что хоронят социалистический реализм, секретарскую прозу и прочие тоталитарности, а потом соображают, что закопали литературу, и удивляются, зачем она снова прорастает. Или: жалят систему, структуру, пирамиду, а оказывается, что искусали страну, народ. Или: идут с ножом срезать большевистский слой истории, а за ножом почему-то кровят тысячелетия.
«Почему поселок Сокол, а не Буревестник?!»
Потому, уважаемые, что Сокол — фамилия инженера, который когда-то жил в поселке; приправлять это блюдо Горьким необязательно.
«Мандельштам… убит в лагерной очереди за куском хлеба».
Конечно, меня там не было, но, судя по мемуарам, Мандельштам умер в бане или в раздевалке перед баней, а «очередь» — это ваша, извините за выражение, парадигма.
А вот и другая:
«Я уехал на два месяца в Дом творчества, работал от темна до темна…»
Как? Ведь не пускали, исключали! В бесконечных очередях держали! Какие дома творчества, откуда? Да еще чтоб диссиденты там «месяцами обитали»?
Я, разумеется, ловлю блох. Если бы в текстах Юрия Дружникова была только «поверхность» и зияли «недосмотры», не было бы и драмы. Но он смотрит глубоко и видит далеко — не только дурака-цензора, который вымарал ему «тучку», наползавшую на «рыжее солнце». Он чувствует, что дело не в тех, которые «наверху», дело в почве, дело в «Маше», в миллионах «Маш», в состоянии народа, в его тысячелетней психологии. Или, как сказано в одной американской книжке про Дружникова, тут «безысходность — в генах».
Как от этого избавиться? Систему можно «сменить», от народа «сбежать», но как сбежать от собственной наследственности? «Сменить» душу?
А до души, как правило, и не доходит, скажете вы. Тело жалуется так громко, что душу не слышно.
Слышно, уважаемые, слышно. Доходит и до души, хотя, конечно, это непросто, когда идут похороны социалистического реализма и общий по этому поводу перепляс.
И вот в связи с этим — главный поразивший меня эпизод.
Николай Климонтович напечатал в «Новом русском слове» статью «Излечение от литературы», где объявил с сокрушением, но и с облегчением: «Загаженные вишневые сады российской словесности… выкорчеваны». То есть вслед за автором «Сокола» и «Буревестника» отправлен на свалку истории автор «Каштанки», а значит… как сказал бы Дружников, «список можно продолжать долго».
Но в данном случае Дружников не стал продолжать список долго. Он сделал нечто неожиданное — взорвался яростью. И, сознавая даже, что «сам через эти взгляды прошел и даже им симпатизирует», от всей души врезал новоиспеченным нигилистам. Потому что «нигилизм для них просто стартовая площадка, переходный этап из ничего во все. Отрицание для них — расчистка места, чтобы окопаться, занять рубежи, а затем заявить о себе и создавать то, что они хотят. Если они знают, чего именно хотят».
Знают, надо думать. Если не «душой», то уж «телом» — точно. Топчут интеллигенцию — огулом. За то, что «боролась». За то, что «не боролась». За все. Расчистка места.
«Но надо ли перечислять множество таких интеллигентов разных времен… которые умело и умно сотрудничали с правительством…»
Перечислять, разумеется, не надо. Надо оценить перемену фронта, переход Ю. Дружникова из одной реальности в другую:
«Литература как народ: она разная, она не может быть вся плохой или вся хорошей, она не может вся умереть, не может быть вся виновата».
Знаете, я снимаю шляпу перед Климонтовичем и другими нигилистами: «достали-таки» Дружникова, вытащили душу из диссидентского «тела». Мне такое было бы не под силу.
Мне остается — вслушиваться через океан, как по ту сторону поет душа.
Выполняю обещание: вот блестящий пассаж из «Техасских заскоков»:
«Техасцы очень гордятся своей независимостью. По сравнению с остальными американцами, она у них в квадрате. Хотя они стали частью США еще в первой половине прошлого столетия, по сей день есть граждане, которые в душе и поступках независимы от Соединенных Штатов и вывешивают над своим домом только техасский флаг. По-английски они говорят на таком своем диалекте, что приезжему из другого штата ничего не понять, и первое время где-нибудь в глубинке с необразованными местными людьми я нуждался в переводчике с техасского на английский.
