Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Foxy. Год лисицы

ModernLib.Net / Современные любовные романы / Анна Михальская / Foxy. Год лисицы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Анна Михальская
Жанр: Современные любовные романы

 

 


Анна Михальская

Foxy. Год лисицы

Ох ты, лисица, жолтая княгиня!

Русские народные сказк

Foxy (о женщине – от fox, лисица) – наделенная властью возбуждать желание.

Американский сленг

Первый снег

…Казалось мне, будто вижу я в своей комнате облако огненного цвета… словно бы держал он некую вещь, которая вся пылала… разбудил он ту, что спала, и…

понудил ее съесть тот предмет, который пылал в его руке, и она вкушала боязливо…[1]

Данте Алигьери

1

«Все начинается с воображаемой встречи. Вот уже скоро, и я представляю себе первый поцелуй – быстрый, еще у метро. И на внутренней глади моих губ, там, где они скрыты от света и взгляда, тотчас появляется вкус электричества – нежно-соленый, как вода северного моря… Я чувствую уколы мелких разрядов тока – слабых, словно губы светятся изнутри, как ночные рыбы. Снаружи их обжигает лед февральского ветра».

Так я писала в своем смартфоне от нетерпеливой тоски. Чтобы быстрее прошло заседание Диссертационного совета по специальности 03.00.08 – зоология. Совет заседал, как всегда, в четверг, на тихой окраинной улице, под отдаленный шум пригородных поездов, в здании, выстроенном из шлакоблоков еще в шестидесятые годы. Задолго до начала этой истории. Тогда и не все герои родились на свет Божий. Но некоторые родились уже.

Я – Лиза Огнева, в школе и после – Лиска. Мой день – в сентябре, и мне уже сорок пять. Но ясно, будто сейчас, я вижу шершавый серый асфальт дорожек Зоопарка, солнце сквозь кленовый лист, свою ладонь против солнца, всю из розового огня… Это была моя пятая осень. Рыжая девочка с длинноватым носом – Лиса, конечно. Вот так всегда: что на виду, то и главное. Может быть, это и верно. Прав был один острослов: только неглубокие люди не судят по внешности.

Моя школа была «Третья». Кто учился в Москве, тот знает. Или слышал. «Третья школа»… Третья стража, как в Риме… Vigilia tertia… Такая особая школа.

Спустя два года и еще месяц родился Митя Огнев, мой муж. На Покров, когда все застывает и леденеет, но земля ждет: «Покров-батюшка, покрой землю снежком, а меня – женишком!» И до сих пор, несмотря на глобальное потепление и парниковый эффект, бывает, что мольба эта исполняется, и уже с раннего утра белое торжествует над черным, и быстро минует короткий праздничный день, и у края неба – там, где окоем заслонен от взгляда странными крышами и страшными башнями новой Москвы, – венцом вспыхивает сквозь зеленые тучи и долго горит, полыхает, пламенеет закатное солнце…

Митю я помню с тех пор, как перешла в «Третью» матшколу из своей английской, на Кутузовском. Слова «элитарный» тогда еще не было. А Митя – уже был. Сын и внук профессоров МГУ, он и в школу каждый день попадал, спустившись из поднебесья высотки на Ленгорах. Не столько попадал, сколько падал. Слетал. Оказалось, там, под шпилем, чуть ниже стрижей, были еще гнезда. В них жили ученые и их семьи. Но вовсе не все преподаватели, а только те, кто сделал для университета что-то особенно важное и к тому же остался жив к 1953-му – году воздвижения шпиля над горами и над Москвой.

Я смотрела на Митю – и видела заоблачные дали. Наука… Талант… Творчество… Невысокий, но ладный и ловкий, стремительный, всегда чуть над землей, словно несут его крылатые сандалии – мимо, мимо… И, как ртуть, неуловимый. Попробуйте-ка собрать и поднять с пола серебристую каплю из разбитого градусника! Во времена нашего детства такое занятие надолго отвлекало от боли в горле. Теперь в нем видят смертельную опасность. Так оно и есть – кому и знать, как не мне!

Митя Огнев… Капризно-лукавый – и серьезно-вдумчивый. Задумчивый… Когда я перешла в «Третью», он только что потерял мать. И сразу наступили другие события, очень важные для тех, кто учился тогда в нашей школе, в седьмых и старше.

Когда я впервые увидела учительницу русского и литературы? Ту, что появилась в «Третьей» в начале учебного года и взяла классное руководство в Митином классе? В первые дни сентября, сама оказавшись в новой школе, я смотрела только в окно. Там были клены. Небо.

Вряд ли я забуду тот день. Она была ниже меня чуть не на голову, так что, стоя близко, я видела только темный шлем ее волос, плотных, гладких, густых. Скрепленные на затылке, они ровной полосой тяжело лежали вдоль спины.

А потом наши глаза встретились. Почему она так смотрела на меня? А я – на нее? Какое отношение ко мне могла иметь эта уверенная женщина? Теперь-то я знаю, что Аде было всего под тридцать, но чувствовалась в ней не легкость, а некая плавная земная весомость. И еще более отяжеляющая определенность, тысячелетнее бремя традиций и мнений. Груз полной принадлежности к культуре предков, плен обладания. Мы-то, ее ученики, были тогда еще свободны…

Впервые мы смотрели друг другу в лицо и, еще ничего не зная, узнали друг друга – она и я. Женщина с темными, чуть навыкате, матовыми глазами – так сквозь прутья клетки Зоопарка глядели африканские антилопы – была вовсе не человек. Это была Судьба. Так бывает, нужно только увидеть. Она определила все. То, как и с кем я прожила жизнь вплоть до сего дня, вполне буквально до сего часа и мгновения, – даже то, что я чувствую вот сейчас, сию минуту. И судьбы двух других, до той же глубины. До самого дна и на всем течении. И, конечно, еще многие и многие судьбы.

Да, так все-таки о Мите. Веселая, вольная игра ума. И еще что-то особое. То, что делает неотразимыми редких людей, у которых было по-настоящему счастливое детство. Детские голубые глаза прадеда, деда и отца Огневых. В русых волосах и сегодня седина почти незаметна. И такой беззаботный, такой… Не то чтобы счастливый: нет среди нас таких. Но, ко всем дарам, наделенный главным – инстинктом счастья: глаза лучатся, сердце куда-то влечет, а куда? Он и сам не знает. Зато знаю я: в лес и в поле, в горы и долины – туда, где веет свежий ветер воли. Туда, где весело. И вообще хорошо. И можно не думать о неприятном – откуда, например, денег взять. Посмотрим лучше на звезды. Вон Волопас, а там – нет, смотри, во-о-он там, голубой мерцающий свет сквозь черные ветки, это – Сириус в созвездии Гончих Псов…

Нет, из нас троих никто не изменился. Ничуть.

Из нас троих…

Да, в роддоме Грауэрмана, в том же году, что Митя, только весной, родился и третий… Он? Любимый? Не знаю, как и назвать.

Его имя мне не нужно. Так думают о деревьях, о небе, о солнце. Я вижу его, представляю, вот и все.

К десятому классу я поселилась со своими стариками. Дед и бабушка переместились из нашего общего дома в тополином Конюшковском переулке, напротив Зоопарка, на пыльную Кропоткинскую набережную – там, в крохотной квартире под самой крышей, за дедом с незапамятных времен сохранялась их комнатка. А тогда умер единственный сосед, тихий и незаметный, живой скорее в моей детской памяти, чем при собственной жизни.

Стариков перевезли, и я стала приходить к ним все чаще, оставаться все дольше. Полки, стенные шкафы, стеллажи едва вмещали дедовы коллекции – альбомы марок, глиняные и деревянные народные игрушки, драгоценные первопечатные немецкие книги, свитки китайских гравюр, коробки елочных украшений из дедушкиного детства… Серебряные и золотые шары тончайшего стекла, домики, осыпанные манной крупой, маленькие ангелы с раскрытыми крыльями и печальными лицами, прянички, покрытые вековой глазурью… На черной лестнице, некогда парадной, стояла дедова первая лошадь – когда-то белая, черногривая и кареглазая, под красным седлом. Лошадь едва заметно колыхалась на своей качалке, когда к ней притрагивалась моя рука или ветер из разбитого овального окошка над заколоченным парадным подъездом. Как устояла она на сквозном ветру русской истории? Хлопали двери ночных арестов, фугасные бомбы рвались во дворах пречистенких и арбатских, грохотали экскаваторы и бульдозеры хрущевской «оттепели», а она и не пыталась ускакать – выстояла…

После смерти соседа дед переехал к своим коллекциям и воссоединился с белой лошадью. Бабушка поселилась в соседней, освободившейся комнате. Мать вышла замуж. Меня прописали к старикам «для ухода». Уход состоялся – старики ушли один за другим, строго, доведя до конца свои бесконечные земные дела – сдав в издательства завершенные рукописи, разобрав бумаги и книги. Я любила этот дом и жила в нем, оставив все как было – коллекции, лошадь, архивы стариков, библиотеку.

А влюбилась по-настоящему в Звенигороде, на биостанции, в Митю Огнева, которого знала сто лет. Но давно не видела, хотя мы учились не только в одной школе, но и на одной кафедре. Даже в одной группе – ведь я потеряла два года, пытаясь поступить в МГУ на биофак из своей филологической среды, а он, внук и сын известных зоологов, сделал это сразу. В научном отношении Митя Огнев отличался от меня только тем, что изучал не лисиц, а волков. И у него была семейная зоологическая традиция – там, в гнезде под шпилем МГУ. А у меня не было.

Настала середина восьмидесятых. В звездную ночь на 25 декабря вся биостанция праздновала Рождество. Католическое: народ вступал в череду зимних чудес. Все полнилось волшебством, и мне показалось, что мы с Митей различаемся не больше, чем те отделенные друг от друга половины, которые находят друг в друге завершенную полноту, а с нею и счастье.

Январь и февраль мы провели вместе, на набережной.

Вот оно – счастье, – ликовала я. Солнце всходило над серебряными качелями Крымского моста, над снежными Ленгорами в тонкой сети лип и кленов. Чернела вода подо льдом, тайно стремилась река. Горячими воробышками уносились быстрые дни молодого года. И Митя был такой юный… совсем мальчик. Вот наши отражения в зеркале славянского шкафа напротив дивана, в темном и глубоком омуте. Два светлых, узких, невесомых тела играют, словно две гладкие рыбы. В зеркале я себе нравилась, как чужая. Легкая и розовая, светлая любовью. Мите я тоже нравилась, и он возвращался. Да и уходить не хотел. Но вот внезапно спохватывался, словно птица снималась с ветки. И улетал.

Только два месяца – и в зеркале все изменилось. Исказилось? Прояснилось? Не знаю. Но словно рябь пошла по воде, и когда стекло разгладилось, из омута взглянули на меня усталые глаза незнакомой взрослой женщины: это была я. Рядом белело лицо школьника, скучное, как на последнем уроке. Этот урок и стал последним. Митя исчез. Не забрал свои вещи – да их у него и не было здесь, – не зашел, не позвонил. Так я осталась одна.

Никто не сказал мне: беги и ты. Выпрыгни из реки светлой рыбкой, не падай назад – ласточкой обернись, лети! Лисичкой оборотись, скачи! Прочь от всех этих омутов и магнитов, не пара тебе твой мальчик Митя. Беги на свободу, живи смело, верь. И не жди: чему не быть, то поскорей миновать. Ан нет! Молча таял снег, безучастно прорастала трава, тихо серебрилась река, а рыбка уж была на крючке.

Он не пришел. Не вернулся. И не звонил. И уж конечно не писал. Тогда ведь не было мобильников и эсэмэсок. А писать письма он не умел. Однажды он оставил мне записку – в самые первые дни, легко-радостные, карнавально-праздничные. «Я УШОЛ, – прочитала я, дрожа от нежного умиления. – ЕШ КЕКС. ЛЮБЛЮ. ДОСВИДАНИЕ».

Прощальной записки не было. Наверное, еще раз выдержать такое напряжение спустя всего два месяца Мите было не под силу. Да и что писать?


Третий – Александр Мергень. Отрок, юноша, мужчина… Как часто хрупкие мальчики неузнаваемы в зрелости, и как незаметна бывает перемена, как мгновенна. Да и была ли зрелость? Только, кажется, успели развернуться плечи, как уж поникли устало. Только налилось тело мужской силой, как уже обрюзгла плоть, расплылись линии, и все вяло клонится к земле – слабое, мягкое, безвольное… А вот ему повезло. Зрелость началась очень рано и все еще длится. Без тренажеров и бассейнов, напротив – с каким-то кошачьим, ленивым пренебрежением к любому физическому усилию, кроме одного, главного. Сибаритство, чревоугодие, любострастие. Похоть то есть. И потворство всем трем. Особенно третьей. И что же?

Оказывается, вожделение действует на мужской организм сильнее спорта. Куда как благотворней. Вожделение культивируемое, тщательно подогреваемое, отнюдь не всегда удовлетворенное. Главное – знать дозу. Чувствовать ее телом, регулировать разумом. Тело и разум – порознь. Так должно. Мы ведь взрослые люди. Можем управлять своим телом. И обязаны его уважать.

Не могу, никак не могу его описать. Ведь для этого нужно отойти в сторону. Или, по крайней мере, хоть на миг отпрянуть. Но когда мы идем рядом – по набережной в сизом апрельском тумане, по переулку сквозь вечернюю голубиную дымку, я чувствую себя солнцем мира: его глаза не отрываются от меня, крупное тело движется не само по себе, а так, словно космические силы неодолимо связывают нас, притягивая друг к другу. Слишком сильно. Слишком тесно.


Другие действующие лица появились на свет гораздо, гораздо позже. Поэтому сейчас не о них. И пока не до них.


В двадцатый раз с тех пор, как влюбилась в Митю, незадолго до 2007-го, нарядила я елку игрушками из дедушкиных коробок. Как всегда, к католическому Рождеству – Бог с ними, с католиками! Кто знает, кому из нас быть в Круге первом! Меня-то ждет в лучшем случае второй – тот, в котором томится Франческа да Римини, прелюбодейка.

Праздники пролетели. И не успела я снять с бедного засыхающего дерева серебристые шары и печальных ангелов с золотыми крыльями, чтобы завернуть их в пожелтевшую папиросную бумагу, не успела сложить в коробки домики с почти осыпавшейся за столетие манной крупой, как вдруг обнаружилось: со временем что-то случилось.

Все думали, оно ведет себя подобающим образом – проходит. Двадцать лет как-никак! Но выяснилось, что времени среди нас просто не было. Оно устранилось, и история замерла, не окончившись. А ровно через двадцать лет часы вдруг пошли – стрелка дернулась и сдвинулась, что-то зазвенело в воздухе, тонкий звук растаял, и время вернулось. Просто зазвонил телефон.

Звонок разносился по всей квартире – трубка валялась где-то в кухне, а я только вошла и стряхивала снег в узкой прихожей. Когда-то жили тут поколения университетских профессоров, предков Мити Огнева, и давно уж жила тут и я. Кропоткинскую квартиру я потеряла, когда меня прописали в МГУ, чтобы не потерять эту. Теперь я смотрю на дом своих стариков на Кропоткинской набережной с восьмого этажа «Зоны К» – в ясную погоду я его различаю. С высоты Воробьевых гор кажется, что он совсем рядом с золотым рождественским шаром – куполом храма Христа Спасителя.

Телефон все звонил, но кроме меня подойти было некому. Митя уехал в Калужские засеки тропить волков, а Саша Огнев, наш сын, молодой человек девятнадцати лет от роду, студент третьего курса филфака МГУ, улетел в Париж. В библиотеку. Изучать средневековую поэзию. Мария Французская в 12 веке писала свои лэ – краткие лирико-эпические истории о необычайных событиях (о любви то есть, ибо что может быть необычнее и удивительнее). А мой сын читал их и переводил со старофранцузского на русский в 21-м. Просто переставить цифры! 12 и 21! Вот вам время! В этом оно все… Никогда ничего случайного. И все так просто. Знать бы только, что!

Я неторопливо прошла по узкому коридору, аккуратно переступая с высокого каблука на замшевый носок и с удовольствием поглядывая на свои новые черные сапоги, взяла наконец трубку и взглянула в окно. Изгиб черной реки в белых берегах. Вон он, мой старый дом. Снег перестал.

– Да? – сказала я равнодушно. – Алло!

В трубке молчали. А потом я услышала голос.

Очень знакомый, чуть хриплый от волнения голос.


Через месяц после этого звонка я писала в смартфоне то, что переполняло меня и переливалось через край – нужно же было усидеть на месте! И не боялась, что кто-то прочтет: вот выйду отсюда, выбегу – и сотру. В аудитории было светло и скучно, шла уже вторая по счету кандидатская защита, члены Совета то входили, то выходили. И я была член. Но на этот раз сказала заранее: в счетную комиссию не войду.

Потому что ждала. Стрелки придвинутся к сумеркам, и я встану. Выйду из-за стола, выпрямлюсь и – прекрасная, свободная – пойду к двери. Танцуя на высоких каблуках, четко переступая на замшевый носок, полечу вниз с четвертого этажа серой школы, быстрая, пронесусь с метелью к метро, к метро…

Но пока я ждала. За окном сеял мелкий снег, февральский ветер сдувал с крыши белые завитки, и они уносились в серое небо. Мимо, мимо…

Черные прямые стрелки часов на стене над доской двигались по белому кругу слишком медленно, и я писала, положив на стол свой серебристый смартфон, писала только чтобы высидеть. Выждать. Перетерпеть. Я ждала и вслушивалась в себя. Что там, в глубине? Затаившись, как зверь в засаде, ловила каждое движение памяти – и, записав, стерегла следующее… Вот оно, шевельнулось… И на узком серебряном прямоугольнике экрана появляется новая черная строчка…

Для всего остального мой слух был замкнут. Все внутри – вокруг ни звука.

