Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Русские плюс...

ModernLib.Net / Публицистика / Аннинский Лев / Русские плюс... - Чтение (стр. 18)
Автор: Аннинский Лев
Жанр: Публицистика

 

 


      Перемена точек отсчета коренится в таинственных ритмах истории, а не в том, что кто-то кого-то в чем-то «убедил».
      «Мы, евреи, слишком долго слышали, что нам следует измениться, стать другими…»
      То есть: слушали, слушали, ну, и переменились: из «евреев» стали «израильтянями».
      Интересно: слушали две тысячи лет, а переменились — в два поколения.
      Так, может, не потому переменились, что «услышали», а потому «услышали», что переменились? Переменились же — внутренне — в связи с общей переменой ситуации (всемирной, точнее, всемирно-этнической). Переменились потому что веками хранимое на дне души содержание, дождавшись момента, вышло на поверхность и реализовалось в историческом действии.
      С этим — ясно: государство восстановлено из «ничего», «чистой волей». Язык восстановлен из «ничего», из упрямства двинского гимназиста, ради своей идеи переехавшего в Палестину и открывшего школу иврита. Нация восстановлена из осколков, отказавшихся исчезнуть.
      Неясно другое: какая культура должна возродиться в этом вновь собранном, нормальном государстве. Великий еврейский опыт возник и удержался в ненормальных условиях.
      Вопрос: что созидается в нормальных?
      Великая культура?
      Амоз Оз, размышляя над европейскими национальными культурами, возникшими на реках крови, говорит: нет. Культура возникает не там, где дикости нет, а там, где дикость надо преодолеть. Опять — русская аналогия:
      «Россия Толстого и Достоевского (а до того — Гоголя, как и впоследствии — Чехова) была страной дикой. Русская улица была вотчиной дикарей, русская деревня по дикости своей не уступала деревне где-нибудь в Африке. Это известные факты. И тем не менее там и сям, в разных уголках, расцвела культура, которая изменила весь мир, а не только Россию. Россия времен великих писателей, философов, идеологов была страной куда более дикой, чем Швейцария. Тем не менее Швейцария не породила ни Толстого, ни Достоевского, ни Гоголя, ни Чехова…»
      Швейцария, между прочим, «породила» Руссо, который «породил» Толстого… но оставим ее: меня куда больше интересует Россия, а точнее, Россия — глазами евреев. Факты действительно общеизвестны, как по части русской деревни, так и по части улицы. К этим двум точкам я бы добавил третью: усадьбу. «Там и сям» стояли усадьбы с библиотеками и роялями, и именно в усадьбах корчи улицы и невменяемость деревни обретали осмысленность великой культуры. Именно в спокойной точке сходились стихии, питавшие культуру. Но именно здесь ее, культуру, физически и уничтожали: грабили усадьбы, жгли библиотеки (русский бунт, бессмысленный и беспощадный, обычно начинался с того, что мужики, ворвавшись в усадьбу, выкидывали барский рояль в окно; остальное шло «само собой»).
      Так что для великой культуры мало великих потрясений, нужна еще и щель, где эти потрясения можно было бы осмыслить. Великие песни слагаются не в битвах, а в передышках между битвами, сказал, кажется, Константин Леонтьев.
      Это существенно: не в конце битвы и не после битвы, а в передышках…
      Но пока — о том, как видит русскую жизнь и русскую душу израильский писатель Амос Оз:
      «Если в одной комнате собираются три-четыре человека, наверняка происходит нечто такое, чему нет аналога ни в одной другой точке земного шара. У нас не ведут вежливых, необязательных разговоров. О, конечно же, и у нас говорят о футболе, бирже и зарплате, но затем, когда тонкий слой этих проблем бывает исчерпан, разговор не становится тривиальным. Люди говорят об очень важных вещах… Говорят о смысле жизни. У нас не говорят о политике, как, к примеру, в Америке, в Англии или в Германии: какая из партий мне лично удобна в качестве правящей, кто сумеет обеспечить лучший порядок в стране? Наши разговоры о политике — это разговоры о Жизни и Смерти, о Культуре, о Смысле Жизни. Наша беседа может начаться со сплетен: Бегин таков, Перес таков, а уж Рабин и вовсе таков! Но если беседа затянется заполночь, она превращается в метафизическую, даже если собеседники не знают, что такое метафизика. Либо она становится религиозной, хотя ее участники иногда и думают, что с религией у них ничего общего».