Техасский патриотизм иногда анекдотичен. Мы ехали на машине в Нью-Йорк, и парень в техасском отеле спросил: „Вы куда, в Штаты?“ Патриотизм имеет и пищевой облик: в магазине лежит сыр в виде карты Техаса как независимого государства. Некоторые техасцы заявляют о необходимости отделиться от Америки, и — в отличие от лиц в некоторых других странах, где власти за это преследуют, — техасцы могут делать это открыто».
Добавить нечего. Комментировать не хочется. По въедливости критика прокомментирую все-таки… но не приведенный отрывок, а то место на следующей странице, где Дружников говорит: техасские зеленые поля и заросшие лесом холмы — «вроде лучших мест Кавказа или Крыма». Не надо! Лишнее! Во-первых, это вроде удара по уже вбитому гвоздю. Во-вторых, перемещает нас из реальности художественной в реальность газетную. То есть из внутренней — в наружную.
А мне так нравится перемещать Дружникова обратно.
Душу, естественно. Тело — ни-ни.
ПОЧЕМУ Я НЕ АМЕРИКАНЕЦ?
(Ответы на вопросы американского журналиста Вл. Нузова)
— Позвольте начать с личного вопроса. У вас трое детей. Вы испытываете беспокойство за их будущее?
— Да. Как конкретный отец конкретных детей. Но если брать ситуацию в принципе, — нет. Потому что будущее детей не в наших, а в их руках. Они выстроят ту жизнь, в которой осуществятся, и выстроят именно такую, в какой осуществятся: соответственно собственной природе, а не по нашим прекраснодушным заветам и сомнительным проектам.
Мой отец был убит в 41-м тридцати семи лет от роду. Я сейчас почти вдвое старше.
Мой дед был раскулачен в 29-м и еще десять лет протянул изгоем — я сейчас перешагиваю его предельный возраст.
Наверное, и отец, и дед по инерции, погибая и загибаясь, думали обо мне: что станется с мальчиком, как обезопасить его, как помочь?
И я думал по той же инерции, что дело старших — помогать мне. Пока однажды меня не потрясла догадка: да не они мне, я — им мог бы помочь! Помочь им понять ту реальность, которая их скрутила и убила, а меня оставила жить. Ни дед, ни отец ничего не объяснили мне про их жизнь. А я им — мог бы. И про их, и про мою жизнь.
До поры до времени, конечно.
И вот моя пора тоже проходит, мое время минует, мое государство в руинах, мои идолы попраны, мой народ оскорблен и стервенеет, и сам я себе все более кажусь реликтом.
Мои дети ориентируются в этом «хаосе» лучше меня; для них это не «хаос», а новый космос, и они вооружены по его новым законам лучше меня.
В принципе я беспокоюсь не за их будущее, а за будущее того, ЧТО их породило (и меня, и моего отца, и деда), — за Россию, за русскую культуру, за русское место в мире.
Пропадет — и говорить будет не о чем.
— Не кажется ли вам, что мы от фальшивого «обтянизма» перешли к жестокому пессимизму и что истинное наше положение где-то посередине?
Я и так всю жизнь «посередине». Не в том смысле, надеюсь, что ни холоден, ни горяч («изблюю тебя из уст моих» — сказано о таких, и правильно), а в том смысле, что ни пессимизм, ни оптимизм не отражают бытийную ситуацию, а только настроение индивида, попавшего в ситуацию. А настроение изменчиво: перевернись ситуация — и оптимист впадет в пессимизм, перевернись еще раз — и пессимист взовьется в оптимизм. Надолго ли?
Смысл таких перепадов только в том, чтобы выявилась относительность подобных состояний. То есть самому безнадежному пессимисту надо бы посоветовать время от времени оборачиваться на оптимиста, а самому разудалому «обтянисту» надо бы шепнуть на ушко прогностическую гадость, чтобы малость осадить его ликование.
Это все психология. Что же до онтологии, то есть до основ бытия, то мы этими основами все равно не владеем. Нас несет поток, поток истории, мы можем выплывать, выгребать, выруливать, выбиваться из сил, выскакивать на стрежень, вылетать из водоворотов. Но сам поток нам не одолеть; источник его мы можем называть по-всякому: Природа, Бог, Логос, Рок, — но мы им не управляем. Мы только принимаем то, что нам выпадает. В этом наша безнадега. Но и надежда тоже. Ибо мы сами созданы этим потоком.
