— Владимир Семенович, а не сформулировать ли нам замысел вашего еврейского цикла таким образом, что он есть восполнение вашего русского цикла, то есть поиск того, чего нам не хватает?
— Нет, я так не планировал. Я боялся перепутать такие детали, как менора и мезуза, тфиллин и таллит, не говоря уже о таких вещах, как суккот и шабад.
Красиво говорить о любви может лишь тот, в ком эта любовь ушла в воспоминания…
Убедительно говорить о любви может тот, в ком она всколыхнула чувственность…
Вовсе молчать о любви должен тот, кому она поразила сердце.
Марк Леви. Роман с кокаином
Марк Леви не дожил семи лет до своей мировой славы. И сорок лет «вовсе молчал» о том, что должно было эту славу ему принести, — о небольшом романе, который он под безликим псевдонимом «М. Агеев» прислал в 1933 году из Константинополя в Париж русским издателям. Роман оказался настолько хорош, что в эмигрантском журнале «Числа» его начали печатать немедленно, не зная толком, кто автор — что его зовут Марк Леви, выяснили задним числом. Отдельное издание вышло там же, в Париже, в 1936 году, но в грохоте начавшейся мировой войны было забыто вместе с именем автора.
Когда через тридцать пять лет после окончания войны полузабытый текст почти случайно вывалился из библиотечных хранилищ на литературную арену, на поиски автора отрядились такие филологические асы, как Никита Струве, а потом Гарри Суперфин. В финале поисков обнаружилась в Ереване безвестная могила. В ней упокоился тихий преподаватель местного университета Марк Лазаревич Леви, учивший студентов немецкому языку, любивший музыку, увлекавшийся киносъемкой, коллекционировавший игральные карты и оставивший в памяти знавших его людей загадочную фразу о том, что в жизни надо испробовать все.
Он, видимо, действительно «испробовал все». Хотя «вовсе молчал» о том, что испробовал. Молчал о том, что «Роман с кокаином», коротко сверкнувший в середине 30-х годов в предвоенной Франции, написал никакой не «М. Агеев», а он, Марк Леви… хочется назвать его Марк Левий — по старо-иудейски, а не по ново-французски, потому что французского в «Романе с кокаином» нет ни на понюх, а вот иудейское есть… но об этом ниже, а пока о той короткой вспышке, которая сопровождала появление этого романа в русской эмигрантской прессе перед тем, как все затянуло дымом войны.
Дело в том, что ослепленная блеском текста «литературная общественность» решила, что под псевдонимом «М. Агеев» скрывается либо талантливый имитатор Набокова, а может, и сам Набоков, решивший таким образом мистифицировать читателя.
Эта гипотеза в конце концов была отвергнута и вряд ли была бы достойна теперешнего интереса, если бы Никита Струве, пытавшийся ее обосновать, не написал целое исследование о том, сколь многое схоже в писательской палитре «М. Агеева» и «В. Сирина» (то есть Набокова).
Да, схоже многое. У Набокова тело собрано из «составных частей» (спина, локти, колени), и у «М. Агеева» тоже: «спина сгорбатилась», и «пианист работает локтями».
— Таккая сафпадэние! — сказал бы в этом случае Григор Тикиджянц, с которым Марк Леви учился в гимназии Креймана — оба окончили оную в 1916 году.
Но если вслушаться, как в «Романе с кокаином» описан крик лихача: «эээп!» — где острое и стальное «э» пронзительно поднимается верх, пока не ударяет в мягкую заграду, не пускающую дальше «п», — не попросится ли в аналогию звук прыгающего мячика «Пепп-Пеппович-Пепп» из «Петербурга» Андрея Белого?
А чеховское горлышко бутылки, блеснувшее под лунным светом, не отсвечивает ли во фразе героя, крадущегося по темной квартире: «Я потушил блестящую точку на самоваре»?
А атмосфера раннесоветского суда в рассказе «М. Агеева» «Паршивый народ» (единственное, что прибавлено в его наследии к «Роману с кокаином») — не напоминает ли Михаила Булгакова времен «Гудка» и «Бузотера»?
Не проще ли допустить, что московский гимназист, в 1916 году подавший документы в университет, в 1918 году бросивший там учебу и поступивший в «Трамботдел ВСНХ», в 1924 году командированный в Германию «по красильному делу», а в 1930 — в Турцию по делу «распространения советской книги», — не лучше ли, повторяю, предположить, что все эти годы Марк Лазаревич Леви продолжал следить за литературой, как эмигрантской, так и советской, не говоря уже о том, что классику (от Достоевского до Чехова) он усвоил с младых ногтей и что именно литературу, а не «красильное дело» считал главным в своей жизни?