      Мне надо сделать усилие, чтобы вспомнить, что это не о русских. Замените имена, скажите: Ельцин таков, Зюганов таков, а уж Жириновский и вовсе таков — и перед вами точный портрет классического «русского спора». Американцы говорили мне, что только в России они могут, сев за стол даже с незнакомыми людьми, обсуждать «вечные вопросы», миновав ритуальные темы о погоде, о том, «какой счет» и каков курс доллара. Американцам ведь тоже хочется — о Смысле Жизни. Но в Америке так нельзя — на то в Америке есть специальные симпозиумы.
      У нас — все можно. «За каждым углом».
      И в Израиле тоже?
      Поразительно. А я думал, что русские и евреи несхожи.
      Не потому ли однако эти народы сцепились за последние двести лет в такой странный альянс (и не это ли отчасти — причина того двухсотлетнего «перерыва» в еврейской истории, о котором жалеет Амос Оз)? И не потому ли еврею, приехавшему в Израиль из России, так трудно вписаться в узкий ближневосточный «театр действий», что он покинул «всю вселенную», которую «проезжал» (мысленно или реально), ухая по проклятым русским дорогам?
      Лет за десять до того, как появились «Иерусалимские размышления» Амоса Оза, в том же журнале «22» (тогда ходившем по Москве тайно, запретно) мне стали попадаться статьи Нелли Гутиной. Теперь ее израильский стаж четверть века; тогда она была новоселка. Так вот: тогда меня поразил ее пафос: из всемирного еврейства стать ближневосточным народом; войти в ближневосточный «клуб»… Призрак крестоносцев, сброшенных в море прежде, чем они справили столетний юбилей своего государства, мучил эту «ханаанку» Оттепельного призыва. И все-таки она говорила: надо вживаться заново.
      Теперь, в сотом номере того же журнала «22» та же Нелли Гутина продолжает темпераментно подталкивать вчерашних «евреев» в новый Израиль; сотни тысяч новоселов из «русской алии» неуверенно тычутся в израильскую жизнь, не зная, куда деть им свою русскую, свою советскую, свою русско-еврейскую, еврейско-советскую ментальность. Надо входить в израильскую политическую жизнь. Надо становиться израильтянами.
      А евреи, оставшиеся в России, в эту же пору мучительно решают вопрос: кто они? Надо переставать быть евреями, надо становиться русскими. Инстинкт духовного самосохранения подсказывает им идею: они — не евреи, но и не русские. Они — «русские евреи». Особый народ в составе России, особая струна в оркестре русской культуры.
      Идея здравая и своевременная: в оркестре царит контрапункт; перекликаются сольные партии; казаки, сибиряки и уральцы, окающие волжане и южнорусские носители суржика, питерцы и москвичи — все хотят не слияния в общем «тутти», а — чтобы каждая струна была слышна. Так что «русские евреи» не одиноки в этом стремлении.
      Но как это трудно.
      Не так давно я послал в Тель-Авив моему старому другу режиссеру Станиславу Чаплину выпуск армяно-еврейского журнала «Ной», где помещена моя статья о переписке Эйдельмана с Астафьевым с очередными вариациями вышеописанных «ассимиляторских» идей.
      Чаплин увлекся, стал показывать эту статью соотечественникамизраильтянам и отписал мне реакцию.
      «Тебя обвиняют в лицемерии и приспособленчестве».
      Узнаю темперамент… И, разумеется, признаю. Да, приспособляюсь к той жизни, которую сам выбрал, и, разумеется, лицемерю — с точки зрения тех, кто искренне выбрал другое.