Я умру, но то, что меня создало, создаст другого меня, — вечная признательность великому японцу Акутагаве за эти слова.
Так пессимист я или оптимист?
Фаталист. Этого достаточно.
— Недавно я беседовал с Иосифом Кобзоном. Песня занимает важное место в духовной жизни общества, правда? Но нет ли такой закономерности: чем высокоорганизованнее общество, тем меньше в нем поют?
— Чем «высокоорганизованнее» общество, тем больше в нем автономных отсеков, где каждый имеет возможность петь свою песенку и дудеть в свою дуду. Само пение заложено в природу человека, как стон боли или визг радости. Так что поют сегодня, я думаю, столько же, сколько всегда. Хотя слушают не так, как вчера: не тех, не там и не потому.
Возьмем XIX век, предреволюционный. В дворянском имении поют романсы, в деревне — тягучие страдания либо бешеные частушки, в заводе или на фабрике — песни разбойные, в полку — строевые, воинские. Самое интересное когда эти отсеки начинают сообщаться, а певцы — перекликаться, то есть когда разбойные песни начинают петь в салонах, а салонные романсы — с издевкой — в трактире при фабрике. Значит, старая песенка спета. Жди бунта и революции.
Возьмем век победоносного социализма. В динамиках гремит «советская песня» (рожденная, между прочим, от местечкового мажорного распева, что Иосиф Кобзон, конечно, хорошо знает). Русский минорный зауныв загнан на этнографические задворки, сослан на подмостки худсамодеятельности. Между тем студент, вооружившийся гитарой, уходит в лес на маевку (которая называется «турпоход») и «рождает» обворожительный феномен «авторской песни». На переломе от 60-х к 70-м эта песня выходит из леса и взлетает на подмостки; в 80-е она с подмостков прыгает в радиостудии и голосом Высоцкого хрипит в динамики на всю страну; страна же, затыкая (или развешивая) уши, уже ищет противовесов. Ревут от радости бытия крутые парни в подворотнях и на дискотеках, а в салонах ностальгически, под ту же гитару, стонут от боли пережившие ломку интеллигенты — голосами Окуджавы, Визбора, Кима, Якушевой, обеих Матвеевых…
Так что при любой «организации общества» мы по-прежнему стонем, как некрасовские бурлаки, и визжим, как толстовская Наташа Ростова.
— Теперь о литературе — до нее ли сейчас обществу? И если не до нее, то так ли уж это плохо?
— Что такое хорошо и что такое плохо? Хорошо ли быть лучшим и талантливейшим поэтом эпохи, которую потом объявляют людоедской? Плохо ли, когда огромный народ читает тексты, спускаемые ему в виде обязательной пайки, а главное, всему верит? А убедившись, что книги врут, уже и ничему в них не верит?
Общество русское три столетия обожествляло книгу, а до того семь столетий поклонялось Слову. Я имею в виду Священное писание, которое русские признавали только как «древлее», то есть огражденное от новаций. При первой же попытке обновить — раскол поразил нацию. Но и обновившаяся часть, оказавшаяся сверху, сохранила идольское поклонение — если не Богу, так Пушкину, о котором, как о Боге, было сказано: это «наше все».
Теперь «обществу» не до литературы. Все кинулись зарабатывать (сегодня это означает торговать), и читать стало, с одной стороны, некогда, с другой — неинтересно, потому что русская литература звала человека отнюдь не торговать. И советская тоже.
На освободившееся место рвутся ТВ, кино, рок-музыка и прочие жесто-пластические формы самовыражения. Бог, сдвинутый Пушкиным в литературу, возвращается на свое место, и народ привычно идет в церковь. Огромное количество искренних и лукавых борзописцев прошлой эпохи, поставлявших народу идейное чтиво, отваливает из литературы; на их место приваливает такое же количество искренних и лукавых борзописцев новой эпохи, поставляющих народу чтиво безыдейное, в рассуждении того, чтобы народу легче было «крутиться».
Я не знаю, хорошо это или плохо для общества и народа. Мне от всего этого скорее плохо. Моя литература еле дышит. Мне на литературном потребительском рынке не пристроиться. Я еще в 1992 году приготовился к худшему…
— Вы тогда сказали, что оказались трудоголиком, поэтому живете неплохо. А как живет основная масса писателей — нетрудоголиков, коих в Москве было, кажется, около трех тысяч?