Так почему же «вовсе замолчал», когда его первопубликация в 1934 году вспыхнула так ярко, что его приняли чуть не за самого Набокова и уж точно за писателя, который не уступает Набокову, а также Бунину и молодому Достоевскому (для завершения пасьянса: так оценил «Роман с кокаином» Мережковский).
Тут такие страсти, а «М. Агеев» сидит в Константинополе и «молчит».
Разгадка?
Да, страшно, да, огласка может ему отрезать путь обратно в СССР. Более того, при возвращении в СССР вся эта история с публикацией в «Числах» может стоить ему карьеры, если не головы. Тут уж надо возвращаться или под знаменем «социалистического реализма», как Куприн или Алексей Толстой, или… помалкивать, потому что в текстах «М. Агеева» социалистическим реализмом не пахнет, а пахнет-таки кокаином.
Но и без всякой «литературы» у него есть причины «залечь на дно» в Ереване и «не высовываться» до самой смерти. Он же был типичный кандидат на высшую меру. Его шлепнули бы в 20-е годы уже за то, что от него за версту несло гимназическим образованием. Его поставили бы к стенке за то, что он слишком много знал, работая в Германии «по красильному делу», а также в АРКОСе (известной чекистской организации, как пишут о ней такие знатоки, как Г. Суперфин и Ю. Сорокина). Вряд ли, наконец, турки так уж безосновательно подозревали, что Марк Леви был замешан в дело Папена (покушение на гитлеровского посла в Анкаре), за что и выслали «распространителя советской книги» из Турции обратно в СССР в 1942 году. В общем, если уж выпало ему во всех этих переделках уцелеть, то еще более оснований было в дальнейшем сидеть тихо-тихо.
Что же до «М. Агеева», чей короткий роман вкупе с еще более коротким рассказом затерялся в предвоенной эмигрантской прессе, — то об этом Марк Лазаревич должен был «вовсе молчать», что он и делал до своей тихой смерти, последовавшей в 1973 году.
Еще семь лет было беззвучие, пока не взорвался тот роман вкупе с рассказом первыми сенсационными переводами на французский и прочие европейские и мировые языки и не стал таким «международным бестселлером», что было решено: за псевдонимом скрывается сам Набоков.
Вера Набокова, к которой Никита Струве обратился за подтверждением такой догадки, отнеслась к ней без энтузиазма. Ее довод: Набоков в жизни своей не касался кокаина.
В этом доводе угадана, я думаю, и та причина, по которой в 80-е годы «Роман с кокаином» стал-таки «международным бестселлером». Подробно выписанная процедура наркоопьянения вряд ли могла бы стать глобально интересной в предвоенные годы; тогда надвигались вещи пострашнее; но полвека спустя, когда поколения, выращенные в обманчивой тишине, стали «садиться на иглу», — проблема обнажилась. Возможно, именно эта медицинская сторона «Романа с кокаином» дала стартовый эффект и помогла триумфу романа в Европе начала 80-х годов. Возможно, что успех этой книги в России начала 90-х годов отдает тем же. Не исключено и дальнейшее воздействие данного литературного «понюхона» на души читателей разных стран.
Дело именно в состоянии душ, а не в том, какими именно отклонениями от нормы это кончается. Кокаин — лишь финальное, «техническое» разрешение драмы, которая здесь заложена. Чтобы ее почувствовать, надо поменьше упираться в «кокаин» и побольше — в то, что гонит человека «на иглу». Драма совершается и без кокаина.
Надо вернуть душу в те обстоятельства, которые ее создают: в ситуацию русской жизни начала ХХ века. Надо вписать книгу Марка Леви в историю русской литературы, расколовшейся в ХХ веке на два потока: «советский» и «эмигрантский». Прежде чем разлетаются эти концы, душа раскалывается внутренне. Предсказано это — за два поколения до того, как московские гимназисты почувствовали, что с ними происходит непоправимое. После 1916 года все это уже только «технически» реализуется.