      «Мы здесь горячо спорим с ними, мы — за твою логику, если представить себе еврея в другой стране…»
      Вот! Тут-то и зарыта собака. «В другой»! А если — не в «другой», а в «своей»?
      «Если говорить честно, то не радует усиление русской общины: не хотим, чтобы она превращала нарождающуюся израильскую культуру в русскую».
      А за честность вам спасибо, товарищи бойцы… Собака, которая тут зарыта, есть русская культура. Я тоже не хотел, чтобы она превращалась во что-то другое. Ее выбрал… Вы меня понимаете?
      Теперь о том, что выбрали вы.
      Народившийся народ Израиля — нормальный, крепко стоящий на своей земле, этнически монолитный народ, отрясший тысячелетние страдания, ненавидящий самую память о галуте.
      Какую культуру он создаст?
      Великая культура рождается от великого страдания.
      Усадьба — не убежище, это лишь место исполнения. Всегда найдутся желающие сжечь библиотеку Блока и выбросить в окно рояль Чайковского. Так о чем мечтать? О библиотеке и рояле или о том, как выразить в словах и звуках трагедию жизни, в том числе и безумие тех, из-за которых культура висит на волоске?
      А она висит на волоске — всегда. Можно ждать, когда «этот ужас» кончится, — и дождаться другого ужаса.
      Амос Оз вспоминает русских гениев, полагая, что они творили в конце одной эпохи и в начале другой. Вот так же и израильтяне, — говорит он, — при начале времен… Но упование на конец дурных времен и на начало добрых старая русская иллюзия: вот только добьем самодержавие, вот только похороним капитализм… Вся коммунистическая эйфория — попытка приблизить светопреставление: все — до основанья, а затем…
      А затем — трезвеем на том пожарище, что спьяну запалили. И культуру тщимся вырастить заново, да на том же диком поле: «скифском», «папуасском» (термины — из Блока).
      Но дикий скиф страдает так же, как и страшащийся его утонченный европеец. И папуас так же мучается, как самый изысканный цивилизатор, он только сказать не умеет, выразить не может, записать не пытается.
      Евреи стали великим народом, потому что сумели сказать, выразить, записать — и сохранили опыт, через тысячелетия пронесли — Книгу. Уже сам факт — победа над мировым хаосом.
      Не бывает ни конца времен, ни начала, бывают только выделенные сюжеты с началом и концом, а жизнь — бесконечное и неразрешимое мучение, смысл которого открывается (или скрывается) ежемгновенно. Тысячи лет — масштаб этих мгновений, и этот масштаб лишь выявляет бесконечность. Что и продемонстрировал всему миру народ Книги.
      Будет ли Книга продолжена усилиями маленького средиземноморского народа? То есть: создаст ли он новую версию великой культуры?
      Амос Оз говорит:
      «Я не знаю…»
      Если «знать» — наверняка не создаст. Великая культура не создается специально, она — коррелят великой истории. «Не приведи мне жить в великую эпоху»… «Да минет меня чаша сия»… «Господи, пронеси».
      Собственно, у меня нет никакого права рассуждать в этом духе о народе, который борется за свое государство на краешке далекого моря. Я стою на другом берегу и созерцаю другое пепелище.
      Только в сердце стучит — так же.

КАКОЙ СМЫСЛ ПОМНИТЬ, КОГДА МОЖНО ЗАБЫТЬ?

Заметки на полях исповеди Аарона Аппельфельда

      Уж кто-кто, а Аарон Аппельфельд мог не стыдиться своей биографии, хотя совпала она изначально с Катастрофой. Он не брел покорно в толпе обреченных — сопротивлялся. Из гитлеровского концлагеря — бежал. Три года скитался по Украине, скрываясь от карателей, пока в 1944 году не пришли русские. Больше не скрывался — наступал. Научился у победителей русскому мату, но не перестал быть евреем.
      Ему было восемь лет, когда все это началось.
      Ему было четырнадцать, когда в первый послевоенный год он добрался до Палестины. Там он начал другую жизнь — с нуля. С ивритского букваря. Появилась возможность забыть прошлое, зачеркнуть, выбросить из памяти.