2

Елки зеленые,

Лес голубой…

Ты меня ищешь,

А я под тобой!

Русский фольклор нулевых годов XXI века

Метель началась с рассветным ветром, и я провела день в норе, свернувшись на упругой плотной перине собственной шубы, укрытая ею же. Хвост лежал на носу и заслонял глаза. Приподнимая иногда веки, сквозь сетку черных ресниц, сквозь опахало длинных белых шерстинок на конце хвоста я видела серебристое пятно света – выход из норы под комлем вывернутой ели. Пятно было слишком ярким, так что даже слепило глаза, и я снова зажмуривалась.

Я ждала. Ждала. Напрягся позвоночник, от шеи до кончика хвоста, вытянулся струной и снова сомкнулся кольцом. Свет день ото дня прибывал. Наступал месяц свадеб.

Горло сдавил спазм, и, едва отпустил, я почувствовала: скоро, скоро это придет снова и тогда уж разомкнет мою пасть звонким томительным лаем. Призывным кличем. Криком отчаянья и надежды.

Но пока я справилась. Стерпела. Выждала.

Свет в круглом окне посерел. Я встала, потянулась, припав на передние лапы и, приподняв свой флаг так, что белый султан на конце коснулся земляного потолка, легко двинулась к выходу.

Ветер стихал, и, танцуя, я полетела к краю поля – ровного, недвижно просторного и пустого в тишине сумерек. Мелкая крупа сыпала в глаза холодными искрами. Вдалеке тянулся черный сквозной ряд округлых ракит над руслом реки.

Наст под свежим наметом держал крепко, и след – мой бесподобный нарыск – тянулся позади ровный, как черта между белым полем и серым небом.

Наконец я остановилась. Замерла над снежной пеленой поля. Я ждала. Ждала и вслушивалась: что там, под снегом? Под корой наста? Вот шелохнется… Чуть двинется… Пискнет… Прошуршит…

И тогда, вскинувшись на задних ногах, я ринусь всей тяжестью вниз, пробив передними наст, и – поймаю. Схвачу зубами живое: теплое, юркое, сладкое.

Так я ждала. И играла. Ловила, играя. И ждала… Ждала…

3

Любовь – это шампанское жизни.

Из фольклора женского католического монастыря

Я не успела стереть то, что написала. Ждать у метро не пришлось: он был уже там. Смотрел в другую сторону и не успел обернуться, пока я подходила. И сейчас я не могу вспомнить, поцеловал он меня тогда или нет – вижу только летящий навстречу снег, и вот мы уже идем рядом. Дальше легко всплывает все до мгновения. Последнего, спустя три часа, когда, не оглядываясь, я переступаю узкую черную пропасть между платформой и качающимся вагоном – вхожу в синий поезд, в облако теплого желтого света, и знаю: он стоит у колонны, смотрит издали и крестит вслед мою спину. Но я не оглядываюсь. Такое у меня правило. Иначе слишком больно.

Я поворачиваюсь, только когда за окнами вагона черно. Сажусь, невесомая, как пузырек в шампанском. На глазах слезы – это от счастья. И от боли расставания. Мне нужно говорить, хоть с собой. С кем-то, кто живет в моем смартфоне-коммуникаторе, оставляет там записи, словно звериные следы на снегу. Но это не я. Не совсем я. Совсем не я… Открываю серебристую крышку, нажимаю клавиши, читаю. Да-а-а…

Читаю снова, думаю. Невероятно. Нереально. Немыслимо. И тут, словно пена откупоренной шампанской бутылки, вскипает отчаянное веселье, нежданный кураж, решимость: это мой шанс! И неизвестно, еще неизвестно, кто победит – она или я? Жизнь или я? Не все же мне проигрывать, одной только мне! Ведь случилось же невозможное. Значит, все возможно. Это любовь. Нет. Это страсть. Непредсказуемая, свободная. Пусть живет. Какое у меня право ее убить? Какой в этом смысл?

Идти против стихии? Затаптывать пламя… Огонь, едва успевший согреть нас обоих в этом ледяном мире… И если своими руками из жизни убрать любовь, что останется? Если из жизни убрать жизнь…А если сгореть? Кто тогда победит – любовь или время?

Нет, все-таки: кто победит? Если не отступить, не умереть, решиться и быть счастливой? Может, довольно покорности, терпенья, смирения перед неизбежным? Да такое ли оно неизбежное? Вот возьму и избегу. Убегу. Кто тогда победит?

Я или она? Любовь или сеть бытия? Свобода или ее статуя?

4

Пробка от шампанского, с шумом вылетающая и немедленно падающая вниз, – вот изрядная картина любви.

Козьма Прутков

Этот разговор тоже был в феврале. Но в самом начале. Со дня телефонного звонка – дня святой Татианы – прошло семь дней.

– Ты даешь нам год? – Он смотрел мне в глаза. – Год? Только год? – Черные зрачки расширились и заблестели, словно камешки в прозрачной воде. Мне не показалось. Это действительно были слезы. Семь дней нашей новой жизни. Семь дней творения. Боже мой! Неужели это он? Неужели я? И все это со мной? С нами?

Подошел официант, поставил на стол пепельницу. Холодный металл стукнул о гладкий гранит, и я очнулась. Мне стало страшно, но я засмеялась:

– Да нет, я о другом… Просто сказала, что хочу описать год из жизни лисы. Одной лисы. Давно хочу, материал почти собрала. Буду рассказывать о ней, месяц за месяцем. Начну с декабря. Я ведь много лет наблюдаю. Живет на берегу Истры, в Трехдубовом лесу. Ну да, рядом с дачей.

– Рядом с твоей дачей?

– Не моей. Огнева. Точнее, его стариков. Дед купил давным-давно, в пятидесятые, и достроил. Вырыл в песке еще один этаж, полуподземный, почти нору. Там стены кирпичные, прохладно и темно, как в погребе. А у меня никаких дач нет. И не было никогда, ты помнишь… Дачи – это у вас.

– Да. Я помню… – Он замолчал, прикрыл глаза рукой. И слава богу…

– Ну хорошо. Лиса, – сказал он наконец и снова взглянул на меня. – Год из жизни лисы. Замечательно! Что за лиса? – Он улыбался, глаза лучились. Мне было тепло от них. Как он смотрел! Я была не просто красива. В нашей науке это называется «суперстимул». Я была для него суперстимул. Релизерный суперстимул, вот! Как моя лисица для всех окрестных лисов. Забавно чувствовать себя суперстимулом. Весело. Счастливо.

– Знаешь, какая она… Удивительная! Я ее назвала Фокси. Лисичка.

– Это ты удивительная. Фокси. Лиска… Нет, но год… – И он взглянул в окно. Темнело, мимо, по Октябрьской площади один за другим плыли троллейбусы, и снег будто еще сильнее бился с улицы в стекло, к теплу и свету, словно птица.

– Год – особый срок. Разве нет?

– Да, – сказал он. – Ты права. Особый. «Ах, барин, барин, добрый барин… Уж скоро год, как я люблю…» Смешно. Да нет, страшно. Какой там год… Тот наш год, да еще девятнадцать. Двадцать лет! Я люблю тебя двадцать лет.

– Нет, – сказала я неуверенно. – При чем тут девятнадцать? Двадцать? Мы же не виделись. Ни разу. Ну, почти. Издали… Это не в счет. Да и тот год… Разве ты меня любил? Нет, конечно. Иначе так бы не кончилось. Раз – и все. Так не бывает.

– Видно, бывает.

– Ну, перестань. Это тебе сейчас кажется.

– Кажется? Ну нет! Это другое казалось. А то, что сейчас, вовсе не кажется. То, что сейчас, было всегда. Я тебя полюбил раньше, чем встретил.

Слова, которых в жизни не слышала. И уже не ждала. А вдруг – правда?

– Но ведь ты тогда говорил, кого любишь. И повторял, повторял все время… Ее, а не меня. Свою юную американскую девушку. Одну из тех, что Ада присылала в Москву. Одну из ее стэнфордских учениц. Верно? Объяснял, что это безнадежно, что она никогда здесь больше не появится, а если появится, то жить не будет. Что ты не можешь обеспечить ей то, к чему она привыкла. Что нельзя из Штатов привезти все, даже капусту. И я поняла: для меня ничего нет и не будет. Только боль… Но честно сказал с самого начала. Двадцать лет назад, здесь. В «Шоколаднице» на Октябрьской… Чтобы я не надеялась. Я и не надеялась. Это ведь на ней ты женился? В конце концов? Ну что ж, росла в Америке русская девушка и выросла, а тут и перестройка наступила. С капустой. Правда, сначала – без.

– Нет, все не так. Так – и не так. Я ведь тебя совсем не знал. И так и не узнал тогда. За год. За целый год… Ты была такая… Сдержанная. Такая гордая. Закрытая.

– Я думала, что люблю Митю. Только это была обида, не любовь. Я не понимаю предательства, все думаю, что это ошибка. Что такого не может быть. И ждала его, чтобы он пришел и оказалось, что предательства не было. А просто ошибка. Но видишь… ошиблась сама. Думала, эта мука – любовь. А была – обида.

– Можно, я задам тебе очень личный вопрос?

– Личный? А до сих пор мы о чем говорили?

– Да ладно, это я по привычке… Ну, просто когда речь об интимных вещах… Ну, ты понимаешь…

– Ах, глупости. Можно, конечно.

Он отвернулся к окну. И мне показалось, что я опять одна. Как всегда. Нет, не всегда, конечно. Как последние десять лет. Или восемь? Точно я не могла вспомнить. Полное одиночество началось, когда Митя стал жить в заповедниках не просто подолгу, не в экспедициях, а постоянно. Психологически постоянно. Безвременно – так, что было неизвестно, когда он приедет. И когда снова уедет. И пока он вынужденно пребывал в городе, судорожно пытаясь переделать массу накопившихся дел, его здесь как будто и не было. Уеду завтра… В крайнем случае послезавтра… Через недельку… Сегодня вечером… Сейчас… Уезжаю! Ну, пора выдвигаться. До свиданья, Лиска. Все, пошел.

И я привыкла. Привыкла всегда оставаться на месте: в Москве или в Звенигороде, на биостанции. Или на даче. Далеко и надолго уезжать не требовалось: жизнь лисиц в пригородах можно было изучать и тут. Сын учился. В «Третьей» школе, кстати. В моей. То есть в нашей – математической, хотя древние языки, литература, история – все это было его надежным духовным домом с раннего детства. Но он нуждался и в доме физическом. И во мне. Мы были большие друзья, так мне казалось все годы. Но в школе Сашка был совсем ребенок, а студентом сразу повзрослел, внезапно и быстро. Так что всего три года назад я жила еще «одна с ребенком», а потом вдруг оказалась просто одна. Странно, что все это пришло мне в голову только сейчас, странно, что я стала вспоминать и думать только здесь, за столиком из темного полированного гранита, над чашкой давно остывшего шоколада, напротив человека, с которым я разговаривала в седьмой раз за девятнадцать лет (первый раз был семь дней назад, на святую Татиану, по телефону).

– Ну, так я спрошу? – Он снова взглянул на меня, слишком прямо, так, что стало трудно дышать от жара, как случается у костра, если ветер внезапно переменится. Но блестящие зрачки узких серых глаз уже скрылись за косыми лучами ресниц. Черных, как прежде. И я успокоилась. Кивнула.

– Мне почему-то кажется… Я почему-то уверен, что… Что у тебя кроме Мити за все эти годы никого не было. И сейчас никого нет. Ну вот, сказал. – Он опять смотрел в упор, зрачки расширились и скрыли серую радужку, как тонированные стекла. – Я прав?

– Да. – Я ответила слишком быстро, как отвечаю всегда. И часто, слишком часто за это себя потом ругаю. Но с ним? Здесь? Сейчас? О чем тут думать? Чего бояться? – Да, ты прав. – И взглянула в снежную тьму за стеклом. Февраль… Опять февраль… «Никого не было» – как странно звучит. Я не привыкла говорить о таких вещах. И слова эти едва помню на книжных страницах. Сколько же лет я не читаю романов? Только научные публикации, все о зверях… У нее «никого не было»… «Никого нет»…

«Человека не имею» – вот, врезалась же в память строка евангельской повести. Тридцать восемь лет – это вдвое, ровно вдвое дольше, чем девятнадцать, – лежал недвижимый больной у входа в пещеру, и глубоко, глубоко внизу напрасно ждала его целебная родниковая вода. Темная вода на дне пещеры. Не было у него никого, кто бы взялся снести по ступеням вниз, исцелить. Или хоть дать надежду. «Человека не имею» – так он сказал…

В февральской мгле розово-желтыми шарами висели вокруг фонарей облака воспаленного света.

– Что ты? – сказал он и взял мою руку. – Ну, улыбнись. Посмотри на меня. Ну, вот. Какая ты красивая… Ты потрясающе красивая, Лиска, знаешь? Ты это знаешь?

I. По следу (зима)

…Каждая хорошая пороша – праздник для следопыта-охотника.

А.Н. Формозов

1. Умереть… Уснуть… (декабрь)

Собака замерзала на земле, чуть припорошенной снежной крупой. Ночь старый кобель проспал в доме, на снотворном. Утром стал стонать. Митя открыл дверь, и пес, волоча зад, из последних сил напрягая мощные прежде плечи, покрытые как-то внезапно свалявшейся и посеревшей белой шерстью, выполз наружу. Хотел, как всегда, встать мне навстречу – и завалился на бок. Тусклые впалые глаза сказали: «Не могу. Прости». Чуть шевельнулся обрубок хвоста – едва заметно двинулся султан длинных белых волос на конце, почти не потревожив редкий снежный нанос на обледеневшей хвое. За всю долгую жизнь этот воин не проиграл ни разу. Не только не поджал хвост – даже не опустил султан. И сейчас прямо смотрел мне в лицо, смотрел не мигая. Молча.

Сомнений не было, но Митя все старался отложить. Жизнь медлила, уходя. И самое страшное, что это видела девочка.

Ведь и за ее спиной стояла смерть – все еще близко, так близко, что веяло холодом. Ощутимо – словно декабрьским ледяным ветром, словно сквозняком из разбитого окна. Так для нее сложилось, для этой четырнадцатилетней девочки: месяца не прошло, как умерла мать: боли, больница, анализы – смерть. На все – едва полный месяц. И неделя, как запил отец. А больше у нее никого и не было. У нее никого не было…

Только мы – соседи, из другого даже подъезда, не знакомые даже, а просто – всегда здоровались. И пришли на похороны матери – такой молодой. Такой милой – и еще совсем, совсем недавно, всего какие-то недели назад, совершенно здоровой. И живой.

Митя зашел и на поминки – какие-то люди там собрались, и, казалось, немало. Но месяц спустя она нам позвонила – эта девочка. Тогда и выяснилось: одна – и никого. Вот и пришлось взять ее с собой, хотя мы знали, что ничего хорошего там не предвидится. Саша остался с ее отцом – выводить из запоя. Круто, конечно, для девятнадцатилетнего студента, но другого выхода не было. Мы ему объяснили, что и как делать. А собака прожила с нами столько же, сколько было девочке. И вот уже второй день пес ждал нас на даче. Один. Но мы все-таки надеялись: не сейчас.

Сейчас она стояла за моей спиной. Я смотрела в глаза собаке. Девочка стояла тихо и смотрела из-за моего плеча. Я обернулась. Она даже не пошевелилась – не заметила.

Мы обе знали, на что смотрим.

«Да, – подумала я. – Смерть у нее за спиной. И она же тускло глядит ей в лицо из впалых глаз моего пса. Но эта девочка, ровесница умирающей собаки, смотрит на смерть в преддверии жизни. А я?»

Я смотрю на смерть в преддверии смерти. Дальше – угасание. Всего через пару лет я уже не смогу родить ребенка. Дать новую жизнь. Никогда. Никогда – вот что главное. Вот чего не понять. А что тебе, собственно, непонятно? Просто все уже было. Новой любви тоже не будет. Пусть сейчас я жду, подкарауливаю ее, словно незнакомую птицу, бродя по лесу. По лесу своей земной жизни, а ведь забрела я уже куда дальше половины – да что там, каких-нибудь пятнадцать лет и осталось. Если взять щенка, может, ему горевать придется – не мне. И если думать ясно, так я уже умерла. Смотрю с той стороны, уже издалека, как мой бедный отважный пес. Мы с ним и сейчас вместе. По одну сторону.

Позвонил Сашка. Соседу удалось добраться до транквилизаторов, оставшихся после смерти жены, и принять восемь таблеток. Он уснул. С минуты на минуту Сашка ждал нарколога: телефон нашелся в записной книжке спящего. Приедет с капельницей, – объяснял мне сын, – чтобы сначала вывести из тела соседа все лишнее, а потом ввести что-то такое, от чего он пить не будет. А если выпьет – умрет. Как выяснилось, процедура под названием «кодирование» в этой семье была не новостью: бедная умершая женщина, казавшаяся нам такой счастливой, за свою короткую жизнь вызывала этого врача уже дважды, и оба раза помогало года на три. Теперь это придется делать нам.