— Я не знаю, сколько их было, и тем более не могу сказать, куда они делись. Наверное, рассосались, перестроились, выкрутились. Иные, может, и спились — они ведь и при социалистическом реализме возгоняли в книгах спиритус, то есть убеждали себя и читателей, что мы все живем душой на облаке, а скоро и телом вознесемся в рай, то есть в коммунизм. Я делал то же самое, а разница меж нами та, что я ничего другого, кроме «писания слов» и «возгонки духа», делать не могу и не хочу, а «основная масса писателей», как вы ее называете, наверное, смогла без листа бумаги обойтись.
Трудоголик ли я? Не думаю. Я бы сказал «графоман» — это точнее. Для меня писать нетрудно, это вообще не труд, а естественное состояние. Трудно, когда тебе не дают писать, мешают, препятствуют; труд для меня — это все то, чем приходится ограждать себя перед листом бумаги.
Стал ли я жить лучше?
Материально — нет. Хотя и не хуже — приблизительно так же. Морально да. Хотя и противнее — от усилившейся нравственной вони. Платить «за строчки» стали впятеро меньше, но печатать стали впятеро больше. А чтобы прокормиться, то печатать впятеро вроде бы и «нужно», но это самообман. Я ведь и раньше старался не писать для прокорма (для прокорма я редактировал других). И теперь пишу ровно столько, сколько хочется, сколько есть сил и сколько душа может. Кормят не «строчки», кормит образ жизни.
Что будет? Не знаю. Умрут толстые литературные журналы, захиреют книгоиздательства, иссохнут библиотеки? Не исключено. Воцарятся дискета и экран? Допускаю. Материально-технические носители слова сменятся? Да, скорее всего. Но само слово как концентрат духовной энергии исчезнет только с самим человечеством.
Тем более не исчезнет слово в моем народе, привыкшем слову поклоняться. Верить слову. Драться словом. Блудить словом. И искренне каяться — на словах же.
— Вы недавно (и, кажется, не в первый раз) были в Америке. Каковы ваши впечатления об эмигрантах из России?
— Я был в Америке трижды, но никогда не забуду потрясение от первой поездки в Штаты десять лет назад, когда я вдруг понял, что американцы — под другими названиями — построили то общество, о котором мы мечтали (надо ли было именно о таком обществе мечтать — другой вопрос; я думаю — надо, но сейчас речь не об этом).
Шел 1987 год, и третья волна (обильно представленная на славистском форуме в Йеле, куда я был приглашен с двумя докладами), можно сказать, у самолетного трапа обдала меня готовым подозрением: я — из СССР, официально я в их глазах — конформист, тоталитарист и совок.
Странно, но это меня никак не задело. Я это даже не очень почувствовал (мне потом они же и рассказали о своих подозрениях). Отношения очень быстро наладились. Нормальные оказались ребята, только травмированные переездом.
А вот «со стороны» один незнакомый эмигрант, по разговору признавший во мне гостя из Союза, через зал (дело было в кафе) неожиданно больно ужалил фразой:
— Если вы, советские, взорвете атомную бомбу над Вашингтоном, вся Америка бросится в Вашингтон и сплотится вокруг него; а если взлетит на воздух Москва, весь ваш СССР кинется врассыпную.
Я на него так обозлился, что не стал разговаривать. Но теперь много и тяжело думаю над его фразой.
Мы, русские, с европейцами из одного теста, хотя пироги это разные. Настолько разные, что подавиться можно. С американцами же у нас поразительное сходство психологических форм, иногда это просто неразличимые пироги. Но мы с американцами из разного теста. Антитела.
Разница? Я весь состою из памяти. А американец — из сегодняшнего момента. Я в будущее гляжу из прошлого. Он — из настоящего. Я во власти ностальгии. У него ностальгии нет. По этому признаку и отбор шел: чтобы никакой ностальгии. Ты можешь приписаться к Чайнатауну, к Литтл-Итали или теперь — к Брайтону с одесским отливом; ты можешь нянчить все это наедине с собой; но поднимая глаза к статуе Свободы, ты должен полюбить ту судьбу, которая начертана при входе в американский мир: придите сюда, изгнанники, лишенные родины, — я вам ее заменю.
Переступая эту черту, о прошлом лучше забыть.
Я бы не мог.
Поэтому я не американец.
— Вот и плавно перешли к последнему вопросу — пожеланию нашим соотечественникам в Америке.
— Полюбите судьбу.