      Он не забыл.
      Впрочем, пробовал забыть — как и большинство евреев, в полумертвом состоянии вывалившихся из фашистской мясорубки и доставленных на пустынный палестинский берег. Они спаслись от смерти — теперь им надо было спастись от презрения.
      Когда в 1989 году я впервые оказался в Израиле, то был потрясен этой историей. Не фанфарами — похоронным звоном обернулось спасение. Местные евреи, не нюхавшие дыма Освенцима, спрашивали у тех, кто в том огне горел, почему они так покорно шли, когда их гнали на смерть. Это спрашивали те, которых не гнали.
      Разумеется, свою правоту можно найти в любом опыте. Это зависит от того, с кем ты себя идентифицируешь, то есть: на чью сторону мысленно встаешь. Я не мог встать на сторону попрекавших, хотя понимал их ярость: в нее они пережигали унижение при виде тех, кого гнали и кто на смерть «шел». Я понимал и тех, кто хотел все это забыть, сделать небывшим. Понимать понимал. Но чуял и другое: забыть — еще страшнее.
      Это что-то вроде ловушки. Жить с такой памятью нельзя. И без нее нельзя.
      Аппельфельд — на этой грани:
      «С большинством детей, прибывших со мной, произошла разительная метаморфоза. Они похоронили прошлое, они как бы заново родились и теперь пытались жить заново. Их прошлое вряд ли можно было назвать героическим, а атмосфера Эрец Исраэль 1946 года была полна героики: все были сильны, все с честью прошли войну… А мы? Мы были в лагерях, мы голодали, бродяжничали, нас били…»
      Господи, а кого не били в этой жизни? А если не мордовали физически, так все время держали под угрозой, что могут. Во мне, разумеется, говорит русский опыт. Русская история полна симфоний на эту тему. Первое поколение не битых татарами московитов вышло на Куликово поле. Первое поколение небитых дворян вышло на Сенатскую площадь. Первое поколение разночинцев, не битое крепостными плетьми, вышло «на бой кровавый, святой и правый…»
      Как выпасть из этой святой кровавой карусели? — вот вопрос, который висит над нами и сегодня. Импульсивная реакция: забыть! Все зачеркнуть! Семьдесят советских лет — вымарать! Потому что невыносимо помнить, когда не можешь ни оправдать, ни изменить.
      Я гляжусь в еврейский опыт, как в зеркало.
      Вот он, их опыт:
      «Каждый из нас стыдился своей собственной истории и хотел быть кем-то другим. Не самим собой, кем-то другим. Большинство моих сверстников поменяли фамилии: какой-то Аппельфельд (не я) захотел быть Карни… Так появились всякие Амиры-Шамиры. Изменив имя, многие полагали, что им удастся изменить себя. Воспоминания о прошлом были загнаны глубоко внутрь. Некоторые из нас, даже став героями израильских войн, стыдились признаться в том, что пережили Катастрофу. Жертва стыдилась того, что именно она жертва. Не могла примириться с этим. Вчерашние жертвы меняли свое обличье: безбородые отращивали бороды, брюнеты становились блондинами, низкорослые тянулись вверх, хилые качали бицепсы — стать сильнее, выше! — физически и духовно!..»
      Стало быть, и бицепсы качали? Как наши люберы — только бы не походить на очкастых интеллигентов! Только бы не попасть в ситуацию, когда тебе могут дать по морде походя, без объяснений, просто потому, что есть такая возможность. То, что по этой логике и ты, если представится возможность, должен будешь дать по морде другому, — как-то не принимается в расчет. Главное — выскочить самому. Без набитой морды! Без воспоминаний! Все переименовать! Ленинград — обратно в Петербург…
      Я не об ономастическом первородстве; первородство, несомненно, за Петроградом, и лучше бы не переименовывать его в Петербург, а потом обратно (ну, допустим, «птенцы гнезда Петрова» имели на то больше прав, они все-таки город сами и строили), и нечего было его перекрашивать в Ленинград (ну, допустим, то была эпоха тотального экстатического помрачения), — но теперешние-то трезвоголовые рыночники понимают ли, что эта косметика небезопасна? Ах, надо втоптать в забвение советскую эпоху: Ленинград — это плохо, потому что там били (в чекистских подвалах). А в Санкт-Петербурге не били?