В начале 30-х годов, когда Марк Леви пишет свой роман, уже ничто, кроме ненависти, не связывает классиков социалистического реализма, инженерно возводящих душу нового человека, с корифеями эмигрантской прозы, оплакивающей гибель старого. Но это половинки когда-то единой, расколовшейся русской души. Непосредственно герои Марка Леви связаны с героями Марка Алданова, Бориса Зайцева, Ивана Шмелева, Гайто Газданова (и, разумеется, Набокова, что все сразу почувствовали). Но от противного — они связаны с героями Леонида Леонова, Михаила Булгакова, Юрия Олеши, для которых завещанная русской классикой мировая справедливость более существенна, чем правила поведения, диктуемые тем или иным «моральным кодексом» или «ходом борьбы».
С обеих сторон просматривается распад души.
На первой странице «Романа с кокаином» герой издевается над собственной матерью и при этом отлично сознает, что поступает как мерзавец. Все — от первого лица. Притом удивительным образом совмещаются два плана: естественное для рассказа от первого лица ощущение, что мерзавец себя как-то оправдывает, и ощущение, что он все-таки мерзавец. Ваше щемящее сочувствие к жалкой старухе, ковыляющей на кривых каблучках, вызвано тем же текстом, в котором воссоздается мятущееся «Я» ее мерзавца-сына. Это не описание «старухи» и не описание чувств «сына», это тончайший контрапункт того и другого: описание чувств настоящего рассказчика (а не героя, от имени которого…) при сближении разрывающих полюсов.
«Пахнет» Достоевским?
О да. Достоевский эту проблему завещал прозаикам ХХ века: неразличимость добра и зла в русской душе. Близость этих полюсов. Мгновенный переход одного в другое. Можно сказать, что автор «Романа с кокаином» осмысляет уже не ход этой драмы, а саму неотвратимость ее свершения, то есть саму эйфорию мгновенного перехода из очарованности в мерзость и обратно. На философскую глубину эта драма промерена и предсказана Достоевским. Впрочем, и Толстым она прочувствована: вспомните, как в «Крейцеровой сонате» Позднышев крадется убивать жену и одновременно видит себя со стороны: как он крадется убивать…
С точки зрения того, что каждый человек «в своем праве» (то есть с точки зрения всех уровней справедливости: мировой, классовой и т. д.) эта ситуация в русской литературе разработана вдохновенно. Замечено: когда немецкий бурш безобразничает, то он именно безобразничает, а когда безобразничает русский нигилист, то он борется за правду: русский мальчик, как известно, законами астрономии не связан, он господу-богу звездную карту возвращает исправленной.
Русский мальчик 1916 года, описанный в 1933-м, отлично сознает, что он безобразничает. Он хочет решить уравнение следующего уровня: как же это так получается, что его честная душа неуследимо быстро проваливается в безобразие? Дело даже не в том, что идеальное и звероподобное в ней стерегут друг друга; в конце концов, борьба ангелов и бесов за душу человека известна сотни лет и осмысляется со времен Средневековья, — нет, в русской душе обнажается странная закономерность, по которой звероподобное просыпается в человеке именно тогда, и именно потому, и именно вследствие того, что душу посещает идеальное.
«Фигурально выражаясь, я себя спрашивал: не есть ли душа человеческая нечто вроде качелей, которые, получив толчок в сторону человечности, уже тем самым подвергаются предрасположению откачнуться в сторону зверства».
Не выдерживает человек божьего зова — этого толчка к благородству и, чувствуя, что не выдерживает, инстинктивно, почти автоматически прячется в мерзость. Эта ниточка накрепко связывает праведника с безобразником: потянешь одно — вытянешь другое.
Скот, подцепивший грязную болезнь, это нормальный скот; но скот, намеренно заражающий грязной болезнью ничего не подозревающую девушку, — это уже в известной мере праведник, пытающийся понять в самом себе скота, то есть через скотство разбудить в себе раскаяние. Возникает фантастическая духовная ситуация: правда лжи.
«Моя двойственность, моя раздвоенность… заключалась не столько в той лжи, которую говорили мои губы, сколько в той правдивости, с которой всколыхнулось во мне естество наглого молодчины и ухаря».
Душа шкодливого гимназиста 1916 года (психологический ввод в ситуацию романа) явно пропущена здесь через психоанализ, весьма популярный в России в 20-е годы. В 30-е, когда это написано, видны уже и всемирно-исторические следствия такого освобождения «естества». Пока качели с ангелом и чертом качаются в душе отдельного человека, это еще «лирика», но когда эти качели захватывают миллионы душ, — это уже «эпос».