А пока, замерзая, я гладила по голове девочку и ждала. День едва брезжил сквозь низкие еловые ветви у самых стекол.

Ветеринар приехал быстро. Шум двигателя я расслышала издалека… Издалека. И девочку увела подальше, поглубже в дом. Мы с ней сидели вместе. Молчали. Никогда себе не прощу – предала собаку. Передала Мите на руки в последний час. Отвела глаза, убрала теплые руки с холодеющего, костенеющего тела. Ушла: оправдалась девочкой и слабым сердцем. Вот уж точно – слабое у меня сердце. Зато у пса, моего умирающего пса – сильное… Он бы не оставил. Но теперь что вспоминать… Через час все было кончено. Собака лежала у дорожки, мордой в лес. Недавно живой пес, казалось, спал. И все же, стоило мне его увидеть, серого на снегу, а еще так недавно – белейшего любой белизны… Умереть… Уснуть…

И я – замерла. И замерзла.

Мерзла, пока жгла на костре собачью подстилку, грязную от последней борьбы со смертью, мерзла, пока Митя рыл могилу.

И чай казался ледяным, хотя от него поднимался пар и он обжигал рот.

Снова позвонил Сашка.

– Привет, – сказал он устало, – ну, на этот раз тени, кажется, отступили. Все будет хорошо, вообще. Врач уехал. Что? Как пациент? Он-то в порядке, чего ему будет! Вот только злюсь на него очень. Да знаю, что зря. Но не могу. Ох, и вымотал меня – вконец. Пойду спать, не звони. И не говори мне ничего. Держись сама-то. Но только имей в виду: у тебя теперь есть дочка. Вот так.


– Пойдем, Лиска. Пройдемся вокруг Трехдубового. А то тяжело как-то, – сказал Митя.

Мы вышли в сумерки – он, я и девочка. Моя дубленка пропиталась смрадным тяжелым дымом того костра.

Вокруг стояли недвижные темные ели старинного лесного участка Митиной дачи. Скрипнули калиткой, но прикрыли за собой тихо, будто боялись разбудить того, кто остался.

За серым снежным полем темнел Трехдубовый лес. Позади, где-то в глубине елок, резко крикнула неясыть, вылетая на охоту. Друг за другом шли через поле к лесу, а я привычно смотрела под ноги. И вот наконец обок тропинки появилась ровная строка лисьего нарыска: по пороше цепочка круглых темных отпечатков, задняя лапа точно в след передней… Это была она – моя Фокси. Недавно прошла, почти перед нами.

И тут мы встали – все трое сразу, как вкопанные. Как дикие звери на тропе.

Вдалеке, под серым давящим небом, у мутно-синей, почти черной полосы ракит, вдоль реки медленно и уверенно двигалось что-то белое. Лыжник в маскировочном костюме. А вот и ствол за спиной. Охотник!

– Вот гад, – сказал Митя. – Зайцев стрелять собрался. Попадет еще! Малика[2] и так мало, год от году все меньше. Охотник крутой нашелся… Еще бы в Москве, в парке пострелял. Тут до Кольцевой всего тридцать верст. Нет, какой гад! У своей же дачи зайцев лупит…

А может, и лис твоих…

Лыжник скрылся за лесом. Мы побрели вперед.

Резко хлопнул выстрел. Еще один, из второго ствола.

Все смолкло. Север сыпал снежной крупой, задувал лисий нарыск. Круглые темные следки бледнели и пропадали.

* * *

Малый Левшинский переулок короче декабрьского дня. И сумеркам стоило только шагнуть, как он уже кончился – этот день. И переулок тоже, вместе с ним.

Но телефон все звонит и звонит в новом доходном доме, выстроенном в странные годы нового тысячелетия – годы, которые русский народ с меткостью, присущей ему даже в пустоте времен, назвал «нулевыми».

Звонок все не стихает. Кто-то очень настойчив. Деятелен. Молод, наконец.

Дом, не слишком высокий, приземистый и вместительный, даже в сумерках смущает блеском латуни – ярким золотом карнизов, оконных рам, дверей и настенных украшений. Конструктивизм и модерн, сталинский ампир, арт-нуво и нечто иное, церетелиевское, образовали лужковский стиль нувориш и придали очертаниям целого такую выразительность, что у метро «Кропоткинская», на Арбате или Пречистенке вы легко можете найти этот дом по его местному имени – «Золотой унитаз». «Унитаз», короче. Любого спросите…

Наверное, только женщина в джинсах и дубленой куртке, опустившая у квартиры на шестом этаже пакеты из супермаркета и второпях отпирающая тяжелую дверь, чтобы успеть к телефону, – звонок еле слышен, но тревожит, – только она одна не знает имени своего дома. Потому что она иностранка, хоть и русская. Родилась в Калифорнии, в семье потомков русских эмигрантов первой волны, а в Москве прожила целых шестнадцать лет. Потому что детство ее прошло в пригороде Сан-Франциско, и ей так не хватает широких стеклянных стен, за которыми, как в витринах, садятся в восемь часов вечера за общий стол американские родители и дети, демонстрируя соседям нерушимость семейного очага…

Но говорить с людьми на улицах этого города она до сих пор не может. Privacy[3] – обратная сторона внешней открытости. Замкнутость – в глазах и складке губ, еще мгновение назад растянутых вверх и в стороны, чтобы показать белизну зубов, первый символ благополучия, и бодрое дружелюбие – второй знак успешной, состоявшейся, полноценной жизни.

Она встревожена настолько, что сразу проходит по коридору в кухню, где, забытый на столе под скомканным полотенцем, звонит телефон. Звонит настойчиво, среди немытых тарелок и кружек из-под кофе, словно взывая о помощи – или, напротив, угрожая и требуя?

Что это может быть? Что случилось? Кому придет в голову звонить в пятом часу по домашнему? Что-то в школе, куда она утром отвезла дочь? Но, судя по грязной посуде, та уже возвращалась домой. И, кажется, Ло с приятелями (нет, вероятно, с одним бойфрендом) только что ушла. Что-нибудь с Сашей? Но он еще после завтрака вышел в музей… Или сегодня у него день лекций?

– Алло, – привычно-приветливо обращается она к неизвестности в трубке. И смотрит в окно. С самого верхнего этажа своего удивительного дома, такого причудливого, так непохожего на калифорнийские – за это она его и выбрала, и потому что отсюда Саше совсем недалеко до Музея – в синих сумерках она видит громадную темно-золотую луковицу русского храма, прикрытую нежной кисеей мелкой снежной крупы.

– Здравствуйте, – отвечает ей тот самый голос. Странный голос – юный и старый, сильный, режущий слух, как зубчатый край жестяной банки, как крик крупной тропической птицы, невидимой среди лиан. Скрытой где-то там, в проводах.

Молчание. Она ждет.

– Здравствуйте, – значительно повторяет голос. Он произносит слова неторопливо и тщательно, будто внушает что-то маленькой девочке. Или инвалиду, – думает она, вспомнив о своей матери – там, в Америке. – Это Алиса Деготь, – голос звучит сверху, будто с высокого белоснежного потолка просторной кухни или даже из поднебесья. Странно – ведь он исходит из трубки, прижатой к уху. – Я будущая аспирантка Александра Григорьича. – Слово «аспирантка» голос произносит, окружив его паузами и выделяя придыханием: «А-а-х… спи…рантка». – Он вам, наверно, обо мне говорил.

– Простите, – замечает она, – если не ошибаюсь, недавно вы представлялись как его студентка.

– Ну-у-у… – да, – соглашается голос. – Но теперь – будущая А-а-ах-спи-рантка. Могу я услышать Александра Григорьича?

– Жаль, но его нет. Извините. – И она нажимает на кнопку отбоя. Невежливо, конечно. Но не хватало еще вступать в беседы с этой девушкой. Та явно этого хочет. Иначе зачем звонит по домашнему? Саша предупреждал, что дает своим студентам номер мобильного. Не всем, но многим. А уж будущей А-а-ах-спи-рантке… За шестнадцать лет супружеской жизни Александра Даль успела кое-что понять. И сомнений у нее не было.

Она помнила, как, услышав впервые ее фамилию, Александр Мергень усмехнулся, так что на левой щеке появилась детская ямочка, и, глядя прямо в юную душу, спросил: «Даль? Однофамилица словаря?» Молодой московский интеллектуал, мальчик из хорошей семьи – так о нем говорила ее учительница русского, Ада, эмигрантка второй волны. Ада была тогда самый авторитетный для нее человек. Ада и дала ей его телефон в Москве. Ей и ее подругам. Сразу несколько телефонов, все – Адиных бывших учеников из какой-то особой привилегированной школы. И вот он сидит перед ней – идеальный мужчина-мальчик, обаятельный, сильный, капризный…

Она не поняла, он стал объяснять… Потом он писал ей в Сан-Франциско. Он так любил письма. Писал, что пошел на курсы английского языка, что это курсы для тех, кто хочет эмигрировать в USA. Александра была тогда еще Сандра, а не Аликс. Аликс она стала в Москве, когда приехала пять лет спустя. Все эти пять лет она думала о нем. Писала письма. И читала письма.

И все пять лет учила русский язык и читала русские книги – со своей учительницей, той, что учила Александра в школе. В Калифорнии Ада окружила себя юными девушками. Ада завораживала их. Привораживала. И время от времени посылала в Москву. И каждая знала, что в Москве ее встретят русские мальчики. И любовь.

Ада и послала Сандру Даль к Саше Мергеню, и в первый раз еще в восемьдесят шестом. Она знала, которую из учениц направить к каждому своему ученику. Сандра прилетела в Москву в июле, в жару. Он встречал Сандру в Шереметьево. И в тот же июльский вечер, в пустой квартире друзей, где остановилась Сандра, он впервые назвал ее Аликс. Как русскую императрицу, – сказал он. – Ведь у нас с тобой даже имена одинаковые: Александр и Александра. Но Сашей я тебя звать не хочу… Саша – это все-таки мое имя, и оно такое тихое, шепчущее. А ты – ты такая яркая… Блистательная. Свободная…

Вечер длился – солнце медлило у края жаркого неба, а потом внезапно скатилось за крыши. Ночь оказалась мгновенной.

Сразу же в предрассветной мгле защебетали воробьи на карнизах, и вот уже солнце – неутомимый и неумолимый соглядатай – смотрело в комнату.

Она уже знала, что лучше не будет никогда. Что такого, как он, уже не встретить. Что с этого утра нужен ей только он – мужчина-мальчик, страстный самозабвенно, сильный и нежный, как сказочный принц.

Он открыл глаза и произнес именно те слова, которые она, как все шестнадцатилетние девушки, мечтала услышать. И даже такие, каких она и вообразить не смела.

Но как он может взять на себя ответственность? Как обеспечить ей в России ту жизнь, к которой она привыкла в свободном мире? В этой стране все другое – квартиры крохотные, продукты несъедобные… Или их вообще нет. Здесь ответственность за нее, девочку из другой вселенной, не просто тяжела, это было бы счастьем. Но она непосильна. Очереди… Тоска… КГБ… Безнадежно!

Все это было по-русски драматично и завораживало, затягивало, захватывало… И бороться с этим было невозможно… Безнадежно… Она и не боролась.

И через пять лет, после путча 91-го года и победы демократии в этой стране, приехала. Прилетела во второй раз – и снова с письмом от Ады. Учительница поздравляла в нем всех своих питомцев, выдержавших гнет тирании и низвергнувших иго. Благодарила. Воздавала должное их мужеству. Обещала, что скоро будет сама. Предвкушала встречу…

И снова он встречал Аликс в Шереметьево. Она видела, как дрогнули его губы, как расширились, раскрылись, засветились ей навстречу те же серые глаза из-под мужественно сдвинутых широких прямых бровей, из-под черной густой челки… Тогда, пять лет назад, она не могла ошибиться – и не ошиблась.

Сосредоточенно-скромная, замкнутая, жесткая – такой она стала за эти годы. Но радость преображает. А это была даже не радость – счастье.

Не зря! – думала она в такси, мчавшем по широким московским проспектам. Его рука, тяжелая и сильная, легла ей на плечи. Сжимала. Стискивала. Нежно отпускала и вновь обнимала. Защищала.

Не зря! Не напрасно она учила русский и читала, читала романы. Достоевский, Толстой, Тургенев. Чехов и Пастернак… Булгаков… Не зря читала письма, верила и отвечала.

И – награда. Счастье. Победа. Такси мчится, в России – Свобода. Кто бы мог подумать! Но ведь сбылось, исполнилось.

Сбылось и не только это. Сбылось все.

И вот она у окна этого странного дома в фешенебельном московском районе. Ее дитя – Крошка Ло, Лолита, Лилибет, Лизбет, Лиза – на репетиции школьного театра. Всерьез думает об актерской карьере. Ее муж Александр в Музее – или говорит, что в Музее. Она Аликс, ей тридцать семь, и она смотрит в серые сумерки сквозь снежную пелену шестнадцатого московского декабря. Одна. Но они, ее любимые, ее семья – все время рядом. Так говорит Саша. И она это чувствует. Вот что самое главное. Да, он сумел создать дом для нее. И для себя. Для них обоих. А что до остального – какая чепуха… Пусть звонит эта дикая, несчастная девушка… И пусть звонят другие – нищие дети московских окраин. Спальных районов. Пригородов. Пусть вылезают из труб старинных переулков, крадутся вдоль элитных бульваров – ближе к ночи, в сумерках, словно бродячие кошки. Драные, заразные, голодные… Только бы не СПИД, кстати… Но Саша хорошо защищен. И очень, очень осторожен. Флирт, не более того. Так говорит Саша, и она верит. Потому что он знает – стоит случиться чему-то большему, и она уедет. Вместе с дочкой. А квартиру продаст. Вот и все.

Ведь она свободна. Она чувствует свободу постоянно, ежеминутно. Свободна уехать или остаться. Работать, как сейчас, в журналах, или заняться домом – собственной квартирой в переулке. «Элитной» квартирой в «элитном» переулке. Так здесь говорят. И внизу, под окном, из которого она видит сейчас светящийся во мгле золотой шлем русской церкви, тихо спит ее собственная машина. Вон она, черная на белом. Саша не водит – и прекрасно. В этом есть что-то изысканно сексуальное: женщина ведет автомобиль, а мужчина, беспомощный и неспособный, обездвиженный ремнем безопасности, кротко сидит рядом, целиком во власти подруги, хозяйки… Насильницы… Мысли о свободе, чувство свободы – лучше любого шампанского. Условие любви. Условие счастья. Как можно жить без этого? Как живут эти паршивые котята московских подворотен? Эти бесенята в своей Империи зла? Аликс не понимает… Свобода – это деньги, безопасность и права человека. А у них нет ничего – ни того, ни другого, ни третьего. Вообще ничего…

И он свободен. Благодаря ей. И ее стране. Он под защитой обеих – днем и ночью, в Музее и в своих поездках… Свободен смотреть на картины, читать лекции – не сколько надо, а сколько хочет, не больше. Заболеет – вылечим, здесь или там, в Америке. Везде, где понадобится. Зубы должны быть в порядке. Обследование – полное и квалифицированное – каждый год. У всех местных русских после сорока зубов нет, а к врачу они идут только перед крематорием. Непосредственно. Да и как может быть иначе? Денег-то нет. Даже после краткого предсмертного визита к медикам на похороны уже не хватает. Нет, пока Саша живет здесь и с ней, пока он создает это чудо своего присутствия, чудо полной жизни, чувство дома – он в безопасности. А значит, свободен. Конечно, у него есть свои обязанности. Но о них он знает. И, кажется, ему это не в тягость. Напротив! Он очень сексуальный мужчина. Ей повезло.

Свое любимое и единственное дитя Аликс назвала Елизаветой по собственной воле, в честь матери, и волю пришлось проявить изрядную, даже настоять: Саша почему-то противился… Елизавета превратилась в Лилю, а когда Крошка подросла, они стали называть ее Лола. С тех пор, как в каком-то парижском музее Саша показал им обеим одну картину. Это был Мане, полотно называлось «Лола из Валенсии». Танцовщица смотрела Аликс прямо в глаза. Из-под густых черных бровей – точно таких, как дочка унаследовала от Саши, – сверкал темный огонь. Так Лиза стала Лолой, Лолитой, Ло.

Так что эта… Ах-спи-рантка… Пусть ее звонит. Аликс отошла от окна и опустила трубку на стол, с трудом найдя для нее место среди немытых кружек и блюдец со следами крема и крошками торта… Крошка Ло слишком любит сладкое. Аликс привержена культу здорового тела. Оплывшая фигура, дурные зубы – незаслуженное оскорбление для окружающих. Бассейн, фитнес, природная еда, доступная здесь, в России, – натуральные продукты, напитки – все это так помогает быть в форме. Но нужна и дисциплина. Мера. А Крошка Ло… сплошная проблема. Иногда это все же обременительно – постоянно следить, чтобы дочка не располнела.