      Ну, так лучше всего никуда «не заглядывать».
      «До сих пор сотни израильтян боятся заглянуть в себя, особенно те, кто пережил Катастрофу. Боятся осознать, что произошло с ними. Они скрывают это даже от собственных детей. Более того, огромные усилия потрачены на то, чтобы ничего им не рассказать. Окружение требовало от них: будьте как все. Внутренний голос и голос внешний в унисон твердили: забудь!..»
      Внешний голос — крик телевидения, газет, радио: этого не было, не было, не было! А если было, то будь оно проклято, проклято, проклято! А кто причастен — тот кайся, кайся, кайся!
      А внутренний голос — что? В ответ на внешнее давление — протест почти автоматический. То есть если мне велят каяться, так я скорее всех их пошлю, чем присоединюсь к хору. Когда мне говорят: «не было», так я из-под земли буду доставать то, чего «не было».
      А в то, проклинаемое время вернуться — хочется?
      О нет. Немыслимо, невозможно. Когда я впервые смотрел фильм «Покаяние», — то почувствовал, что это такое: вернуться. Я был совершенно убит тем патологическим страхом, который помимо воли поднялся во мне откуда-то из комсомольского, пионерского, детсадовского подсознания: где-то на дне души оно дремало.
      Ужас в том, что подсознание дает о себе знать не героическими отзвуками, которых тогда вроде бы было больше, а именно страхом. И сознание теперешнее, вроде бы избавленное от Сталина, ничего с этим патологическим страхом поделать не может: стоит рядом в бессилии и ждет, пока наваждение минет.
      Страшный синдром: этим же подсознанием я знаю, что ни секунды не выдержу, если вернусь в ту катастрофическую реальность, и вместе с тем — я той реальности не хочу отдать забвению. Я не могу это ни примирить, ни объяснить, ни располовинить. Я только знаю, что мой отец, вычищенный из комсомола и добившийся восстановления, потом вычищенный из партии и добившийся восстановления, потом вычищенный из призыва по возрасту и добившийся, чтобы его послали на фронт добровольцем, пошедший туда и сгинувший там без вести, — был счастлив. А я при мысли о нем несчастен. Но буду еще более несчастен, если не удержу мысли о его счастье.
      Я не знаю, счастливая или несчастная судьба у России в ХХ веке. Она такая, как есть, и я не берусь вымерять ее ни по каким внешним меркам. Я без нее, без этой памяти жить не умею. И все мерки: «хорошая», «плохая», «тоталитарная», «единодушная» и т. д. — все это только после того, как я скажу себе: она моя.
      Аппельфельд говорит: можно адаптироваться в новой реальности. Но это будет внешняя территория твоего бытия. Подлинная твоя жизнь — все равно ТАМ. Там, где тебя убивали, а ты потом отлеживался.
      В чужой опыт глядишься, как в зеркало.
      «Первую книгу я опубликовал в возрасте тридцати лет. Она называлась „Дым“. Напечатать ее было нелегко, в ней говорилось о других людях. Они были старше меня, но, как и я, оказались в Стране после Катастрофы. Они пребывали на побережье, не работали. Много спали. Это были не „целые“ люди — половинки, а то и четвертушки, их сознание было четвертовано. Они пьянствовали, занимались контрабандой, женщины — проституцией. Некое дно, периферийный народец…»
      Как сказано-то! «Периферийный народец». Шафаревич такого блеска не достигал, он говорил: «малый народ» в недрах большого.