А ведь «наглый молодчина и ухарь» потому так хватается за эту роль, что убежден: подобным образом ведут себя «все». То есть он уверен, что все — скоты, и хочет быть в стаде.
Но когда он благородничает, он ведь тоже желает быть не хуже других, ибо он видит, что все благородничают перед тем, как сорваться в скотство.
Все так и все эдак — речь уже не о душе отдельного человека: писатель 30-х годов задумывается о ходе Истории, гул которой сотрясает тысячелетия.
«Милые и добрые пророки! Не трогайте вы нас; не распаляйте вы в наших душах возвышенных и человечнейших чувств и не делайте вообще никаких попыток сделать нас лучше. Ибо видите вы: пока мы плохи, мы ограничиваемся мелким подличаньем, — когда становимся лучше — мы идем убивать… Это стремление взвить душевные качели в сторону человечности и неизменно возникающий из него отлет в сторону зверства проходит чудесной и в то же время кровавой полосой сквозь всю историю человечества…».
Тут уж, как во времена прокурора Вышинского формулировали, наговорено на высшую меру.
«Как раз те особенно темпераментные эпохи, которые выделяются исключительно сильными и осуществленными в действии взлетами в сторону Духа и Справедливости, кажутся нам особенно страшными в силу перемежающихся в них небывалых жестокостей и сатанинских злодейств».
Написав такое в 1933 году, следует это спрятать от чужих глаз. Если же не удержался и напечатал под темным псевдонимом «М. Агеев», — то всю жизнь молчать. Слиться с ереванскими камнями.
Меж тем, текст пробивает себе дорогу из ХХ в ХХI век. И читается по-новому.
Любовь, ушедшая в воспоминания, — это, конечно же, любовь к великой русской классике: к Гоголю, Достоевскому, Толстому, Чехову, — которые предупредили нас о трагедии.
Убедительная чувственность — это, понятное дело, наличная реальность: распад и обречение души, которая добралась до 1916 года и замерла в ожидании, куда качнутся качели.
Полное молчание — это когда ни предотвратить, ни поправить ничего нельзя, потому что поражено сердце.
* * *
А теперь — два эпизода, имеющие прямое отношение к одному из болезненных вопросов нашего времени, к национальному. Один эпизод — из «Романа с кокаином», другой — из рассказа «Паршивый народ».
Вряд ли автор предполагал, какой актуальный смысл приобретет эта тема к концу века, вряд ли он вообще придавал ей какое-то особое значение. Еврейское начало, разумеется, жило в сознании Марка… Левия (тут опять хочется вернуть его имени библейское звучание). Но, родившись и выросши в Москве, он, кажется, стоял (подобно Пастернаку) на позициях непременной культурной ассимиляции еврейства. И вживался скорее в русское, чем в еврейское сознание. Поэтому, наверное, главным героем «Романа с кокаином» (то есть тем повествователем, от имени которого все рассказано) является отнюдь не еврей, а русский, Вадим Масленников.
Что не мешает этому русскому так или иначе все время «различать» евреев в своем окружении.
Итак, эпизод первый. Действующих лиц — двое. Первые ученики гимназии. Один — Штейн, списанный с гимназиста Григория Шика. Другой — Василий Буркевиц, списанный с натуры без изменения фамилии. Штейн, сын богатого еврея-меховщика, проникнут еврейским высокомерием (замаскированным, впрочем, под либеральное эстетство: «пора быть европейцами»). Буркевиц, напротив, проникнут яростным демократизмом. Несмотря на странноватую фамилию, он несомненно русский (во всяком случае, в глазах рассказчика: из Василия прет «страшная русская сила, которой нет ни препон, ни застав, ни заград, сила одинокая, угрюмая и стальная»).
«Одинокая» — потому что во враждебном окружении.
Теперь — сам эпизод.
На перемене кто-то из одноклассников задает Штейну вопрос с издевательской улыбочкой: верит ли тот в ритуальные убийства?
Люди, знающие о деле Бейлиса, могут оценить улыбочку.
Штейн оценивает. Понимая, что перед ним подлость, он защищается встречной мерзостью.
— Нет, — отвечает он с такой же улыбочкой (от которой у рассказчика сжимается сердце). Мы, евреи, не любим проливать человеческую кровь. Мы предпочитаем ее высасывать. Ничего не поделаешь, надо быть европейцами.
Каково?