Лиля-Лолита, любимое шестнадцатилетнее дитя… И она свободна. Какое счастье. Гражданка Америки – этим все сказано. Здесь, в Москве, – лучшая школа – колыбель Сашиных прогрессивных взглядов и даже сегодня, во мраке неясных времен, светоч демократии. Через год-два, в Европе, – хороший университет. Возможно, Сорбонна… Как она любит Париж, крошка Ло…

От одной из многих Сашиных приятельниц, давно затерявшихся во тьме времен, осталась забавная фраза. Точнее – mot, довольно остроумное замечание. Его любил повторять Саша, вспоминает иногда и сейчас, когда нужно кому-нибудь пояснить, как обстояли дела со свободой в Союзе. В Советском Союзе. «Луну я вижу, – сказала как-то Саше эта особа. – А Париж – нет. Так что Луна ко мне гораздо ближе. И, по крайней мере, я точно знаю, что она существует».

А Крошка Ло свободна. И Париж для нее – знакомое удовольствие. Да, Сорбонна, конечно, Сорбонна.

Аликс снова взглянула в окно. Совсем стемнело, но круглый шлем храма едва различимо светился сквозь метель. Снег то несло мимо, то бросало в стекло.

Странная земля. Непонятная страна. Храм – оплот и святыню – то низвергают в прах, опускают ниже земли, так, что будто из преисподней вздымается пар в морозное небо, а то вновь воздвигают, и снова навеки… Кто дерзнет проделать такое с той, что нас защищает – нашей Свободой? «Добро должно быть с кулаками» – еще одна любимая Сашина фраза. Добро – конечно. И Свобода – тем более. Аликс вспомнила мускулистую руку, подъемлющую факел-светоч над Гудзоновым заливом. Вспомнила острые, мощные лучи вокруг головы статуи. Не то что слабый, еле мерцающий нимб русского Спасителя, нежный и тающий в дымке иконы, будто диск слабого, бледного осеннего солнца.

Вот она какова, ее Свобода. Ее Империя добра. Добра с кулаками. С золотыми лучами-копьями света, разящего мрак.

Но все-таки…

– Боже, – неожиданно для самой себя говорит Аликс, обращаясь к темно-золотому шлему храма, чудом выросшему на странной земле ее далеких предков, у этой черной реки, – Боже! Ты видишь: я страдаю. Ты дал мне все, кроме одного, – и вот я страдаю. Дай мне это и отними все. Верность – вот что мне нужно. Не откровенность, а доверие. Не правила, не свобода – но вера. Не внешняя, не условная – глубокая, подлинная, полная. Преданность – вот как это по-русски. Подари мне ее – только ее, Господи!

А эта Ах-спи-рантка… «Алиса-которая-часто-звонит» – вот как она ее прозвала. Так ее называет и Саша – принимая у нее из рук трубку домашнего телефона и посмеиваясь над обеими. Довольный: приятно быть в центре внимания двадцатидвухлетней девушки с голосом Пиаф… Приятно, что жена чуть напрягается, передавая трубку. И вообще все приятно…

* * *

К восьми – часу семейной вечерней трапезы – Саша полулежал на диване в кухне, под окном, уютно подложив руку под свою крупную тяжелую голову и поглядывая то на стол, то на плиту, как ленивый домашний кот. Он нежился в тепле, в облаке запахов доходящего в духовом шкафу мяса и наслаждался букетом согретого красного вина – сухого, конечно. Крошка Ло, как всегда, заставляла себя ждать.

В холле тоненько запищал домофон. Аликс, не спрашивая, нажала клавишу и заторопилась к плите – вынимать жаркое. Сквозь тяжелую дверь донесся лязг остановившегося лифта, и наконец раздался звонок. Саша поставил на стол недопитый бокал и поднялся – отворить, пока жена занята тарелками.

Голоса дочери – привычного капризно-ворчливого говорка – Аликс не услышала. Вместо него из холла донеслась какая-то возня, что-то прошуршало, быстро и сбивчиво бормотал и кого-то благодарил Саша, и вот уже дверь снова захлопнулась.

Аликс направилась к холлу – и замерла на пороге.

Саша все еще стоял у двери, растерянно глядя на жену. У ног его высилась корзина, которую даже он вряд ли смог бы охватить руками – она напоминала средних размеров клумбу. Аликс присмотрелась. Корзина, выполненная в виде рога изобилия, едва вмещала груз экзотических фруктов, самым обычным из которых был гигантский ананас. По краям, непосредственно у плетеных боков, над гофрированной шелковистой оборкой, располагались орхидеи. Ананас служил не только зрительным центром композиции, но и выполнял вполне утилитарную задачу: плод служил опорой золоченому конверту формата А-4.

– Так, – произнес наконец Саша. – Давай посмотрим, что же это такое.

Аликс, стоя в дверях, молчала.

– Ну, так и есть! – В голосе мужа слышалось смущение. – Это Алисины штучки, – продолжал он, открыв золотой конверт и глядя на содержимое. – Показать?

– Да нет, зачем же? – Горло внезапно перехватило, но она немедленно справилась. – Зачем же? Ведь это тебе! – И Аликс легко и естественно улыбнулась. Или усмехнулась?

– Нет, давай уж вместе, – сказал он уже спокойно, даже чуть медленней, чем обычно. – Я не хочу, чтобы ты думала бог весть что. Смешно, в конце концов. Мало ли что этой дурочке в голову взбредет. Она ведь из такой среды… Мать – хозяйка брачного агентства, представляешь уровень? Нечто среднее между электронной свахой и гадалкой Лилианой. А то и просто сводня. Отец неизвестно кто. То есть неизвестно где. Ушел из дома, сказал – за сигаретами, и все – пропал. Уж и не ищут. Может, и в живых нет. Маргиналы какие-то. Вот и дочка так живет – по понятиям. Ну, пойдем, пойдем! – Саша вложил Аликс в руки золотой конверт вместе со всем содержимым и, с трудом обхватив, корзину перенес в кухню. Полуобняв жену, посадил рядом с собой на диван. Отхлебнув вина, поднес бокал к ее губам. – Ну вот, а теперь поглядим.

Аликс взглянула. Из конверта показался глянцевый журнал – русская версия «Плейбоя». По-кошачьи изогнув спину, смеялась ей прямо в лицо гибкая зеленоглазая блондинка. «Алиса Деготь жжет!» – прочла она, с трудом оторвав взгляд от змеиных узких органов зрения обнаженной. От круглых загорелых ягодиц, перечеркнутых черными линиями витиеватого автографа.

– Ну вот, видишь, – невозмутимо заметил Саша. – Ничего страшного. Дура – она и есть дура. Что я, голых баб не видел?

«Видел, – подумала Аликс, стараясь выровнять дыхание. Видел, и немало. Но таких – вряд ли, – призналась она себе честно. Быть объективной в таких делах необходимо. Это условие безопасности. Условие победы. Разум и только разум. Никаких чувств».

К следующей его реплике она дышала уже совершенно ровно.

– Меня это не удивляет. Ничуть, – сказал он. – Она распространяла слух, что зарабатывает стриптизом. Я думал, хвастается. Она вообще хвастается, такой, знаешь, истероидный склад. Потребность всегда быть в центре. Рассказывает о себе разные истории, и не все хорошего вкуса. О несчастном детстве, как ее отец обижал, а мать унижала, ну, ты понимаешь… Инте-ресно, что о нас с тобой наша Ло повествует… Характер, знаешь… Есть что-то общее…

– Нет, эта девушка не хвастает, – сказала Аликс. – И деньги, верно, оттуда. Мило. Стриптизерши – лучшие студентки. Вот из кого нужно выбирать себе аспиранток. Ты не находишь?

– Ах, брось. – Саша ответил слишком быстро и громко. – Какие еще аспирантки! Да я ее и на диплом не возьму. Теперь. Ну, давай лучше посмотрим, что она там написала. – Он вынул из руки Аликс глянцевую страницу, поднес к глазам.

– М-м-м-да… – услышала она. – Стихи, конечно. Литературные достоинства минимальны, но не без воображения. Знаешь, вслух читать не буду – пошлость. Идиотский нравоучительный тон. Совсем отвязная девка, правда. Но это всего лишь поздравления. Взгляни! – И он протянул ей письмо. Она отстранилась.

Как обрадовал женщину новый писк домофона в холле! Вот и предлог прекратить разговор. Вскочила, бросилась к двери, столкнулась с мужем – он устремился туда же. Мягко подтолкнув его назад, в кухню, тихо сказала:

– Нет. Лучше я. Журнал убери, пока открываю. А фрукты съедим. Надеюсь, там, внутри, ничего больше нет? Сюрпризов каких-нибудь в стиле «Плейбоя»?

– О! – воскликнула Крошка Ло, появляясь в кухне. – Теперь я верю: скоро Рождество. Подумать только! Сказки сбываются!

Черные брови разлетелись по ее белому лбу, словно птицы, глаза засверкали, щеки, свежие от морозной пыли, из нежно-розовых стали алыми…

Ужин, он же обед, прошел нервно и празднично.

Следующий дар прибыл через два дня. В это же время.

Саша Мергень снова оказался на кухне – и опять наедине с Аликс. «Как, черт побери, она определяет, что я дома, эта белокурая бестия?» – думал он, отпирая дверь и узнавая тех же высоких бритоголовых мужчин в черных долгополых кашемировых пальто и матовых кожаных перчатках. Один из троих держал на вытянутых руках круглую золотистую картонку с идиотским прозрачным бантом. Мгновение – и коробка оказалась в руках у растерянного адресата, а трое посетителей в черном уже спускались в лифте.

Превозмогая чувство вины, Саша внес торт в кухню. Аликс встретила сочувственным смешком и подчеркнутым жестом подставила руки.

Какой болью дался ей этот жест! Знакомой, но все такой же острой, как впервые, пятнадцать лет назад, когда ей было всего двадцать два и она жила уже в Москве… Той самой болью, что заставила тогда неопытную еще молодую женщину приложить руку к сердцу, безошибочно и бессознательно ощутив, где в ее свежем здоровом теле скрыт этот орган, о существовании которого она уже и забыла – забыла с двенадцати лет, с года ее детской тоски и отчаянья – и вот уже десять лет как не вспоминала… А в Москве вспомнить пришлось, да и забыть больше не удавалось.

– Боже, – шепнула она про себя, простирая руки – будто бы к Саше, к торту, к жизни, – Боже милостивый, дай мне одно, только одно – верность. Преданность. – И встретила отрешенный взгляд мужа – застывший, невидящий, мимо нее, Аликс, устремленный. Она уже знала, куда: к недавнему, свежему, живому в нем страстному воспоминанию. Этот особый взгляд, прикованный горящим в мужской плоти желанием к новому женскому облику, завораживающему, словно огонь в ночи, словно алый костер, сыплющий опасные и насмешливые искры, такие праздничные, такие яркие… Такие свободные! Но ведь и Аликс была еще жива, и боль вновь напоминала ей об этом. В последние годы – только эта боль, одна она. Нет, часто еще музыка – если вдруг та же боль слышалась в одиноком голосе или пении струны – внезапная, неутолимая, и тогда женщина поднимала руку к сердцу и смотрела, смотрела в себя – на костер, полыхнувший внутри, на алые языки пламени и яркие смеющиеся искры… И, не успев поднять руку к сердцу, Аликс на полпути ее остановила – он ничего и не заметил. И приняла коробку на ладони. Изящно. Легко. Красиво.

– Осторожно! – вдруг воскликнула она, быстро опуская подношение на стол. – Мне показалось, или там что-то шевелится?! Змея? Мало ли…

И, точно как в прошлый раз, в дверь снова позвонили. И, как третьего дня, свежая с мороза, по-русски бело-розовая, по-цыгански чернобровая, в кухню ворвалась их по-американски свободная дочь.

Удержать ее было немыслимо. Они и не пытались.

– Ай! – вскричала девушка во весь голос, сорвав крышку и отшвыривая ее прочь вместе с золотистой прозрачной лентой. – А-а-а!!! Какая прелесть! Пуся-лапуся! What a darling![4]

И подняла над головой котенка – гладкого и гибкого, словно пума, песочного, словно сфинкс. Зеленоглазого.

– Тише, Лолли, – машинально заметила Аликс, – mind your manners[5].

Котенок поворачивал голову, как сова, и в беззвучной жалобе открывал маленький темно-красный рот. Его глаза превратились в узкие щелки.

– Боже мой, Лолли, – прошептала мать. – Здесь бумаги! Полная родословная… И какая… Это абиссинская кошка. Кошечка. Oh, kitty, aren’t you a real beauty![6]

И Александр Мергень с содроганием вспомнил, что на лекциях в ИЖЛТ – Институте журналистики и литературного творчества – не однажды позволял он себе отступать от истории западноевропейской живописи, расписывая прелести интеллектуального труда и особенно журнализма и упоминая зачем-то (зачем? зачем??) о любви своей жены – свободной журналистки – к самым свободным сожителям человека, кошкам. «Подобное к подобному», – провозглашал он формулу средневекового заговора. Зачем? А студентки завороженно внимали.

Так был принят семьей второй дар Алисы Деготь.

Бойтесь данайцев, дары приносящих… Нет, не поблекла в веках ветхозаветная мудрость.

Тою же ночью хозяин дома проснулся в глубокой тьме супружеской опочивальни от странного звука. Еле слышно шуршал под потолком кондиционер. Это было привычно. Но вот незнакомый звук повторился. Из-под двери виднелся свет: верно, Ло не спала. По лаковому паркету коридора, выбивая мелкую дробь, глухо топотали крохотные лапы. Но был и еще какой-то звук, более отдаленный. Он медленно поднялся, стараясь не потревожить неподвижную Аликс, и, накинув халат, приоткрыл дверь.

Египетская кошка носилась по коридору боком, то высоко задирая хвост, то хлеща им себя по бокам, как разъяренная львица. Появление пары босых человеческих ног вдохновило ее на новую пробежку и прыжок на добычу. Стреноженный кольцом кошачьих лап, он постепенно продвигался к двери ванной. Из-под нее тоже виднелся свет и доносился тот самый звук. Это были всхлипывания.

Слишком безутешные, чтобы продолжаться в одиночестве. Ло отперла быстро, но не появилась. Отбившись от цепких лап подарка, он вошел сам.

Дочь плакала, сидя на краю ванной, опустив голову. Он сел рядом и попытался обнять ее за плечи. Он почувствовал, как она напряглась, быстро сунула что-то в карман – и прянула в сторону. Всхлипывания возобновились.

Он бормотал дежурные утешения – как часто приходилось ее утешать, эту беззащитную девочку! Превращение в женщину давалось ей с не меньшим трудом, чем метаморфоз гусеницы в бабочку. Чем старше она становилась, тем больше плакала. И тем горше. Казалось, рыдания необходимы ей, чтобы в содроганиях и муках обрести новую форму – женскую. Взрослую. Окончательную. Но до этого, видно, еще далеко.

Наконец ему удалось придвинуться вплотную. Она уже не сопротивлялась. И тут бедром, сквозь толстые махровые халаты – свой и ее – он ощутил что-то твердое у нее в кармане. Ловко просунул руку – и извлек мобильник. Свой мобильник. Старый. Дешевый. Привычный. Любимый.

– Лола? – Он был уже в панике. – Зачем? Что? Он же был у меня под подушкой!

– Вот именно. Под подушкой. – Она всхлипнула. – У меня на телефоне деньги кончились. И… И… – Она разрыдалась.

– Ну что ты. – Он взял себя в руки и постарался, чтобы голос звучал правильно: устало, буднично, скучно. – Ну и что ты там такого могла обнаружить? Только не говори, что любовные послания.

Именно их, – понял он, пытаясь припомнить, стер ли свои, отправленные. И не мог. Играть приходилось вслепую, и игра была опасной. Ло была маминой дочкой – не его. Все-таки маминой. С Аликс они говорили по-английски, с ним – только по-русски. С ней – много и доверительно. С ним – выясняя отношения, возмущаясь, требуя, диктуя.

– Это… Это… Возмутительно! – Дочь перешла от рыданий к крику. – Как ты мог! – И тут же жалобно, тоскливо, беззащитно: – Как же теперь? Неужели ты нас больше не любишь? Маму? Меня? О-о-о… – Обхватив голову, она тихо застонала.

– Успокойся, милая, успокойся. Посмотри на меня! – Он поднял ее голову и повернул к себе заплаканное лицо. Заглянул в глаза. Улыбнулся – печально, чуть насмешливо. – Ну, вот и все. – Он сидел, обняв ее за плечи и чуть раскачиваясь вместе с ней, будто баюкая. – А теперь давай разберемся. У меня много студентов. И студенток. Мой мобильный номер ни для кого не тайна. Это просто средство связи, не больше…

– Связи, вот именно. – Ло скривилась и снова всхлипнула, уже от злости.

– Не будь пошлой. – Это был риск, но он решился перейти в наступление. – Мало ли какая дура может наприсылать черт знает чего. У меня студентов по трем вузам полтыщи минимум. Ми-ни-мум, понимаешь? Твои школьные подружки никогда ничего похожего учителям не пишут, а? Отвечай! Одна провоцирует, хочет раскачать на интрижку, да что там, на флирт обыкновенный: куда как прикольно – взрослый мужчина, преподаватель… У другой комплексы, у третьей вообще вожжа под хвост попала: вообразила, что влюбилась. Искренне. И это бывает. Ну и что прикажешь делать? А ты… Скажи теперь, что ты там нашла? И заметь: я понятия не имею, как это там оказалось.