ПОБЕДОНОСНЫЙ РЕКВИЕМ
Хотя Соединенные Штаты расположены далеко…
Збигнев Бжезинский. Великая шахматная доска
Подзаголовок книги знаменитого американского советолога (раньше говорили «антисоветчика») объясняет читателю, что именно должны делать Соединенные Штаты в разных концах Земли, от которых они «расположены далеко». «Господство Америки и ее геостратегические императивы». Перед нами однополюсный мир. Наконец-то звездно-полосатый флаг, водруженный на полюсе, осеняет Землю (судя по рисунку на обложке, имеется в виду полюс северный; южный изобразительно и виртуально отсутствует). Наконец-то великий игрок, сидя перед «великой шахматной доской», может свободно переставлять фигуры: куда Китай, куда Россию, что сделать с Европой, что с Японией и т. д. Не очень понятно, правда, в этой метафоре, с кем гроссмейстер играет — видимых противников у него нет. Однако сам факт появления такой книги очень понятен, ибо развал Советского Союза позволил Соединенным Штатам почувствовать себя единственной глобальной сверхдержавой. Это же впервые в мировой истории! Есть от чего прийти в волнение. И есть что обсуждать.
Обсуждать книгу Бжезинского, только что выпущенную издательством «Международные отношения», несомненно, должны политологи и геостратеги, в которых и у нас нет недостатка. Я же, по неистребимой привычке литературного критика, рискну подойти к этому трактату как к человеческому документу. Мне интересны психологические нюансы. В разрозненных публикациях они не были так видны (хотя Бжезинский — любимое «ужасное дитя» нашей печати, и воззрения его достаточно широко известны), в книге же эти краски проступают (и имеют, я думаю, отношение к сути дела).
Суть дела в следующем. Америка должна возвестить миру и навести в мире новый порядок. Главное при этом — не допустить появления глобальных конкурентов. Не дать им подняться. Но нельзя допустить и мировой анархии. А поскольку до всего руки не дойдут, надо опираться на сателлитов, достаточно сильных для регионального упорядочения, но недостаточно сильных для угрозы мировому устроителю, арбитру и гаранту, то есть Америке. Через них управлять. Франция уравновешивает Германию, Украина — Россию, Япония огромный Китай, и таким образом мир постоянно «нуждается» в Америке как в верховном судье.
При этом сателлитов (наместников? приказчиков? — в русском языке на этот счет богатая парадигма) не следует называть сателлитами, а только партнерами. На самом-то деле это будет никакое не партнерство, а гегемония. Но — аккуратная, осмотрительная, осторожная. «Косвенная и на вид консенсуальная», — переводит О. Уральская. Перевожу на более понятный язык: имитирующая обоюдное согласие. Консенсус этот — чисто «формальный». Так и сказано.
Первое читательское недоумение: да зачем же выдавать-то себя? Ну, хитрите, комбинируйте, маневрируйте, но не колите «партнерам» глаза. Грешным делом, я даже подумал, что Бжезинский оговаривается. Или проговаривается. Но потом понял, откуда такая обезоруживающая прямота с «партнерами». Она от убеждения, что тем все равно некуда деться.
Положим, России предписано уйти из Азии и войти в состав расширенной Европы (а расширенная Европа — базовый плацдарм Америки в Евразии; с другого бока Япония — тоже плацдарм, и Евразия, таким образом, — в американских объятьях). Вот Россия и должна войти в Европу в числе десятков других «партнеров». Слишком большая? Так пусть разделится на три «домена»: собственно Россию, Сибирь и Дальний Восток. С автономным «партнерством» всех трех. Хочет ли этого Россия или не хочет — неважно. Она вынуждена. Ей, России, деваться некуда.
Оставим в стороне «русский вопрос», он слишком важен для нас, чтобы отвечать наскоро. Поднимемся на один «уровень».
Возможен ли однополюсный мир? Да, на какое-то историческое мгновение. На момент переходности, невесомости. Но противодействие все равно будет копиться. Иначе — системный кризис, коллапс. Сейчас «американский образ жизни», может, и вызывает «необузданное восхищение» (идеализм плюс богатство плюс кайф «народных развлечений и массовой культуры»). Но Земля слишком многообразна, чтобы подчиниться опыту одного типа, и история недаром выработала множество культур. Не влезет вся Земля в американский опыт. Будут копиться антизаряды. Неважно где, но будут.