      Интересно, сколько периферийных народцев существует в пределах большого народа? Бомжи современные — периферийный народец? Или это боевой резерв боевого отряда, так сказать, арьергард авангарда? А «лишние люди», весь прошлый век вылетавшие за пределы русского дворянства? — периферийный народец? А разночинцы, недоучившиеся умники, «не кончившие курса» вечные студенты, не умевшие вписаться в «систему» и составившие тот странный народец, который позднее был назван русской интеллигенцией? Интеллигенция нашего века — это что? Прослойка? Между рабочими и крестьянами? А крестьянин, бросивший землю и пристроившийся в городе: ночь в бараке, день на подсобных работах? А рабочий, вылетевший сегодня с оборонного завода (остановившегося по причине «кризиса неплатежей», а точнее — по причине невостребованности продукции) — рабочий этот, переквалифицировавшийся в «челноки»-торговцы, — он где: в народце или в народе, на периферии или в сердцевине?
      А это от ситуации зависит. Когда общая опасность вынуждает людей сплачиваться, — тогда наполняется живой и опасной кровью само понятие: «народ», и тогда все, что не входит в него, остается на периферии.
      Но люди не могут все время жить в осажденной крепости. В конце концов они периодически разряжаются. Целые поколения попадают в такое состояние, целые эпохи окрашиваются таким расслабом: «не работают», «много спят». Сознание «уполовинено», «третировано», «четвертовано», то есть неприкаяно. Аппельфельд нарисовал портрет израильтянина второй половины 40-х годов, но в ту пору и наши люди, выбравшиеся живыми из военной мясорубки, надеялись «отлежаться». Сталин не дал: вздрючил, скрутил, загнал в лагеря, завербовал на великие стройки. Третьей мировой войной запугал. И, может, не без оснований… Так или иначе русская релаксация отодвинулась на полстолетия и на три поколения. Вот она теперь и достала нас. Хорошо, если для России это не кончится Катастрофой.
      Впрочем, 1917 год — Катастрофа?
      Я думаю, что и 1610-й — тоже. И 1385-й. И 1237-й. Только все это более или менее забытые Катастрофы.
      «О Катастрофе у каждого своя история. Масса мемуаров. Но мемуары дело такое: ты написал и избавился. Литература — это нечто иное. Мемуаров о Катастрофе много, литературы на иврите о ней — почти нет. Почему? Ведь треть нашего народа уничтожена. Уцелевшие свидетели добрались до Израиля. Мемуары ими написаны, а литературы — нет. Почему?»
      Потому что литература появляется тогда, когда появляются люди, готовые ее воспринять. Дело не в том, что нет писателей, а в том, что нет читателей.
      В СССР о Великой Отечественной войне были написаны горы мемуаристики и тонны литературы, остававшейся «внутри ситуации». Чувствовалось, что нет вершины, которая поднялась бы надо всем. Помню диалог во время читательской конференции по «военной прозе».
      Вопрос из зала:
      — Почему об этой великой войне не написано ничего, равного «Войне и миру»?
      Ответ:
      — Потому что среди нас с вами нет ни Андрея Болконского, ни Пьера Безухова, ни Николая Ростова.
      Когда появился роман Гроссмана «Жизнь и судьба», вопрос отпал. Значит, «среди нас с вами» выросли люди, способные понять и драму партийца-коминтерновца Крымова, и драму «военспеца» Новикова, и драму ученого Штрума. Не порознь: того, другого, третьего, а — общую нашу драму. Появилась Литература.
      «Воспоминания о Катастрофе — живут как бы в глубоком подвале, куда каждый спускается в одиночку. Об этом не говорят не только друг с другом, но и сами с собой. Я и не пытался писать о себе — таких историй в нашей стране более полумиллиона, есть и пострашнее, — я хотел понять смысл. Если нет смысла, зачем все это?..»
      Какой смысл в гибели? В унижении? В том, что ты бессилен, не можешь ничего поправить?