– Неужели? – прошипела Ло. – У тебя там этот номер с именем: Алиса. На мамино похоже. А уж текст…

– Да ладно, брось, – сказал он твердо. – Пора тебе повзрослеть. Ты что, тоже решила стать инфантильной идиоткой? Как Алиса? Ей просто замуж пора, вот и все. Да, это моя студентка. Хочет писать у меня диплом, а потом в аспирантуру. Выращена по понятиям. Думает, что взрослый дяденька иначе, чем через койку, в аспирантуру не возьмет. Вот и наваляла глупостей. Я ей объяснить еще не успел, что к чему. Теперь придется. Объясню, но в аспирантуру – это вряд ли. С такими манерами. Как купеческая дочка – фрукты, цветы, котята – словно дорогой содержанке. Вкуса ни на грош, а туда же… Впрочем, для журналистики это не так уж плохо. Но для искусствоведения – нет, не катит. Ну, все? Спать, спать! И запомни: хватать без спроса чужие вещи – уж вовсе дурной вкус. Гадость какая! – Он был почти весел. Судя по реакции дочери, на этот раз пронесло. Отправленные он, кажется, все-таки стер. Но… Штирлиц был на грани провала.

Он поднялся и поставил на ноги Ло. Прихватив в коридоре уставшую от охоты на крупного зверя абиссинку, дочь направилась к двери своей комнаты. Он смотрел ей вслед, и то, что он видел, чем-то ему не нравилось. Чем-то тревожило. Она все-таки не попросила у него мобильник, чтобы кому-то написать среди ночи, как собиралась, а ведь вряд ли успела это сделать. Верно, сразу наткнулась на эсэмэски и заплакала… И еще…Она ничего не ответила на упрек в дурном вкусе. А вот это было уж совсем на нее не похоже. Но в хранилище отправленных эсэмэсок он ничего, кроме пустоты, не нашел.

«Ах, эта жизнь среди женщин, – думал он, ложась рядом с тихо спящей Аликс. – Эк она меня обломала… Настроения… Слезы… Психология… Интриги… Желания… Истерики… И во всем приходится разбираться, обо всем думать, все предусматривать… Ах, тяжело… Да, Алиса вышла из тени и двинула свои силы в наступление. А силы немалые: уголовное сознание, вседозволенность, простота и отвлеченность жестокости. Не то что остановить – даже сдержать эту юную ведьму непросто». Его щека на прохладной наволочке снова стала горячей – как тогда, от ожога пощечины.

Год назад он стоял на ступенях лестницы в институте, только что отчитав лекцию, еще разгоряченный всеобщим вниманием. Алиса Деготь – тогда еще безымянная студентка, одна из многих – поднималась снизу, протягивая зачетку. Едва увидев его отстраняющий жест, она размахнулась – и вот уже щека горит, и он растерянно смотрит в прищуренные глаза, мечущие зеленые искры. Не красавица, – оценивает он машинально, – но как хороша! Юное создание ступенькой ниже разражается слезами и, прижав к груди зачетку, сбегает по лестнице, рискуя сломать высоченные шпильки или (и) ноги в ботфортах до середины бедра, выскакивает на мороз как есть, в черном мини с декольте до талии. Хлопает тяжелая дверь. Ну и, конечно, он устремляется следом. Безошибочный трюк. Работа умелой укротительницы. И вот погоня за хищницей-жертвой, и она поймана у порога: недалеко убежала; вот плачет у него на груди, моля о прощении, и слезы мешаются с льстивым лепетом, вот они снова в фойе, на плечи накинута невесомая шелковисто-блестящая шубка, и тут рассказ о жестокости матери, предательстве отца, горечи попранной добродетели…

«Она опасна, и нужно что-то придумать. Совершенно необходимо. Это must, как говорят мои женщины. Ну, утро вечера мудренее…»

Закрыв глаза, он видит загорелые ягодицы, перечеркнутые черным фломастером витиеватого автографа, бесконечно соблазнительный изгиб спины – позвоночник покоится в темной ложбинке между выпуклыми тяжами мышц под атласной смуглой кожей, шелк белокурых волос притягивает взгляд и пальцы – глядеть и гладить, гладить и любоваться… Губы… Глаза…

Нежное, теплое, сильное, гибкое проникло под одеяло, распласталось на груди, обвилось вокруг горла. Затихло, пульсируя толчками теплой крови и рокотом утробного наслаждения… Абиссинская кошка, мурлыкая, засыпала…

* * *

– Э-а… м-м… Ну, привет, это я, ага? Узнал? Сашка, старичок, не узнаешь, что ли? Ну, я это, привет, ага? – Это был Огнев. Митя Огнев. Разбудил, гад. И Александр Мергень, прижимая ухом к плечу трубку, поданную женой, нащупал халат. Накинул. Прошел по коридору. Подошел к окну кухни. Был уже день, безветренный и серый. К утру снег размяк, асфальт потемнел, и переулок распластался внизу серо-черной мертвой вороной. Влажно золотился над ним купол храма.

Отзвучали первые приветствия, неловкие после многолетнего перерыва, и Митя приступил к делу.

– Слушай, старичок, у меня просьба. Ну, такая… Не знаю, как ты посмотришь… В общем, надо со мной в музей сходить. Сходи, а? Да нет, ну ты не то… Не это… Ну, не так понял!

Оба с облегчением рассмеялись.

– Нет, тут все просто, понимаешь? Тут, понимаешь, у меня группа коллег… Работаю с ними по волкам в Костромской губернии… Нет, москвичи, наши, институтские… Вот мы сейчас в городе, так я подумал… Ну, помнишь, нас в школе Адин муж водил? Иконы показывал, по Флоренскому… Обратную перспективу там и прочее, ну, тебе лучше знать. Я-то подзабыл, сколько уж лет тому… А ты специалист. Сходи с нами, а? Да, лучше в Третьяковку, чтоб все точно было, как тогда! Давай?

«Так, – размышлял Мергень, пытаясь по сбивчивой речи исследователя волков понять, что же тому на самом деле нужно. – Где мотив? И как от этой докуки половчей отбояриться? Что это у Огнева за коллеги? Скорее всего, та молодая супружеская чета, с которой он вот уж четвертый год живет на Костромской биостанции и тропит волков. Среди одноклассников бродили слухи о жизни втроем в глуши костромских лесов и болот, жизни, в которой Митя играет роль третьего, но не вовсе лишнего, а научного руководителя, мэтра, безнадежно, но вовсе не платонически влюбленного в жену своего бывшего аспиранта. Слухи добрели и до Саши. Бедная Лиза… Но кто ее знает… Может, давно махнула рукой. Может, живет другим… Или с другим…»

Огнев продолжал уговоры, а Мергень вспоминал Лизу… Лизу двадцать лет назад. Свою Лизу…

Вот тут и пришло решение. Изящное, простое и безошибочное, как Алисин трюк на лестнице. Бог послал этого Огнева. Нет, ну как же все складывается!

– Yes! – вскричал Саша неожиданно для самого себя. – Согласен!! Пойдем! Пойдемте!!! Завтра, в полдень, в фойе Третьяковки. Корпус, где иконы. Найдете. Билеты не берите, всех проведу. Все. До завтра. Давай. Ну, давай!

Через минуту из ванной донесся его баритон. «Смейся, паяц, над несчастной судьбой!» – пел Александр Мергень. – Смейся! Отчего теперь не посмеяться, в самом деле!


Новое утро настало – точно такое, как вчерашнее. Немного слякоти, немного снега. Чуть-чуть тоски в самом начале… Зато ближе к полудню разветрило. Что-то вроде солнца показалось над храмом и выбелило темную позолоту купола.

У входа в Третьяковку ждали трое: молодая пара – статные, в одинаковых сапогах, штанах и куртках, издали неразличимые, – и рядом Митя – крепкий, коренастый, чуть ближе к той из двух фигур, у которой Мергень разглядел, подходя, толстую каштановую косу. Чуть ближе, чем следовало бы, – подумалось ему.

– Добрый день, – церемонно поклонился он, подходя. – Митя! Сколько лет! И вы, друзья мои…

Митя пробормотал какие-то имена, но Саша не стал переспрашивать.

– …Позвольте представить вам, – продолжил он после обязательного «очень приятно», – позвольте вам представить мою лучшую студентку, будущего журналиста, человека с тонким художественным вкусом и легким пером, очаровательную девушку, завороженную тайнами природы, большую почитательницу твоих работ о волках, Митя… да, все прочла… ну, почти все! – позвольте, друзья, представить вам… Алису!

Плавным движением руки он выдвинул вперед ничуть не смутившуюся Деготь. Она кивнула опешившим от его красноречия жителям костромских дебрей – чуть свысока. «И как это ей удается при таком росте?» – подумал Саша. Женщина-девочка, миниатюрная и тонкая, словно горностаюшка или ласка, кивнула еще раз, уже глядя прямо в глаза Мите.

Ф-ф-фу, – выдохнул ее покровитель. Про себя, конечно. План начинал осуществляться. Инстинкты Деготь были на руку. Без ошибки в любых обстоятельствах определять главного мужчину – того, из которого можно что-то извлечь, – и работать, работать… Не важно, пригодится или не очень, не важно, что за мужчина, – помимо извлекаемого блага и самого флирта, Алису мало что интересовало… Ну, и что тут плохого?

Флирт разгорался, напряжение чувств росло ощутимо, словно в электрическом поле, вокруг с треском разлетались веселые искры.

У «Преображения Господня» Феофана Грека Мергень понял, что спасен. Привычно поднял он глаза к иконе – и замолк. Образ сиял светом неземного накала, и слова об обратной перспективе так и не прозвучали. Саша отвернулся, ослепленный. Не для него, нет, не для него эти горние выси. Эти дали. Этот разреженный воздух правды. Эта простота линий жизни, земной и вечной. Эта прямота взгляда.

Он махнул рукой, и все потянулись за ним к выходу.

И все же внизу, в кафе, он проследил за тем, чтобы его освобождение от Алисы завершилось – ну, не до конца – до конца все-таки жалко… но в основах.

Митя согласился принять студентку в костромских дебрях, где заблудился бы и Сусанин. Иначе Огнев остался бы там в одиночестве. Ведь скоро, совсем скоро намечается отъезд обоих коллег в Германию. Там, в парке «Баварский лес», вольерные волки ждут экспериментаторов целой стаей. Алиса же решилась отправиться с Митей на костромскую биостанцию, чтобы собрать материал об изучении хищников в природе и о тайнах их непростой жизни. Цикл ее будущих очерков cоставит текст диплома. Название родилось тут же: «Волчатники, волки, волчата». О диссертации подумают в процессе – возможно, тема будет связана с ролью волка и ворона как основных медиаторов в культурном пространстве древних славян. Или еще что-нибудь эдакое – Саша пощелкал языком.

И прищелкнул пальцами… Все было ОК! Наконец-то… Для верности придется еще попросить Сашу Огнева, Митиного сына, походатайствовать перед отцом за Алису, чтобы не сорвался с крючка и взял наживку в Кострому. Да, попросить Сашу. А что такого? Мальчик и так в нее полувлюблен. Алиса и тут поспела… Следом за Мергенем ходила на конференции – в МГУ, в музей, в Институт мировой литературы – везде. Оглядывалась внимательно. Разглядела Сашу Огнева. Молод, по-детски саркастичен, самонадеян, но умен… Образован… Жениться не собирается никогда. Вот такие-то и женятся в девятнадцать лет. Квартира в высотке МГУ. Дача дедов-академиков. Профессоров… Теперь этого маловато, деньги нужны, и живые, но… Главная цель все же среда – эта свободная, пока недоступная, но такая манящая жизнь интеллектуалов. Огнев-младший пойдет далеко. В Европу приглашают, за океаном публикуется, ездит всюду, выступает чуть не с лекциями, даром что третьекурсник… Годится. А деньги… Денег она и сама заработает. Работать она любит!

«Попрошу студента Сашку, – думал Александр Мергень, идя вверх по Пречистенке к Малому Левшинскому. – Либо он попадется, либо отец, а может, оба сразу… Но не я, не я!!! Я подожду. Послежу пока издалека. Ну, не то чтобы совсем издалека – так, с некоторого удаления. Иначе – провал. Но из виду терять не буду. А как не терять? – думал он, подходя к Золотому унитазу по переулку. – Как наблюдать издали? Из-за угла? Скрытно? Но наверняка, чтобы без ошибки?»

И придумал.

Днем позвонил Саше Огневу, а тем же вечером Мите – вышел за обезжиренным творогом и позвонил, с Пречистенки, по мобильному. Надо было торопиться: вдруг Митя сам позвонит с благодарностями… Может застать в неловкий момент, а после звонить уже нельзя – это покажется нарочитым. И странным.

Терпеливо выслушал извинения, потом благодарности, потом комплименты. Митин голос звучал высоко, дрожью натянутой струны в нем звенело радостное возбуждение.

– Ну, что, старичок, – проникновенно сказал наконец Мергень. – Поздравляю… – И выдержал театральную паузу. Вот уж на этот разговор денег жалеть не стоило.

– Что? Как? С чем? Ты о чем? – взвился Митя, с надеждой хохотнув. Голос его стал бархатным.

«Гормоны, гормоны, – печально подумал Саша. – Вот мне бы так… Нет, уж кому бы жаловаться, а меня Бог не обидел. Или природа…» Главная часть тела по-прежнему работает как часы. И однако, волнения, вызванные свойствами Алисы, – совсем юная, а какая фактура, какой профессионализм! – уже затихают. Быть может, профессионализм все же чрезмерен. Или недостаточен, что, в сущности, то же… Все слишком, все как-то чересчур. Искусственные восторги, экзальтация – в его годы возбуждение, верно, не может длиться так долго. Нужен отдых. Перерыв. Пауза. Сделай паузу – скушай «Твикс»…

Он знал себя: скоро движения души в сторону Алисы вовсе исчезнут, а следом угаснут и движения тела… И снова – пустота. Кто знает, сколько она продлится… А впереди зима – глухое, темное время. За ней неизбежно – весна. Еще хуже! Вот к весне Алису и прибережем, а сейчас отставим. Но и оставим – под наблюдением. Маленькая манипуляторша – беспомощная в своей простенькой хитрости девочка-женщина – побудет пока под колпаком. Все вернется… Еще вернется… Ведь это же не конец!

– Как с чем? – спохватился он наконец. Эта пауза, кажется, уж слишком затянулась. Нельзя так выпадать из реальности. Как я все-таки устал. – Как это с чем? Конечно, с победой! Девочка, безусловно, твоя. Ну, старичок, ты даешь. Давно я тебя не видел. А ведь ты совершенствуешься. Завидую!

И, пропуская Митин смущенный лепет и воркующие отрицания, веско добавил:

– Но ты, знаешь, и сам поберегись. Краснел, краснел, я видел. Когда? Да все время! Смущался и краснел. Мальчик маленький… Смотри, предупреждаю… Ну так как, в Тверь берешь ее? Да-да, не в Тверь. Конечно. В Кострому. К волкам, короче. Ах, только потому, что Сашка просил? Уговаривал? Ну-ну… Дело молодое… Нравится, нравится она ему. А кому нет? Мне? Ах, брось! – Мергень позволил усталости придать голосу естественность. – Я люблю зрелых женщин, уж ты-то знаешь…

Но это была опасная тема, даже сейчас, когда после отъезда Ады в Штаты прошло четверть века. Да, конец восемьдесят второго. Значит, ровно двадцать пять лет. Все они были влюблены в свою учительницу. Началось это безумие в седьмом классе, стоило ей появиться в школе со своей пединститутской скамьи, а кончилось… Да кончилось ли? Когда бывшая учительница уехала, они с Огневым были на втором курсе, и оба сходили с ума от любви и ревности… Оба, как выяснилось прямо перед ее отъездом, когда и разразился скандал, были обмануты, и это объединяло. Что там, они стали тогда почти братьями… Они ревновали к победителю. А им, как оказалось, с девятого класса был Рыжий. Веня Рубин – одноклассник и друг. Очень взрослый и очень зрелый. Друг, да. Такой, что ни словом об особых отношениях с Адой за все пять лет не обмолвился. А ведь был мальчишкой – по возрасту. Ровесником. Рыжий уехал за ней следом – не один, конечно, а с родителями. Но добился выезда сам. До смешного просто – женился на специально присланной Адой американке. Ковер-самолет перенес Рубина через океан, и он оказался рядом с учительницей сперва на Земле обетованной, а вскоре и в Калифорнии.

Вот почему жизнь стала такой горькой. Все казалось безнадежным и остро непереносимым. И долгим, каким только может быть страдание. Вот уж правда: несчастная любовь отличается от счастливой только тем, что длится долго. И не всегда проходит… Ему, Саше, Ада в утешение прислала Аликс. Маленькую Аликс. Такую посылку. Вместо себя… Мите пришлось труднее. Зато в конце концов ему досталась Лиза… Или она до сих пор думает, что это Митя ей достался?

Какая она сейчас – Лиза двадцать лет спустя? Лиза, от которой теперь Митя уезжает в Кострому. Или в Тверь? Тверь… Муж в Тверь, а жена в дверь. Или наоборот? – вспомнил он Достоевского. И зачем только он ляпнул про зрелых женщин? Глупо. Рискованно. Неосторожно. Мергень напряженно вслушался в тишину. Митя молчал.

– Да ладно, старик, – услышал он наконец. – Эпоха зрелых женщин для нас позади. Чего там… Ну, до связи…

И на этом одноклассники распрощались.


Обезжиренный творог еще не был помещен в холодильник – на утро, к завтраку, – как на кухонном столе весенней птичьей трелью залилась трубка.