Да и состояние гегемонов в однополюсном мире вряд ли останется благополучным. Мы это по поздним римлянам знаем. «Историческая усталость и социальное сибаритство» — вот что грозит победителям. Это — японский прогноз. Бжезинскому не хочется с ним соглашаться. Но и он предвидит гедонистическое вырождение и социальный эскапизм народа-гегемона. Его охватывает тревога. Трезвый человек, он отдает себе отчет почему. Потому что такова природа человека. И природа человечества.
Возникает интересный психологический парадокс. С одной стороны явное «чувство глубокого удовлетворения» по поводу уникальной в истории ситуации: один хозяин на весь мир. С другой стороны — тайное смятение от сознания уникальности этой ситуации. Реквием. Леденящее душу предчувствие: это ненадолго. Это рухнет. Это не удержать. Лет тридцать дает Америке срока Бжезинский. Одно поколение… ну, два. А там что? Мировая катастрофа? Хаос?
Да вряд ли. Как один японец сказал: «то, что создало меня, создаст второго меня…» Сконцентрируются противоположные заряды на невидимом сейчас «другом полюсе», на другой стороне великой шахматной доски. Где именно — пока не видно. Бжезинский и видеть не хочет, и мысли не допускает о потенциальном конкуренте. Не допустить его! Любыми средствами! Не дать подняться!
Но и мировая анархия — кошмар. Расколется мир на национальные лагеря, и станет какая-нибудь нация навязываться миру в качестве гегемона, и погибнет американская система, гибкая, прозрачная, справедливая.
Вот ключевая фраза, замечательная по емкости: «Любой может стать американцем; китайцем же может быть только китаец».
Насчет «желтой опасности» тоже оставим вопрос без ответа. Дело же не в китайцах: немцы при Гитлере сделали именно эту ошибку: «новый порядок» они мыслили как «немецкий».
Но разве не правда, что в контексте русской культуры и российского государства «любой мог стать русским»? От Огинского до Шостаковича и от Дзержинского до Рокоссовского. Если хотел, конечно. Россия мыслила мир вселенским, и СССР пытался стать отечеством пролетариев всего мира. Я не думаю, чтобы что-то аналогичное возродилось именно у нас, но вопрос, так сказать, о стилистической нюансировке: почему то, что у нас беспросветно, у вас прозрачно, уважаемый пан Збигнев?
КОЭН ЗРИТ В КОРЕНЬ
Россия — это загадка, упрятанная в секрет, который погружен во мрак.
Уинстон Черчилль
Россия — это страна, о которой что ни скажи, все будет правдой.
Уилл Роджерс
Я провел столько лет моей жизни в России, что она стала моей второй родиной.
Стивен Коэн
Из мрака своей второй родины, из глубины ее загадочности, из страны, где самое немыслимое оказывается на ощупь реальным, Стивен Коэн обращается к своей первой родине и говорит о беспрецедентном провале ее глобальной политики. Книга Коэна, выпущенная «Ассоциацией исследователей российского общества XX века», называется «Провал крестового похода», а чтобы нас не слишком сбивали средневековые аналогии, подзаголовок уточняет, о каком именно походе речь: «США и трагедия посткоммунистической России».
Трагедия состоит в том, что за десять лет демократизации Россия доведена до отчаянного положения. Из XX века она опущена обратно в XIX. Глянешь снизу — «массы людей вынуждены вести натуральное хозяйство, выращивая на крошечных огородиках то, что им нужно для выживания, и не имея возможности все это купить». Глянешь сверху — «предполагавшийся переход России к процветанию в годы правления Ельцина завершился беспрецедентным экономическим спадом, гуманитарной катастрофой, гражданской войной, ядерной нестабильностью и, наконец, приходом в Кремль офицера КГБ…»
Последний штрих побуждает меня все же задать автору маленький провокационный вопрос: а что если приход офицера КГБ поможет стране преодолеть экономический спад, ликвидировать ядерную нестабильность и выйти из непрерывного самоощущения гуманитарной катастрофы? Коэн — знаток российской истории (его книга о Бухарине в свое время снискала безоговорочное уважение нашей интеллигенции); Коэн признает, что в России любые попытки модернизировать страну всегда шли сверху, независимо от того, кто был наверху: «цари или комиссары». Почему на сей раз «офицер КГБ» вызывает у него такой трепет? Может, из чувства противоречия? Из протеста против поддержки, которую оказала новому российскому президенту американская власть?