Как бы вы, уважаемый читатель (я обращаюсь к читателю 2001 года) отреагировали на подобный обмен любезностями? Встали бы на сторону провокатора, задавшего издевательский, мерзкий вопрос? Или на сторону спровоцированного, который ответил издевательской мерзостью?
И тут Буркевиц обращается к Штейну с монологом, который я приведу здесь полностью. Потому что в сегодняшней ситуации, когда тон в русско-еврейских отношениях начинают задавать Макашов и Тополь и все вынуждены выбирать, кто из этих двоих более прав, — монолог Василия Буркевица надо бы расклеить на всех углах. Чтобы люди поняли, как можно реагировать на диалоги провокаторов.
— Вы, кажется, господин Штейн, испугались здесь антисемитизма? А напрасно. Антисемитизм вовсе и не страшен, а только противен, жалок и глуп: противен, потому что направлен против крови, а не против личности, жалок потому, что завистлив, хотя желает казаться презрительным, глуп потому, что еще крепче сплачивает то, что целью своей поставил разрушить. Евреи перестанут быть евреями только тогда, когда быть евреем станет не невыгодно в национальном, а позорно в моральном смысле. Позорно же в моральном смысле станет быть евреем тогда, когда наши господа христиане сделаются наконец истинно христианами, иначе говоря людьми, которые, сознательно ухудшая условия своей жизни — дабы улучшить жизнь всякого другого, будут от такого ухудшения испытывать удовольствие и радость. Но пока этого еще не случилось, и двух тысяч лет для этого оказалось недостаточным. Поэтому напрасно вы, господин Штейн, пытаетесь купить ваше сомнительное достоинство, унижая перед этими свиньями тот народ, к которому вы сами имеете честь, слышите ли, имеете честь принадлежать. И пусть вам будет стыдно, что я — русский, говорю это вам — еврею…
Честно сказать, я был потрясен, когда прочел это. Потрясен чистотой и высотой позиции в споре, где, кажется, с обеих сторон одна грязь.
Впрочем, об этом замечательно сказал сам рассказчик:
«Я стоял молча, так же, как и все. И, кажется, так же, как и все, в первый раз, в первый раз за всю мою жизнь испытывал острую и сладостную гордость от сознания того, что я русский и что среди нас есть хотя один такой, как Буркевиц. Почему и откуда вдруг взялась во мне эта гордость — я хорошенько не знал. Я знал только, что Буркевиц сказал несколько слов, причем раньше, чем понял смысл его слов, я уже почувствовал в его словах какое-то особенное рыцарство, рыцарство личного самоуничижения ради защиты слабого и обездоленного инородца, рыцарство, столь свойственное русскому человеку в национальных вопросах…».
В какой степени свойственно русскому человеку рыцарство в национальных вопросах, — это мы выяснять здесь не рискнем. Хватит и рыцарства, и плебейства. Дело не в сравнительных качествах русского и нерусского человека, а в том, что из каждой ложной ситуации возможен рыцарский выход. Правда, это требует сил….
Ну, а что благородный рыцарский порыв мгновенно порождает в душе человеческой кач в подлость и зверство, — это уже мучительный опыт самого Марка Леви, его проклятье, его роковая тема как писателя. Ибо Буркевиц идет в революцию и, надо думать, участвует в ее злодеяниях. Мы об этих злодеяниях ничего конкретного не узнаем, зато узнаем, что Буркевиц конкретно предает Вадю Масленникова: отказывает своему бывшему однокашнику в санаторной путевке (а «попасть в хорошую психиатрическую санаторию в нынешнее социалистическое время» без блата невозможно). В результате доходяга-наркоман отдает богу душу….
Продолжение темы — в рассказе.
Года через три после окончания гражданской войны уличают какого-то «украинского коммуниста», что он «с 1918 года по 1921-й водительствовал небольшой бандой на Киевщине…Для набегов выбирал села победнее, подальше от железной дороги, у крестьян забирал продовольствие и девок, евреев же, мужчин и женщин, убивал… и младенцев не миловал».
Суд уличает преступника и приговаривает к высшей мере; его уводят; в последний момент, «держась пухлой рукой за барьер, он что-то поспешно делает с ногами…» — он надевает галоши.
Деталь, достойная русской классики, но дело не в этом.
В коридоре суда стоит юноша-еврей и говорит, что ему жалко осужденного.
Вася Буркевиц, где ты?