– Ну что, Александр Григорьич, – севшим от сигарет голосом каркнула Алиса. – Я вас покидаю? – Это был полувопрос, полунасмешка. – Или вы меня? Кто кого?

Женщину-девочку ничуть не смущало, что одна из его собственных женщин могла ее услышать. Или обе разом. Напротив. На это и был расчет. Она пугала его, открыто и спокойно. Пугала и одновременно заигрывала. Заигрывала игрой без правил. Затягивала назад, в особую жизнь, центром которой была она сама. В бесконечную переписку, в напряженное ожидание, в как бы случайные встречи, в сны, тягучие и чересчур сладкие, как шоколадно-банановый торт.

– Хорошо, поезжайте, – ответил он еще спокойней. Как вернетесь, позвоните. Обсудим. До свидания. Успехов. – И он с силой нажал на черную клавишу с рисунком перечеркнутой трубки. Нажал так, словно давил кусачее насекомое. И не сразу отпустил – для верности.

Да, очень вовремя. Очень правильно. Послежу еще, но, вероятно, все же отделаюсь. Устал. Жизнь, устроенная, благополучная и безопасная, накренилась и съезжала к краю пропасти. Вспомнилась прошлая ночь: рыдания Ло в ванной, жесткий край мобильника, упирающийся в бедро, стертые (или все же не стертые?) эсэмэски – а вдруг Ло на самом деле прочитала эти неискренние признания? Этот ритуальный лепет? А прочтя, неужто сама и стерла в отчаянье? Чтобы не было? Чтобы вернуться к моменту ДО – в то потерянное невинное прошлое, когда их для нее еще не существовало? Бедная девочка…

В кухне было полутемно. Уставший от беготни по квартире абиссинский звереныш спал, распластавшись на диване. Александр Мергень потянулся к пакету с соком. Интересно, апельсиновый или ананасный? Вгляделся в белую надпись на зеленом боку пакета.

«НЕФИГ», – гласила она.

Саша почувствовал, что сходит с ума. Поднес пакет к глазам и c облегчением прочитал: «КЕФИР».

Все в мире вернулось на свои места.

* * *

И дачный дом, и желтый холмик над могилой моего пса, наверное, совсем занесло. Там, должно быть, тихо – над этими двумя снежными буграми – большим и маленьким. Темновато и тихо под столетними елями. Только писк невидимых в черной хвое синиц азбукой Морзе – тире, точка, тире, тире – прошивает белое кружево дня.

А город гудит даже ночью. Машины плывут по Ломоносовскому, по проспекту Вернадского, по Ленинскому, разбрызгивая коричневую грязь, и такое же, как она, мутное водяное небо низко висит над реками улиц. Последние в семестре лекции, предрождественское заседание кафедры – а почему-то не празднично. Тяжело. Хочется взглянуть на сугроб, под которым спит теперь пес, постоять рядом. И по белому снегу, через поле – в лес, на берег Истры. Нужно узнать, что с Фокси. Тот выстрел… Увижу ли ровную строку ее нарыска? Неужто нет?

Митя уехал на Рождество в Кострому. Про Фокси я никому не сказала, даже Мите. То есть он, конечно, знает, что в Трехдубовом лесу живет какая-то лисица, а может, и пара. Но не знает, что эта лиса моя. Моя Фокси. И что у нее давно есть лис. Долгосрочный альянс – так это принято называть. Часто держатся вместе, иногда живут постоянно, бывает, и расстаются. Сейчас она одна. Что ж, до февраля еще больше месяца…

Прошлую неделю я боролась с гриппом. Помню только, что приходилось гулять с собакой соседа. Он допоздна работал, и я ждала, чтобы окончательно окреп после кодирования. Девочка, хрупкая, легкая для своих четырнадцати, сама не справлялась. Она просовывала поводок в приоткрытую дверь, и ротвейлер тащил меня вниз по лестницам, мотал вдоль газонов. Я пошатывалась. Ко мне приходить я ей запретила, чтобы не подхватила вирус.


Однажды утром грипп ушел, а силы вернулись. Я вымыла пылесосом ковры. От моего собственного пса в доме не останется теперь ни запаха, ни шерсти.

Ковры были еще влажными и остро пахли розовой едкой химией, когда девочка пришла делать уроки. Потом мы пили чай. Она принесла с собой конфеты – много конфет. Мелкие карамельки в ярких блестящих бумажках: свои любимые. Высыпала на стол. Я спросила ее о чем-то, но она не услышала. Я молча смотрела, как ее тоненькие пальцы, почти прозрачные на концах, перебирают разноцветные фантики – казалось, она вся в этих машинальных движениях. Пальцы то откладывали в сторону по одной карамельке, то вновь сдвигали их вместе, в кучку. Наконец она очнулась, ссыпала конфеты в полиэтиленовый пакет, когда-то прозрачный, но уже помутневший, и, не выпуская его, как спасательный круг, собрала учебники, поблагодарила и, сделав глубокий вдох, решилась переступить порог. Ей было страшно идти домой.

Но я знала: если она не вернется домой вовремя, отец пойдет за водкой. И умрет.

Это была очень смелая девочка. Но все-таки я проводила ее до порога.


На следующий день, еще слабая, я поехала на дачу. Снег пошел сразу, как я села в электричку. Искать Фокси было бессмысленно, и я занималась, писала лекцию.

Пришли на чай соседи, и я сдуру предложила водки. Соседка была уже подшофе, а я не заметила. Кажется, она теперь тоже пьет. В возбужденной болтовне этой молодой еще женщины много сглаза. Моя жизнь в ее изображении кажется мрачной. Я почему-то рассказала ей о девочке. «Ну, тебе за это воздастся, – сказала она и вдруг перекрестилась. – На том свете, конечно!» – и захохотала.

На самом деле она хорошая, моя жизнь. Только ночью отчего-то заболело сердце – на этот раз невралгия, наверное. Испугалась напрасно: все быстро прошло. Просто одной на даче зимой иногда как-то… неуютно. После смерти собаки стараюсь не принимать успокоительные таблетки, а пить пустырник. Но тут пришлось. На самом деле я очень волнуюсь из-за Фокси, все от этого.

К рассвету снег перестал, и когда я окончательно проснулась, неожиданно появился Митя. Странно: не позвонил, не написал, что едет в Москву. До Рождества всего два дня. Непонятно, зачем вернулся. Сказал, что провожать своих коллег в Германию – ту молодую пару, с которой он живет на Костромской станции уже года три. Не помню, сколько. А, нет, помню: точно, три года. Когда он там впервые остался надолго, у меня начались «проблемы с сердцем». Так это называет мой Сашка: «У моей мамы проблемы с сердцем…»

А на дачу Митя заехал за рюкзаком, спальником и еще какими-то вещами для Костромы. Тоже странно: у него же там все есть. Может быть, и правда захотел меня повидать? Так он сказал.

Я обрадовалась Мите: с ним, даже после «проблемной» ночи, не страшно идти искать следы. И вообще… просто обрадовалась, и все. Одна я жить все-таки не смогу. Очень устаю от одиночества. Словно делаю какую-то непосильную работу. Непрерывно, даже ночью, во сне.

Митя веселый…

Особенно сегодня. Как хорошо! Мы вместе пили чай, а после чая пошли по дачным улочкам, между глухими заборами, по снегу – к полям.

Следов не было. Мы дошли до Трехдубового леса, обогнули его кругом, в поисках выходного следа, побродили по тропкам в самом лесу – он очень маленький, наш Трехдубовый, не лес, а так – лесной остров в пойменных лугах. Спугнули несколько сорок – черно-белых трещоток, наслушались синичьего писка до звона в ушах. Под ивами вдоль темной быстрой Истры лежал нетронутый свежий снег. И на полях мы следов не нашли.

Но ведь это ничего не значит – в снежную ночь лисица спит в норе, а утром, если в предрассветной мгле еще метет, тоже не выходит. Мы вернулись в дом.

И, когда серый свет дня посинел, снова были у леса. Прошли Трехдубовый насквозь и встали отдохнуть на опушке. Перед нами лежала аккуратно, до гладкости, расправленная простыня поля, за ней, вдоль русла, прозрачно чернели круглые купы старых ветел.

В глухой ватной тишине хлопнул выстрел. Второй. Точно как тем вечером, когда вместо старого, полубезумного, бессильного, но все же живого пса под елкой на участке появился желтый холмик, когда я жгла одеяла, а потом мы с Митей шли по следам Фокси. По ее свежему нарыску – в тот раз лисица опережала нас на какие-то минуты.

И точно как тогда, во мгле спустившихся сумерек показался белый силуэт лыжника в масккостюме. Он двигался медленно. Темнело, и даже в бинокль я не смогла рассмотреть, что у него за спиной. С добычей? Без? Даже ствола не было видно…

Он стрелял. Значит, Фокси могла быть еще жива.

Или уже убита.

* * *

Настал и прошел вечер католического Рождества. Сашка праздновал где-то с друзьями. Я пыталась заснуть в пустой квартире, на диване. Узкий и коротковатый, старинный диван с высокой спинкой был отчего-то уютней, чем бывшее супружеское ложе. В спинку, в ее жесткую обивку, пахнущую столетней пылью, можно было уткнуться. Успокоиться. И приходили сны.

Но в эту ночь сна все не было. Ночная Москва гудела, обтекая парковый остров МГУ, посылала острые лучи прожекторов. Белыми копьями лучи пронзали оконные стекла, отражались от елочного дождя, дедушкиных шаров, стеклярусных бус и серебряными иглами кололи глаза сквозь сомкнутые веки. Привыкнуть жить без собаки я не могла. Пришлось опять принимать таблетку. Половину.

Я проснулась от звонка, слишком раннего, чтобы быть добрым. Что-нибудь с Сашей?

– Похороны послезавтра. Поминки на факультете. – Когда прозвучали эти слова, мне наконец удалось очнуться. Это не могло быть явью. Только продолжением сна.

Она и умерла во сне, этой ночью. Остановка сердца… Честного, любящего, отчаянного сердца. Она училась со мной и с Митей в одной группе – и пела, и смеялась, и ходила по тундре, и любила северных птиц. И Север. Младше меня на два года, ровесница Мити. Одноклассница Мити и Мергеня. Свободный, живой, щедрый человек. Счастливый, я думала. Все же что-то было не так… Сердце, сердце… Чего тебе надо? От чего ты отказываешься биться? От счастья? От горя?

Надевая черное, я старательно не смотрела в зеркало. Как все последние годы, впрочем. Если то, что я видела, мне не нравилось, тоска усиливалась. Если иногда нравилось – я почти плакала: время идет, а… Так зачем?

Да и кто был там, в темной зеркальной глубине? Та тень, на которую случайно падал взгляд, – не всегда ведь ей удавалось ускользнуть, увернуться. Неужели это я и есть?

Все зеркала в квартире где-то по углам, в полутьме, ни одного – на свету. В узком коридоре причесалась у того, что рядом с дверью. Из рамы черного дерева, из потемневшего стекла с пятнышками осыпавшегося серебра у левого края, на меня глянули прозрачные глаза с черными обводами вокруг зеленоватой радужки. Белое лицо и рыжие волосы стали бледнее… Все, довольно, отвернись – что можно увидеть, кроме новых морщин и углубившихся теней?


Все смотрели на нее – и не смотрели. Это была она – и не она. Так всегда на похоронах. Смерть тщится заполнить собой пустоту вместо отлетевшей души, и – сама пустота – пугает и притягивает.


В автобусе на обратном пути все уже дышали. Двигались. Начали смеяться. Мои ровесники вымирали, и на таких похоронах я уже бывала. И знала: теперь этот смех усилится, потом людей согреет водка, и с поминок они будут расходиться куда веселей, чем со встречи однокурсников.

Передо мной, через два ряда справа, в автобусе сидел Саша Мергень. Лет пятнадцать – нет, даже лет десять назад я бы волновалась. И даже на поминки не пошла бы, если б думала его встретить. Теперь мне было все равно. Но все же я смотрела на него – сбоку и сзади, – а он беседовал со своей соседкой, тоже выпускницей «Третьей» школы. Как все мы – он, я… И та, что только что сожжена. Отдана пламени.

Он говорил оживленно и не оборачивался. В нем были лоск и светскость – как и прежде, впрочем. Но теперь прибавилась вальяжность зрелого, состоявшегося мужчины – сильного, уверенного, красивого, любящего свое чуть плотноватое тело… Откуда я это взяла? Не знаю, но это как-то чувствовалось. Он ценил свое тело. Уважал его. Был ему благодарен. Показывал всем с удовольствием. Берег и нежил – по-моему, вполне осознанно. Так, будто с ним постоянно рядом кто-то любимый и важный. Близкий, но отдельный.

Наверное, я смотрела слишком пристально, и он обернулся. На мгновение – не дольше.

На поминках он сказал длинный, путаный и странный тост. Просил у нее прощения. Я так и не поняла, за что. «Мы все друг перед другом виноваты, – говорил он. – Каждый перед каждым. И вот пришел мой час просить прощения. Прости меня». – И тут повисла короткая пауза. Потом он назвал ее имя. Вдруг мне показалось, что не ее имя он хотел назвать. Мое.

Я сидела рядом со своими. Народу было очень много. Мне не пришлось выбирать место, и я оказалась спиной к голове длинного стола, где говорились тосты и слышался его голос. Но постепенно он перемещался по большой аудитории, вот он уже почти передо мной – сидит с кем-то, пьет водку. Не смотрит.

Распрощавшись с близкими друзьями, я пробралась мимо тех, кого я плохо помнила, тех, кого почти не помнила, и вовсе незнакомых – в тишину и темноту рекреации. В соседней аудитории взяла свою странную шубу из неизвестного и искусственного зверя, накинув, вышла в коридор. И там было почти темно. Он стоял у лифтов, с друзьями. Они курили, а он нет. Он смотрел на меня.

Я прошла мимо и сбежала вниз по лестницам – с пятого этажа. В своих черных сапогах на высоких каблуках. Но очень быстро.

На первом этаже – ни у лифтов, ни у массивных дубовых дверей – его не было.

Мне показалось. Все – показалось.

* * *

Я проснулась от голода. Снегопад затянулся, и я давно не охотилась. Полевки и мыши – юркие комочки сладкой плоти – спали в своих норах и были недоступны. Да и я не спешила очнуться от сладкой дремы. К чему?

Снег перестал, но выходить на поле было рано. Померкнет короткий день, в сумерках побегут по своим белым коридорам сперва длиннохвостые мыши – полевые и лесные, а вечером, ближе к ночи, я смогу, насторожив уши, уловить под наметенными за сутки перинами тончайший писк кургузых полевок. Тогда и настанет пора просыпаться.

И глаза мои снова закрылись. Веки сомкнулись, тело под шубой налилось теплом и негой. Безопасно, покойно, тихо. Снежная пелена поверх ветвей, закрывающих устья норы, почти не пропускает звуков. За все утро ни разу не затрещали сороки – чуткие часовые. Не подняли тревоги. Можно еще спать и спать. Пусть до поры уснет и голод.

Сон то снежными волнами, то слоями серых облаков наплывал из далеких пространств холодных равнин, земных и небесных. Я долго странствовала по ним, легким нарыском летя навстречу ветру. Воздушные струи свивались и вновь расплетались, и каждая несла свой запах, свой звук, а я – небесная лисица – ловила их чуткими черными ноздрями, сторожкими черными ушами. И мой дивный рыжий хвост вился по ветру, и белый флажок на самом его конце был белее снега. Внезапно новая, нежданная струя ожгла нежнейший влажный испод черного носа… Ожгла до боли, но эта боль, неутолимая боль, была слаще всего в мире. И ноздри мои раскрылись.

Это был его запах – горячий, жгучий, близкий. И я огненной волной рванулась вперед, к нему: красная лиса-огневка в белых льдах вселенной. И он летел мне навстречу. Зелеными иглами зажглись в глазах звезды, золотом загорелся на небе изогнутый хвост: встал на небе молодой месяц.

Сверкнула молния, раскатился удар грома. Я видела, как месяц покачнулся и грянул в снег. И снова молния, и вновь содрогается мир. Дрожит на черном небе и катится вниз зеленая звезда.

Я открыла глаза. Отряхнулась, сбрасывая остатки сна вместе с лишними остевыми волосками шубы, и не колеблясь двинулась к выходу. Сон сказал мне: не время медлить. Мое тело не теряло сторожкости: уши прислушивались, лапы крались бесшумно, нос принюхивался, глаза всматривались во тьму.

Прячась под ветвями, согнутыми влажной тяжестью снега, тайной тропой я пробралась к опушке леса. Дальше лежало поле – ровное, гладкое, опасное. Я не решилась. Это и спасло.

Прямо передо мной на поле выскочил заяц – глупый беляк, выпугнутый мной из кустов на опушке, и понесся вскачь, кратчайшим путем к речным ивам. Вспышка, гром – он не успел сделать и прыжка, как упал замертво.

Теперь можно не торопиться. Тот, о ком я волнуюсь, все слышал и побережется. Лапы пронесли меня под кустами вдоль опушки – прочь, далеко, туда, где лес отделен от прибрежных зарослей только узкой полосой дороги, занесенной снегом. Не выходя на нее, я опустилась в снег и поползла змеей, прячась за снежным выступом колеи на повороте.