      А какой смысл во фразе: «Блаженны нищие духом»? Не телом, заметьте, духом! Вроде бы уж духом-то надо бы богатеть и усиливаться. Пользу неуязвимости можно на пальцах доказать. Но нельзя доказать пользу уязвимости. Это абсурд — в него можно только верить. Испытывать духом бессилие, измерять духом бездну нищеты — зачем? Затем, что абсурд жизни все равно настигнет. Все равно придется все это измерить. Достаточно вжиться в факт смерти даже одного человека…
      «Мы не можем постичь смерть одного ребенка — как постичь смерть миллионов? Наше сознание вытесняет Катастрофу, не принимает, отметает всякие разговоры о ней. Те, кто пережил Катастрофу, пережили ее лично. И этот личный опыт, каким-то особым, уникальным образом преломленный, может стать литературой… Смысл — вот что важно для создания литературы… Как сделать так, чтобы то, что случилось с Ициком или Мойше, обрело универсальный смысл? Как найти эту „точку схода“, мельчайшую крупицу, микроскопический кристалл, где собралась вся трагедия?»
      Для этого надо, чтобы сыновья Ицика и Мойше, вышедшие победителями из «шестидневной войны», и внуки их, переназвавшиеся Амирами-Шамирами, захотели вжиться душой в драму дедов. Тогда микроскопическая крупица станет кристаллом, через который засветится Смысл.
      Смысл — это не избавление от боли, а боль, ставшая твоим «Я». Твое «Я» и есть Смысл, все остальное бессмыслица.
      «Еврейский народ побывал в аду. Как написать об этом?»
      Интересно, есть ли на земле народ, который не побывал в аду? Об иных вариантах и рассказать некому: ни мемуаристов, ни слушателей. Ничего как бы и «не было».
      А чтобы «было», надо жить памятью. Даже если на «внешней территории твоего бытия» переворачивают все: отращивают (или сбривают) бороды, накачивают в подвалах бицепсы, меняют на башнях птиц на звезды. Или наоборот.

МЕНОРА И МЕЗУЗА, ТФИЛЛИН И ТАЛЛИТ, СУККОТ И ШАБАД

      Я спросил художника Любарова, когда и как явилась ему идея сделать цикл на еврейскую тему.
      Художник подумал и сказал, что один генерал, выступая перед казаками, отозвался о евреях грубо и даже употребил при этом неприличное слово.
      Я высказал предположение, что ругательства генерала — не настолько существенный факт нашей текущей истории, чтобы определять пути искусства.
      Художник подумал и сказал, что когда он был в Антверпене и увидел тамошних ортодоксальных евреев, то их черные пальто и шляпы его поразили.
      Я заметил, что в этом случае логично было бы изобразить голландских евреев на фоне их голландских домов, а не переносить их на московский Щипок или в деревню Перемилово, что между Юрьевом-Польским и Переяславлем-Залесским.
      Художник подумал и сказал, что есть понятие «еврей», а есть понятие «русский еврей», это не одно и то же.
      Я спросил, живет ли хоть одна еврейская семья в Перемилове.
      Да, живет, и не одна. Если там живут азербайджанцы и цыгане, почему бы не жить и евреям? Правда, евреи там такие скромные, что иные и не подозревают, что они евреи.
      Я подумал, что полученной информации мне достаточно, и углубился в созерцание работ.
      В новом цикле Любаров и похож, и не похож на себя прежнего. Похож в том, что общая тональность «Щипка» и «Деревни Перемилово» — циклов, принесших в свое время художнику всероссийскую и европейскую известность, сохраняется и теперь. Тональность мягкая, теплая, обволакивающая, вроде бы даже благодушная — странно взаимодействующая с острой фактурой сюжетов и положений: с фантастической русской непредсказуемостью, то есть с той особенностью нашей жизни, преимущественно деревенской, какую ненавидящие критики издавна клеймят «свинцовыми мерзостями», а влюбленные апологеты величают обратной стороной талантливости — неотразимой русской «дурью».
      В этом же изобразительном ключе строит Любаров и еврейскую серию: композиции отдают лубочной распределенной повествовательностью, объемы округлены, фигуры пластически самодостаточны. Только золотисто-голубая гамма, пожалуй, сдвинута к фиолетовому краю спектра, хотя самого края не видно, но: чуть глубже тени, чуть гуще воздух… Впрочем, может быть, такое впечатление создается из-за активного вторжения в эту нежную пастельность черных пятен: как-никак, у евреев и лапсердаки черные, и шляпы, и картузы, и зонтики.