Нет Васи. Вместо него от имени рыцарского русского народа выступает в рассказе «ехидный старик с мутными глазами и прыгающей бородкой».
Привожу монолог.
— Вот уж этого я и в толк не возьму, вот уж этого я не понимаю. Он ваших евреев убивал, он младенцев ихних душил, изувер… а вы, еврей… говорите, жалко его. Да ежели по справедливости рассудить, так за этакий приговор вы обязаны в ножки поклониться да ручку поцеловать. А вы вон болтаете невесть что. Не-ет, молодой человек, вы уж не обижайтесь, а я вам прямо скажу. Вы, евреи — бузотеры, паршивый народ. Вам, как ни делай, все не хорошо, не ладно…
Хочется добавить с интонацией Штейна: и пусть вам будет стыдно, что я, русский, говорю это вам, еврею….
В 1916 году Штейн не нашелся, что ответить Буркевицу, — удалился обиженно и высокомерно. Ответил тот юноша, что десять лет спустя пожалел убийцу. Ответил нелогично и даже глупо. За что и получил немедленно отпор от ехидного старика: как это можно, сознательно ухудшая условия своей жизни (то есть еврейства) — дабы улучшить жизнь всякого другого (то есть бандита), испытывать от такого ухудшения удовольствие и радость?!.
Вы успели почувствовать, кто в этой ситуации рыцарь? Спешите же, пока не взвились качели.
P. S. И последнее, что поразило меня в истории Марка Леви, он же «М. Агеев».
Когда Г. Суперфин решил выяснить, что за человек скрылся под псевдонимом, то начал с того, что попытался вычитать биографические свидетельства из текста самого романа. И преуспел. Расшифровать гимназию Креймана было не трудно. Труднее оказалось докопаться до ее архива. Но Суперфин докопался: чудом он добыл чудом же сохранившийся протокол педсовета от 28 апреля 1916 года с полным списком выпускников! Все они там оказались: и Василий Буркевиц, и Григорий Шик (то есть Штейн), и Григор Тиджикянц (он же Такаджиев, весельчак и добряк).
Список опубликовали в историческом альманахе «Минувшее» (выпуск 16, СПб., 1994, с. 274). Всего там тридцать одна фамилия. Одна из них приковала мое внимание. Уже без связи с Марком Леви.
Под третьим номером значится в списке выпускник гимназии Алексей Баруздин.
Мысленно восстанавливаю дальнейший его жизненный путь. В 1941 ему пятый десяток, но он идет на фронт. И не один, а с сыном Сергеем. Сын школьник, успевший уже попробовать свои силы в литературе, точнее в московском Дворце Пионеров, в его литературной студии.
Отец погиб. Сын — Сергей Алексеевич Баруздин — израненный — вернулся. Стал писателем. И в течение нескольких десятилетий, до последних своих дней редактировал журнал «Дружба народов».
— Таккая сафпадэние! — пошутил бы тут Тиджикянц, добряк и хохмач.
— Да, дорогой! — добавил бы я. — Игла в сердце.
Кутузов обвинял Чичагова. Когда я занимался Толстым, то почувствовал, что среди толстоведов ходит мнение (само собой, совершенно неофициальное), что это сам Кутузов дал Наполеону уйти из России. Если учесть, что Наполеон (во всяком случае, до Отечественной войны) был кумиром мыслящей России, а «над нами царствовал тогда властитель слабый и лукавый», чьим пленником стал бы Наполеон в случае его захвата, — то можно понять и тех, кто не желал такого исхода. У адмирала Чичагова в бытность его военным министром бюст Наполеона стоял на рабочем столе, и то, что Чичагов с Витгенштейном «не успели» замкнуть мышеловку на Березине, действительно могло показаться подозрительным.
Толстой, впрочем, склонялся к тому, что в России в принципе невозможно кавалерийским корпусам соединиться в назначенной точке в назначенный момент просто потому, что лошади в снегу вязнут (в 1812 году не было не только современной радиосвязи, но и «искровок», как в 1914). Так что есть роковой ход событий, вмешиваться в который — все равно, что дергать веревочки в закрытой наглухо карете, думая, что ты ею правишь.