Шерсть на затылке, прямо над прижатыми ушами, колыхнулась, и, вжавшись в рыхлый снег-лепень, сквозь сомкнутые веки я увидела молнию, и уши заложило от грохота. Осталось быстро доползти до кустов и скрыться в заснеженных зарослях сухой крапивы и чертополоха. Мне это удалось.

Там, в глубине сплетенных ветвей, я перевела дыхание. Но медлить не стала: нос уже поймал тот единственный запах. Он был где-то рядом. Скоро я уже знала, где.

Мы встретились на берегу, у старых покосившихся свай разобранного моста. В темноте перебрались по ним через реку, над черной водой, не теряя хладнокровия, чтобы не потерять равновесия. И только на другом берегу понеслись рядом, покатились кубарем, хотя время для ночных танцев еще не настало. Но до тех пор мы будем вместе. Впереди высокий поросший елями берег, за ним непроходимая чаща, а в ней овраги. Там барсучья колония и есть свободные норы. Будем спать в одной норе, прижавшись друг к другу. Жаль Трех-дубовый лес, где много февральских радостей мы испытали вдвоем, с тех пор как я оказалась там подростком, отделившись от своего выводка, как и полагается расселятам – лисятам, расселяющимся на новые участки для взрослой жизни.

Что ж, всему приходит конец. Пусть дом брошен, но мы вместе. Пока вместе. И счастливы. Бок о бок, наигравшись, бежим вверх, на берег, потом несемся вниз, в овраг, и снова взлетаем вверх, на склон, где ждет нас песчаная сухая нора… И ровные строчки наших следов пересекаются, соединяются и наконец сливаются в одну…

Всему приходит конец… Всему ли?

2. И видеть сны, быть может… (январь)

Ибо всякий раз, как меня обымает сон,

Он вступает на порог моей ложницы,

Он под голову мне кладет левую свою,

Он ласкает мне чресла и груди правою своей…


И радость сия неизреченная

В каждом сне меня посещает.

Так зачем же

Жаждать мне его возвращения,

Если он и в разлуке меня не покинул,

Столь желанный?[7]

Поэзия вагантов. Женские письма. К самой себе

Передо мной был рубеж. Большая Пироговская, недалеко от впадения в Зубовскую площадь, отбрасывала влево рукав, короткий и широкий. По нему неслись машины. От них нас с собакой отделяла только низкая чугунная ограда Девичьего сада, и здесь, перед ней, я остановилась.

Вперед пути не было. Там, за шумящим морем Зубовской площади, лежала Пречистенка. Она выводила к круглой желтой арке у входа в метро «Кропоткинская» и золотому куполу храма. Где-то в тех переулках живет Он – но мне туда нельзя.

Потому что я стояла на последнем островке земли, припорошенной снегом, под последними деревьями. Дальше – только асфальт, соль, грязь. Собачьи лапы не выдержат. Да и зачем мне туда?

А здесь-то как я оказалась? Я не могла вспомнить. Ведь от двери подъезда в высотке МГУ до ограды Девички прошла километра четыре, не меньше. Прошла бессознательно, не противясь безымянной силе. Почти ничего вокруг не замечая. И остановилась, только когда наткнулась на эту ограду.

Я оглянулась. Подняла голову. Небо словно дрогнуло, и воздух затрепетал крупной дрожью, как от сотен крыльев. Это грянул утренний праздничный звон с колокольни Михаила Архангела на Плющихе. Солнце, золотое солнце сияло в радостном бледно-лазурном небе. Купола сверкали. Сквозные липы в торжественных аллеях стояли густо-фиолетовые. Столетние раскидистые тополя нежно-оливковыми купами высились над розовым снегом. Над белой церковью золотыми крыльями плескала голубиная стая.

Я повернулась, свистнула собаку и двинулась в обратный путь. И вспоминала, вспоминала… Событий, картин, слов – всего этого за прошедшие сутки – нет, уже почти двое – было так много… Я была так полна… Переполнена… И не шла, а будто плыла в радужном тумане этого первого утра… Но с четкостью, присущей тем, кто ведет дневник и наблюдает, я стала восстанавливать и упорядочивать свой материал. Свое достояние. Свое богатство.

Прошлой ночью я проснулась, будто от толчка. Странно, что я вообще спала… Но ведь спала – на коротковатом узком диване, уткнувшись в жесткую поблекшую тафту спинки, с наслаждением вдыхая пыльный запах минувшего века, – спала крепко, как в детстве. Сладко, как в юности.

Я была счастлива.

И, проснувшись, улыбнулась в темноту.

Тут на полу у дивана что-то пискнуло. Тонкий звон – и снова писк. Я опустила руку и нащупала свой смартфон. Тот самый предмет, что за прошедшие сутки стал для меня главным. Средоточием моей жизни. Вместилищем моей души.

И во тьме я подняла к глазам свою душу в серебристом футляре. Экран слабо светился. На нем виднелись цифры – «27.01. 2007. 03.30». И надпись: «1 сообщение».

Вот это было мне пока незнакомо. Эсэмэски я получала так редко, что всякий раз приходилось припоминать, как прочитать письмо. Но я справилась. И увидела:

«Темно, хочется толкнуть тебя локтем – ты рядом? Перевернуться на другой бок – и снова уснуть. Крепко, как в детстве».

Я закрыла глаза, открыла… Буквы на экране снова сложились в эти слова. Я читала и улыбалась. И вспоминала. Как мы встретились в кафе накануне вечером. Как я шла туда, сама не своя от волнения… Не могла вспомнить только одного – как оказалась дома.

3.30. Значит, наступило 27 января. Он позвонил 25-го, в Татьянин день, в пятом часу, когда я вернулась с выставки. Сказал, что та его путаная речь на поминках была для меня. Что он волновался, потому и говорил так сбивчиво. И не против ли я, если он как-нибудь пригласит меня выпить кофе. Что хорошо бы иногда встречаться и разговаривать, не дожидаясь следующих поминок. Тем более что тогда, по крайней мере, один из нас, возможно, будет уже бессловесен. Навеки.

Я слушала очень спокойно. Удивительно, как я была тогда спокойна! И думала: значит, все-таки не показалось… Не показалось!

Вчера утром, 26 января, он позвонил снова – и уже на мобильный. Мы договорились на вечер, в пять, в «Шоколаднице». Той, на «Октябрьской», где двадцать лет назад столько раз виделись, когда она была на всю Москву единственной. Первой.

Я вошла в кафе ровно в пять и оглянулась. Пахло кофе, корицей, ванилью. Пахло шоколадом, как на бульварах в мае, когда распускаются тополевые листья.

Я увидела его за столиком в углу, села напротив – и двадцать лет исчезли. И он, и я – мы оба вновь стали прежними. И остались теперешними – взрослыми, опытными, сильными, – но и немного иными. Новыми… Мы оба оказались вдруг сами собой. Настоящими – впервые за всю жизнь. Вот в чем было чудо. И чудом было то, что оба это поняли. Сразу и без сомнений.

Мы говорили не стесняясь, не оглядываясь, не опасаясь. Мы больше не могли друг друга ни огорчить, ни обидеть. И это мы тоже знали. Все было очень просто. Нет, в самом деле. Внезапно обнаружилось, что прошло уже три часа, и он опаздывает домой. К ужину. Или к обеду – если по-американски. И даже это показалось забавным. Когда мы расставались, обоим было страшно весело…

– И что мне теперь с этим делать? – вдруг услышала я свой голос. Сейчас, в ночной темноте, я повторила вслух то, что сказала ему вчера у метро, на прощанье. – Что мне теперь с этим делать?

Ночь. 3.30, и я только что прочитала его первую эсэмэску. Проговорила: «И что мне теперь с этим делать?», стараясь, чтобы эти слова прозвучали точно как тогда. Всего несколько часов назад… Улыбнулась. И сразу уснула.

Было еще темно, когда на полу снова пискнуло и прозвенело. Рука сама опустилась, и на экране моей души, синем, как край неба на востоке, высветилось:

«С добрым утром! Ты выспалась?»

Я прочитала и услышала странный, давно забытый звук. Это был мой смех.

7.03. Вот прелесть! Кто же может выспаться в семь утра? Разве только тот, кто мне это прислал? И вдруг поняла: а ведь и впрямь – выспалась!

Чуть светлеет, но я уже стою одетая у входной двери. Теперь мне опять есть с кем гулять. У меня собака. Новая, совсем молодая. Щенок, в сущности. Очень, очень красивая И – столько любви!

Собака уже успела меня полюбить. Я – ее. А в это утро, на рассвете, я любила всех – Митю, сына Сашку, девочку и ее отца, всех своих друзей и друзей их друзей – любила новой, молодой, сильной любовью.

Выходя, я по привычке постаралась отвернуться от зеркала. Промелькнуть мимо. И вдруг – остановилась.

Потемневшее от времени стекло излучало ровное серебристое сияние. Из него навстречу мне лучились зеленые глаза. Розовели щеки. Матовой белизной светился лоб. Медовые волосы искрились золотыми точками, словно шампанское пузырьками.

Дальше я помню только отдельные картинки, как во сне.

Вот я иду между двумя ровными рядами туевых деревьев – они укутаны и обвязаны на зиму, и между белыми полами их зимних одежд видна темно-зеленая хвоя. На розовой гранитной поверхности ограды у Панорамы сверкают блестки изморози. Внизу, в чаше города за синей рекой, горят купола Новодевичьего, Христа Спасителя, Кремля. Над золотыми луковицами переливается перламутровое небо. Слева линию горизонта пронзает фиолетовая игла Останкинской башни.

Вот уже стою у крепостной стены Новодевичьего. Колокольня, кажется, чуть кренится ко мне, нарядная, словно боярышня, в бело-красном уборе нарышкинского барокко. Ели склоняют голубые ветки на зубчатый край выбеленной стены. В полупрозрачном льду пруда полынья – пестрые утки расплескивают небо, шевеля под водой оранжевыми лапами и разбрасывая ослепительные блики изумрудными зеркальцами на крыльях.

Под тополями Пироговки, узловатыми, словно гигантские осьминоги, слушая пенье троллейбусных проводов, дохожу до первых лип Девички. Иду насквозь через парк, балансируя на бордюрах дорожек, то подзывая собаку, то вновь отпуская ее на свободу.

И вот я здесь, у черной чугунной ограды.

Дальше дороги нет.

Я оглядываюсь назад. На свежем, выпавшем за ночь снежке – ровная, словно по нитке вытянутая, цепочка следов. Как странно! Ведь это мои следы. Но люди так не ходят. А я хожу! Да, теперь я хожу именно так. Это мой чудесный, несравненный, волшебный след – мой лисий нарыск.

* * *

Между нами теперь река. Стылая темная стремнина задумчиво медлит у берега, чтобы погладить бурые стебли осоки, нежно коснуться тонких оливковых прутиков склоненных ив – будто последняя ласка перед разлукой. Я смотрю и смотрю вниз, на воду, не в силах отвернуться, юркнуть, пригнувшись, в заросли сухой крапивы, перевитые вьюнком и хмелем, под крышу снежного наноса, чтобы пересечь белое поле и вернуться наконец в лес. Мой лес. Теперь только мой.

Сейчас я не боюсь смерти. Как спокойно я выйду сейчас на поле… Громы и молнии, последний кувырок того зайца – все это позади, в прежней жизни. В ней остались смерть и радость, боль и веселье, игра и охота. В ней был тот запах, опаляющий ноздри, и в ней была я сама. Там я и осталась. На том берегу, откуда уже не вернуться.

Зачем, замерев у кромки воды, я смотрю назад, через реку?

Отпусти меня, память. Не держи у черной реки. Отпусти, жизнь.

Дай уйти восвояси – в старую нору, в мой пустой и остывший дом. Свернусь клубком, прикрою глаза пушистым опахалом, буду смотреть в темноту. Просто лежать и смотреть. Замерзая, цепенея, увижу все снова. И снова. И снова… И не шевельнусь.

Как было тепло на том берегу… В новой норе, где мы спали вдвоем, прижавшись друг к другу, в живом облаке жара наших счастливых тел… Как сиял снег зеленым вечерним светом, когда мы шли след в след, принюхиваясь, разведывая, узнавая…

Вот и узнали. И скоро. Вот след, по нему метки – сильный запах юного горячего зверя. Конечно, мы этого ждали. Барсучья колония на склонах гигантского оврага, хитрый лабиринт сложно сплетенных нор – узор поколений, с незапамятных времен скрывающий многих и многих, – разве могли мы подумать, что не встретим здесь и лис – других? Другого? Другую?

Лисичка стояла на опушке неподвижно и, сторожко подняв голову, пристально вглядывалась в нас через поляну, застланную свежим пушистым снегом.

Она была здесь хозяйкой, но – недавней. Не лисица – подросший лисенок, только осенью освоивший участок у оврага.

Мы не стали ее прогонять. Как она радовалась, что остается! Как вилась вокруг – желтым вихрем, огненным кольцом в синем вечернем снегу…

Я думала, она уйдет сама. А уйти пришлось мне.

Не помню времени. Но даже погода не успела перемениться, даже ветер дул тот же – южный и все так же нес тепло и влагу.

А я стала вдруг зябнуть. Никак не могла согреться, как ни веселилась, сбегая от устья норы вниз, к прозрачному ручью на дне оврага, и тут же взлетая вверх по склону, между толстыми шершавыми стволами вековых елей, по рыжим чешуйкам шишек, отшелушенных белками, по упавшим черным хвоинкам на белом покрове земли…

Просто все чаще, взбежав к норе, где мы только что были с ним вместе, я находила там только следы – свежие следы, что шли от норы через поляну, куда-то в глубь леса – две цепочки тянулись сначала рядом, потом переплетались и вот уже сливались в одну…

И тогда я останавливалась. Смотрела в лес, темный и тихий. Повернув, возвращалась по своему следу к норе. Ложилась в ней, свернувшись клубком. Это было так же трудно, как согнуть кольцом какой-то жесткий прут внутри, от кончика хвоста до шеи. Сил почти не хватало. И к тому же я опасалась этот прут сломать. Сломаться.

Но все равно – ложилась. Закрывала глаза и зябла. Уже в полусне согревалась – медленно, так медленно… Он возвращался, укладывался – сначала рядом, потом все дальше и дальше…

В последний раз я видела его бок о бок с ней – на другой стороне поляны. Под елями, там, где она стояла тогда, впервые. Одна.

На этот раз они были вдвоем – и рядом. Напротив меня. Против меня. А я стояла и смотрела на них. Одна.

Я повернулась и пошла – мимо норы, под елями, вниз по склону оврага, к зарослям у воды, по сваям старого моста – черным, осклизлым от теплого влажного ветра.

Ни разу не оглянулась – пока не перешла реку.

И вот я на другом берегу. Одна.

* * *

Александр Мергень сидел в своем кабинете, у компьютера. Серым зимним утром в доме было тихо, но он не мог сосредоточиться. Почта казалась неинтересной. Вообще все было неинтересно. Кроме одного. Одной.

До этих поминок все шло по плану. День, когда он решил ей позвонить, приближался постепенно. Время шло спокойно и размеренно, как вся его налаженная жизнь. И все части, все члены его тела действовали в этой жизни по-прежнему безотказно. Особенно главный член: как часы. И по часам.

Желать было нечего. В этом и крылся источник желания – жгучего, непреходящего. «Господи, – думал Мергень, по дороге к Музею взглядывая на противоположную сторону Волхонки и вверх, на золотой купол храма, – Господи! Ты знаешь, как я живу. Как хороша, как благополучна моя жизнь. Мне даже стыдно бывает, как она хороша. Только нет в ней чего-то одного… И не знаю, чего… Грех просить неведомо о чем, но я прошу Тебя, ведь Ты-то знаешь. Исполни, наполни меня. Все или ничего? Ну, пусть так. Ты дал мне, кажется, все. Но это «все» будто вылетает в какую-то щель – словно сквозняком выдувает жизнь. Лучше уж ничего, чем такое «все». Возьми его, Господи, отними это ужасное «все», а взамен дай мне подлинной полноты – тихой, как полная река, плавной, несуетной…»


Время шло, январь и сессия устремились к концу, а Митя Огнев с юной Алисой Деготь отбыли в Костромскую губернию. Вдвоем, что и требовалось. И надолго.

Да, время шло, юный Саша Огнев сдал экзамены и уехал наконец в Сорбонну.

Лиза осталась одна. Одна в старой университетской квартире с темными дубовыми панелями в коридоре, в той квартире, где так часто они встречались еще школьниками, когда Митины старики уезжали на студенческие каникулы в Крым, отдохнуть перед вторым семестром.

Вот и день святой Татианы. С утра метель – все как водится…

Мергень думал позвонить ей ближе к вечеру, ответив на электронки, разобравшись с неотложными делами, – позвонить ей тоже было делом, запланированным вперед чуть не за месяц, делом, но не столь серьезным, даже вовсе не обязательным – так, возможный ход в той шахматной партии, где ей была давно назначена роль пешки.

Встречаться с ним иногда, когда и где это удобно ему, поболтать о том о сем за чашкой кофе, рассказать о своей несчастной жизни… Пожаловаться старому другу – ну, чуть больше, чем другу, – это ведь так естественно. Так облегчает. Посетовать на мужа… Вот чего он хотел от нее – сведений о том, как складывается у Алисы с Митей. Это очень важно – знать, не грозит ли семье очередная Алисина выходка. И при том – нет ли опасности вовсе потерять девушку с обложки «Плейбоя», ведь и этого не хочется… Нет, не так. Не хотелось. Тогда не хотелось, до поминок.