      Самый же замечательный эффект дает то, что евреи, мобилизованные то ли с антверпенских мостовых, то ли со страниц Торы, — высажены прямо в наши среднерусские снега. Эффект — прежде всего живописный. То есть: когда вдоль по перемиловской шествуют два мудреца в черном, то они изумительным образом, магнетически притянуты друг к другу и держатся, как в невесомости, внутренним взаимопритяженьем. Идут — сквозь реальность! Глядит на них баба с кучи бревен, бревна эти тянутся куда-то за обрез картины, — а эта пара центрирована так, что бабу они и в упор не заметят. Другая баба, махнув сумкой со снедью, прошла мимо и ушла опять-таки за обрез картины; видна только вкусная попка; мудрецы этой прелести опять-таки не замечают. Их черные силуэты сопряжены между собой, сцеплены «непонятно чем».
      Может, эта сомкнутость контуров — при той же патентованной любаровской «воздушности» — и отличает его новую, еврейскую серию от прежней, русской?
      В еврейском цикле — «Встреча»: сближаются две фигуры для рукопожатия; руки еще не соприкоснулись, но вот-вот… и все движение на полотне — от краев к центру, к магнетической точке в центре.
      А в русской серии? Один мимо другого проходят: «Привет!.. Привет!..» — в сущности, не замечая. В обнимку лежат, а смотрят — в разные стороны. В хороводе цепью держатся, а глазами косят: не залез ли кто куда не следует. В очереди номера пишут на ладонях — каждый вперился в свою ладонь.
      В еврейском цикле — «Молитва»; единый массив: кипа к кипе, лапсердак к лапсердаку; оливковые глаза рифмуются: все взгляды собраны единым порывом; множество отдельных лиц, глаз, воль — намагничены в одно.
      А в русском — «Саша с газетой»: в руке номер «Гудка», под одной кепкой — шесть профилей с невидящими глазами; глаза устремлены куда-то в неопределенное пространство, в инобытие, в никуда. Или это эйфория опьянения? «Коля видит третьим глазом»: у Коли под кепкой — сдвоенное лицо: два носа, два рта и три глаза (в глазах двоится?) и взгляд опять-таки в «никуда». Или: идет красавица по деревне, бросила снежок, смотрит — то ли на снежок, то ли на луну…главное — куда-то за обрез смотрит, куда-то «туда»… Разомкнуто!
      В еврейском цикле такая разомкнутость просто немыслима. Жарит еврей рыбку — весь согнулся к сковородке, спина дугой композицию замыкает; весь тут, весь собран. Если тесто раскатывают, халлу лепят, то жгутиком конец собран, свит, и пальцы сплетены. Если сидит еврей на берегу (берег нашенский, кустодиевская Венера невдалеке обнажила убойные телеса), — еврей ничего этого не воспринимает, он сидит, скрючившись, обхватив колени, застегнувшись на все пуговицы, натянув черную шляпу на голову, и взгляд его устремлен внутрь души…
      А как сидит на берегу наш русский удалец? Да он не сидит, он стоит… Ого! Увесистую свою подругу взял на руки, демонстрирует всему миру. А этот что? Ого! Сиганул в воду прямо в одежде, сам под водой, сапоги торчат… но оба целы. А этот? Ну, этот вообще. На голове стоит. Йога изображает; душа как бы в Индии, а ноги — в родных небесах; одна в сапоге, другая — уже без…
      — Владимир Семенович! Сформулируйте все-таки, какие именно черты еврейского мира побудили вас затеять серию!
      — Ну… их образ жизни. Абсолютная верность закону и Торе. Контакт с Богом, позволяющий им обосабливаться от всего остального мира. Их совершенная самодостаточность. Их память о корнях. И то, что у них вера пронизывает всю плоть жизни, а не маячит, как у нас, по ту сторону добра и зла, когда можно искренне верить и притом грешить напропалую…

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36