Говорят, вмешались евреи. Местные жители явились к Чичагову и дали ложную информацию о месте переправы Наполеона через Березину; Чичагов поверил — и упустил злодея. Израильские историки дают несколько иную версию: маршал Удино специально подослал к Чичагову евреев с правильной информацией, рассчитывая на то, что Чичагов евреям не поверит. И поскольку евреи в 1812 году считались, как и поляки, пособниками французов, то Чичагов не поверил, и Бонапарт ушел. Лазутчиков повесили. Чичагов, не выдержав позора, два года спустя эмигрировал в Германию, где и умер, тоскуя по родине…
А евреи?
Их имена затерялись в потоке угробленных миллионов и пребывали в безвестности, пока не всплыли в сносках у историков наполеоновских войн. Откуда и выудил их человек, о котором следует сказать особо.
Израиль Мазус. Сиделец-лагерник, отмотавший срок после того, как в 1948 году по младости лет поучаствовал в антисталинском подполье (студенты решили готовиться к «стихийному возмущению масс» — что-то, аналогичное истории, описанной А. Жигулиным в «Черных камнях»). Но это особый разговор.
Выйдя на свободу, Мазус сумел вернуться к активной жизни, стал профессиональным строителем, а параллельно — «подпольным» писателем (начал печататься в израильском журнале под псевдонимом), пока эпоха Гласности не сделала его писателем признанным. Лагерные его рассказы продолжают «шаламовскую линию». Но и это — особый разговор.
Я сейчас — о повести «Березина», которую Мазус написал в середине 90-х годов и которая вошла в его однотомник. Если бы я писал об этой повести как литературный критик, я дал бы читателю почувствовать уверенность руки, экономность штриха, чувство меры. Психология местечковых евреев, какие-нибудь сорок лет назад перешедших из-под руки польского короля под руку российской императрицы и не очень еще понимающих, что в их жизни переменилось, описана в повести прекрасно. Но и это — другая тема.
Так кто же выпустил Наполеона из России?
Что у Мазуса поразительно (поразительно — для нашей теперешней словесности, ищущей виноватых): у него нет ни заведомых подлецов, ни предателей. Русский дворянин, посланный из Питера прощупать настроение евреев (он едет в Борисов перед самой войной; и именно он казнит потом лазутчиков, своих знакомых), — ведет себя благородно, и искренне верит, что евреи помогли Наполеону.
А евреи? Похоже, что они так же искренне хотели помочь Чичагову и верили, что доставляют русским истинные сведения о французах… Значит, попались, как ворона в суп?
«Шел спор между двумя великими народами, и никто не приглашал евреев принять в этом споре участие…»
Вот как? А в пределы Российской Империи при разделах Польши их тоже не пригласили? А Наполеон, предлагая им французское гражданство, не приглашал?
Вот вам и дилемма. А вот и ответ: понес же черт Лейба Бенинсона, Боруха Гумнера и Мойше Энгельгардта «через реку» к Чичагову.
Впрочем, не черт. А принципы, обещанные им Бонапартом.
— Желание спасти человека, который имел смелость объявить их свободными и равными со всеми иными народами земли.
(Это у Мозуса говорит русский офицер над трупами повешенных, склоняя голову перед подвигом самопожертвования).
— Пустые слова… Особенно о равенстве и братстве. Может быть, до того, как сюда пришел Наполеон, у меня действительно не было братства с поляками, так я его и сам не хочу…
(Это у Мозуса говорит еврей, принимающий в гостях русского дворянина).
— …И равенства с ними мне тоже не надо. Даже если бы мне вдруг сказали, что я им, оказывается, равен, и они мне теперь разрешают жить на самой главной улице в Варшаве, то я все равно туда не пойду. Я всегда буду жить там, где мне совсем не надо думать ни о братстве, ни о равенстве.
Браво, Лейбэлэ! Митрополит Иларион подает тебе руку через столетия! Если не жить по благодати, тогда и нужен закон. Но найдется ли на земле улица, где тебе дадут жить, «не думая» о том, что другие люди «думают» о твоем праве? И о своем праве на ту же улицу?
Увы. Будет тебе Варшава. И варшавское гетто. И Гражданский кодекс, на который уповал Наполеон. И всемирные права человека. Уйдет Наполеон с одной улицы, появится на другой. И так, и эдак клин.
Когда на Энгельгардта опускали петлю, он почувствовал, что пальцы, которые коснулись его шеи, дрожат.
— Не бойся, — сказал Энгельгардт, глядя в глаза молоденькому жандарму. — Нет на тебе вины за мою смерть.
Вины нет. Страдание — есть. И будет. На любой стороне. И от этого не уйти ни с Березины, ни с любого другого места в Истории.