А теперь… Вот он сидит перед компьютером, невидящим взглядом уставившись в слепой экран, и эта внутренняя дрожь… Он еле удерживает себя на месте.

Ничего за сегодня не сделано. Да и какие могут быть теперь дела? Никаких дел не существует. Вообще ничего не существует, кроме этой дрожи. Этого странного ступора. Этого напряжения. Кроме НЕЕ.

Пешка прошла в королевы.

Внезапно, как это всегда и бывает.

Александр Мергень набрал номер, сделал глубокий вдох и нажал на клавишу. Один за другим доносились из-за реки, с холмов, из старой квартиры под шпилем МГУ долгие гудки. Он представил себе эту квартиру – пустую…

– Алло? – вдруг сказала она. Близко. Совсем близко. Он слышал ее дыхание. Потом гулкий звук: это она переступала с носка на каблук.

– Здравствуй, – сказал он неожиданно хрипло. – Здравствуй, Лиза. Это я.

* * *

Но человек рождается на страдание, как искры, чтоб устремляться вверх.

Иов, гл.5.1

Дверь неохотно растворилась, издав какой-то хрип, будто ругнулась, и Алиса Деготь вошла в выстуженный дом. Старые половицы повизгивали и пели, пока ноги сами несли ее к печке. Но и печь была холодна как лед.

Митя – пока еще Дмитрий Алексеевич – суетился с дровами, просил потерпеть и уверял, что скоро – совсем скоро – дом согреется. Алиса поддакивала, но силы ее покидали. Накинув на голову и плечи вынутый из рюкзака спальник, подобрав зябнущие ноги и обхватив себя руками, она неподвижно сидела у печки и не отрываясь смотрела на узкие желтые язычки, которыми юное пламя лизало бересту и белые поленья.

«Ну вот, – думала она. – Заехала. В дикую волчью даль. В морозную снежную глушь. И что? Что это даст?

Да все, – отвечала сама себе. – Потерпи, девочка. Ты ведь знаешь главное: побеждает тот, кто подчиняется только времени. А больше – никому. Знать, чего хочешь, и повиноваться времени. Только времени. Служить ему. Вот и все. Это просто. Терпи».

Пламя разгоралось, розовело, поленья уже светились брусками золота в глубине печного зева. Алиса выпростала белую ладонь, отвела со лба блестящую светлую прядь.

Повела плечом, обозначая, что стряхивает обнявшую ее мужскую руку, но не довела движения до конца.


Пусть пока обнимает. Этот уже мой. Да только я – не его.

Что-то жжет глаза. Дым, – подумала она и стряхнула со щек слезы. Но так и не отвела взгляд. Огонь метался в печи, словно рыжий зверь.

Зачем ты бросил меня, отец?

Вот я сижу в холодном доме, студеной зимой, в дикой лесной глуши. Одна, одна… Кто бы со мной ни был – ему не быть со мной рядом. Ему не стать близким. Не стать любимым. Ему меня не согреть.

Кто бы со мной ни был – это чужой. Враг. Предатель и враг.

Зачем ты предал меня, отец?

Помнишь, как ты брал меня с собой… Зимний вечер, в бильярдной теплый желтый свет, мужчины пьют. Улыбаются. Смеются. Табачный дым, и пахнет коньяком. Ты говоришь: хорошо. Пусть лизнет – но только каплю! Пахучая огненная жидкость обжигает кончик языка, и я смеюсь. Все смеются.

– Ты у меня самая красивая, – говоришь ты. – Самая красивая девочка!

Я не забыла: ты попытался. Я знаю: это была отчаянная попытка.

Увезти меня, спрятать у знакомых, не сказав матери, – как ты ее тогда ненавидел!

И как я тебя тогда любила…

Больше родного дома, больше своей жизни.

И как ненавидела тех, кто нас хотел разлучить…

Как теперь ненавижу – всех. И тебя. Как ненавижу!

Перед той болезнью я помню только одно.

Я лежу в чужой кровати, застеленной холодным крахмальным бельем. Лежу, отвернувшись к стене, и так стараюсь уснуть… Потому что ты сказал, что мой дом пока теперь здесь и я должна спать, ведь завтра в новую школу, в чужой класс.

Я так стараюсь уснуть, так стараюсь… Если я не усну, меня заберут. Скажут, что я не смогла тут жить, и заберут. Я снова вернусь домой – без тебя.

Ведь ты вместе со мной не вернешься. Ко мне никогда уже не вернешься – я знаю. И боюсь этого одиночества больше всего на свете.

С тех пор я уже ничего не боюсь в жизни.

Но уснуть не могу. Время идет – беспощадное время. Безжалостное, жестокое время.

Я не могу уснуть – вдруг ты уйдешь? Бросишь меня тут? Одну?

Проходят минуты. Тикает чужой будильник. Тот, что должен разбудить утром – нас? Или только меня? Одну?

Я лежу в холодных белых простынях и зябну. И не могу согреться. Вот как сейчас, в этом насквозь выстуженном доме, рядом с чужим мужчиной, который обнимает мои плечи.


Не отрываясь, Алиса смотрит на черные поленья с огненной жаркой каймой, на рыжие и фиолетовые всполохи в темном зеве печи.


И пока я мерзла в этой чужой постели, зазвонил телефон. Потом открылась входная дверь. Вбежала мать – от нее пахло морозом и мехами.

Я поднялась, чтобы одеться. Все было кончено.

Мать увезла меня на такси. Больше я тебя никогда не видела.

Почему? Как ты мог бросить меня одну – навсегда?

Мать хочет, чтобы я была как она. Не лучше. Не удачливей. Такой же. Она хочет, чтобы и я была как она. Одна.

Не суйся, – говорит она каждый день. – Не лезь в этот мир профессорских сынков. Это не для тебя. Все это не для тебя.

Я и сама не знаю, зачем он мне нужен – этот мир.

Но я его завоюю.

Это потрудней, чем выскочить замуж за тупого дурака с деньгами. Это значит – стать сильной. Самой писать книги. Говорить о серьезных вещах. Подняться не только вровень – но выше. Думать. Понимать жизнь. Видеть мир не чужими глазами – своими.

Если уж не дано любить – что ж, есть и другие дары. А если и их не подарят – возьму. Не упущу. Добьюсь.

Как он меня спросил, этот Дмитрий Алексеич, дрожа от волнения, смотря мне в глаза и боясь смотреть: «А ты бы вышла за моего Сашку?»

А на самом деле: «Ты вышла бы за меня?»

И я ответила не колеблясь: «Да. Стоило бы ему попросить. Сразу бы вышла».

Правильно я ответила. Надежда и ревность. Ревность и надежда. И еще – терпение. Вот секрет власти: никакого секрета.

А на самом деле?

* * *

Новая закладка дров в раскаленной пасти вспыхнула костром, и печь загудела. Митя обнял девушку, спрятал горящее лицо в ее холодные блестящие волосы. Оба не шевелились. «Боже! – думал Митя Огнев. – Это она! Неужели наконец она? Неужели Ты все-таки дал мне ее – любовь? Единственную? Настоящую? Благодарю Тебя, Господи. Столько лет ты укрывал от меня этот дар. Обносил меня им. И вот теперь… Так неожиданно, так просто… Нет, невозможно… Прошу Тебя, молю Тебя, пусть это будет. Совершится. Исполнится. Мне ничего больше не нужно – только прекрати мои страдания. Успокой меня, Господи. Не в холоде – в жарком пламени. Дай мне гореть, пока не сгорю, и не дай остыть… Только не дай остыть. Опять остыть… Только не это, Господи. Я все отдам, от всего откажусь – но пусть я пойму: вот она, моя настоящая любовь, и пусть я поверю в нее. И тогда… я пойму все. И приму все. И уверую».

* * *

«А на самом деле? – думала Алиса. – Нет, на самом деле, зачем мне злой и заносчивый юнец, взыскательный и капризный? Избалованный изысканной и несчастной матерью, выросший в любви, так и не узнавший самого страшного горя и самой горькой горечи – предательства.

Зачем мне такой – бережливый хранитель, ревностный и ревнивый хозяин своей старинной культуры – твердыни, опоры и дома? Он, огражденный неприступными стенами своей духовной крепости, укрывшийся в ней, словно в монастырской обители?

Мне нужен другой. Совсем, совсем другой.

Тот, для кого счастье – сделать меня хозяйкой, став рабом. Тот, кто не просто поделится – все отдаст. Тот, кто будет давать и давать… А там уж посмотрим, сколько я захочу взять.

Я завоюю его – нет, не этого, кто сейчас рядом и так бесконечно далек. Этот уже мой. Но он одиночка. Отщепенец. Жертва, игрушка судьбы. Сирота, как и я. Ему больше нужна опора, чем даже мне. И он уже нашел ее, свою жену-мать. Губит ее, не ценя, не жалея – не мужчина, а дитя неразумное. И его заносчивый сынок, такой же эгоист, как отец, значительно эдак сообщает: «У моей мамы проблемы с сердцем». Надолго ли еще его хватит, этого сердца? Тоска – отрава сильная. Для чувствительной души, конечно. Короче, кому надо, тот пусть с ними и возится. Но не я. Не я!

Этот годится только, чтоб вызвать ревность. Поддержать напряжение. Создать геометрию страсти. Помню: ревность и надежда. И терпение.

А я завоюю другого – презрительно-хитрого, хуево-задумчивого, опасливо-похотливого. Того, кто хочет моего тела. Хочет игры. Охоты. Слишком хочет. Думает, у него хватит хитрости, чтобы наполнить мной свою жизнь, а потом выбросить меня прочь – пустую. Высосанную. Мертвую.

И попадется. На вере в свою хитрость и на своих страстях. Будет ревновать. Будет надеяться. А я потерплю. Время! Я научилась тебе подчиняться.

И я получу свое. Все сразу. Весь этот замкнутый мир недоступных старых семей, их квартир, сложных родственных связей, коричневых фотографий, истонченных с одного края серебряных ложек, старинной мебели, неторопливых разговоров, варенья в розетках, дач под столетними елями… Мир, в котором все о чем-то думают, что-то пишут, исследуют, создают. Где все свободны. Свободны!

Моя награда – свобода. Не дар, нет. Моя добыча. Я не прошу ее ни у кого. Я возьму ее сама – свою свободу.

И никакая старая женщина – американка она или русская, ведьма или святая, – никакая старая женщина с дряблой посеревшей кожей и слабыми тусклыми волосами, никакая жена, даже самая любимая, самая преданная… Самая преданная… Как это звучит! Вот уж точно сказано – точнее некуда… Преданная, и не раз!

Никакая старая женщина не остановит страсти увядающего мужчины к молодому телу. Никакая. Ни одна.

Я-то знаю. Видела – в бильярдной и в институте, в «брачном агентстве» матери и в стрип-клубе… Молодое женское тело…

Вера – Надежда – Любовь? Нет. Ревность – Надежда – Время. Как же все просто!»


Митя – теперь уж Митя, а не Дмитрий Алексеич – разбивал кочергой синие угли, и пригоршни золотых звезд переливались в малиновом зеве печного зверя.

Вдруг в темноту согревшейся избы вылетел сноп огненных искр.

Мгновение – и они погасли.

* * *

Где тот, кого любит душа моя,

Где тот, с чьим телом душа моя

Сочеталась.

Не у него ли в руках

Ключи бытия моего?[8]

Поэзия вагантов. Женские письма. К самой себе

Я шла назад той же дорогой. Не шла – ноги сами несли меня, и позади ровная цепочка отпечатков быстро пропадала, заметенная белым. Будто фотография проявлялась обратно, исчезая…

Нет, это сон. Это не может быть явью.

Ведь прежде я видела подобное только во сне. Ничего такого, что бывает с другими, – судя по их рассказам, их поцелуям в метро, их нежным словам и объятьям, по тому, как они смотрят друг на друга, наконец, судя по книгам, – ничего даже отдаленно похожего никогда со мной не было. Наяву.

А теперь вот есть. Может, и это сон?

Колокола церкви Михаила Архангела все звонили. Я вступила на ту аллею Девички, что выводит прямо к переходу через Большую Пироговскую напротив белокаменных церковных врат. Остановилась, чтобы подозвать собаку.

Повернулась лицом к храму. Перекрестилась.

Над улицами, над парком воздух трепетал от колокольного перезвона, от плеска голубиных крыльев, от радости. По ступеням из храма спускалась пара – те, кто входили туда женихом и невестой, а теперь выходили – супругами.

Пожилые счастливые люди. Женщину, всю розовую от волнения, вел под руку смущенный плотный мужчина с серебряными висками. Их лица светились. В руках у нее был букет белых роз, прозрачно-голубых в лучах зимнего солнца. Несколько человек шли следом. Все улыбались.

Я отвернулась. Подбежала моя молодая собака, остановилась прямо передо мной, заглянула в лицо. Я заплакала.

Слезы застилали мне глаза, и под колокольный звон, не разбирая дороги, я быстро двинулась прочь – откуда пришла.

Вот еще как бывает, оказывается. Но этого мне и присниться не могло.

Я шла и плакала. «Господи, – просила я. – Дай и мне мужа. Единственного. Любящего. Того, кто захочет рука об руку войти со мной в храм испросить Твоего благословения».

Вдруг в кармане пискнуло и прозвенело. Сквозь слезы экран мобильника дрожал и расплывался. Я зажмурилась и снова вгляделась в голубой квадрат.

«Ты – воздух. Я дышу тобой».

Слезы высохли.

Не успела я дойти до стены Новодевичьего, как снова, не веря своим ушам, прислушалась и, не веря глазам, прочитала:

«Когда я тебя сегодня увижу?»

И мне стало весело.


Но пока тянулось время, до того самого мгновения, как оно прыжком ринулось вперед, как зверь из засады, и оказалось, что его едва хватит, чтобы добежать до метро и успеть в Музей к трем, я бродила по дому, как во сне, и все являлись мне, словно привидения, давно забытые картины странной моей жизни. Не самые светлые – а почему-то страшные. Такие страшные, что прежде я никогда их и не вспоминала.

Вот она, моя жизнь. Правда о ней. Главное в ней. Ее узор.

Почему узор такой, а не иной, я не знаю. Может быть, когда-то взрослые не пустили меня на праздник – оставили одну в темноте, велели спать, а сами у зажженной елки смеялись и танцевали? И может, все у меня было – все, кроме любви?

Я не могу жить без любви. Я хочу на праздник. Боюсь остаться одна, в темноте.

Но остаюсь. Снова и снова, раз за разом остаюсь одна в темноте – точно как в детстве.

Никто не любит меня, а я живу любовью. Она во мне. Рок питается ею, проросшей во мне неведомо из какого зерна. Из одиночества, наверное. Рок преследует меня, жалит и гонит, словно овод, насланный древней ревнивой богиней. Ревновать меня не к кому, да и не за что. Но страсть и страдание – неразлучная пара. А во мне этого столько, что я нужна року, как хлеб голодному и вода жаждущему.

И когда раз за разом я остаюсь одна на дороге, то не ветер холодит мне лоб и не зима ледяной рукой сжимает сердце.

Я помню этот холод в груди.

Помню ночь, когда вновь явился Митя – и снова под Рождество, после кафедральной вечеринки. Появился у двери – и остался. Я знала, что он вернется. Ведь я любила его и не просто ждала – целый год жила надеждой. Ожиданием. Но утром он снова ушел, стараясь на меня не смотреть.

Я помню этот холод в груди. Прошло полтора месяца с Митиной ночи, и вот я снова лежу одна. Без сна. Вечером я сказала Мите, что беременна, – позвонила, попросила зайти и сказала. Вертя в руках направление на аборт, он опять старался не смотреть – ни на серую продолговатую бумажку бланка, ни на меня.

– Знаешь, – услышала я наконец, – я все-таки пойду. Пока.

Дверь захлопнулась. Я осталась одна и легла в постель. Чья это холодная рука у меня на сердце?

Через неделю он вернулся, чтобы остаться. Я была так счастлива. Теперь у меня было все.

Еще одна ночь. Ветреная, сухая, уже весенняя. Ребенок шевелится во мне, а я лежу без сна. Накануне одна знакомая – Митина, не моя – сказала мне, что это Ада из Калифорнии посоветовала Мите вернуться и жить со мной, чтобы ребенок родился. А сам он не хотел. Но она его убедила. Он позвонил ей, сказал – и она его убедила.

Мне было очень холодно, когда я спросила его: правда?

И услышала то, что и так знала: правда. А я думала, это он сам…

Ветер за окном перебирал ледяные ветки серых голых кленов, а я лежала без сна, и мой ребенок шевелился так беспокойно. Бедный, – думала я, – как же мы с тобой будем жить – такие? Мне сказали, что это мальчик. Но никакое УЗИ не способно предвидеть того, что я знала наверное: мой сын будет как я. Одинокий. Страстный. Буду беречь его, может, уберегу. Одиночество все чувствуют по-разному. А кто, как я, ранен в детстве, – те слишком остро. Слишком страстно. Самый холодный лед – вот и самый жаркий огонь. Обожгут – не согреют… Холодная, такая холодная рука сжимает сердце.

До вчерашнего дня мне казалось, что рисунок моей жизни завершился. Так мне казалось до вчерашнего дня.

Вчера я впервые была не одна – вдвоем.


Я взглянула на мобильник. Экран засветился, раздался писк, потом звон.

«Я на Парке, – прочитала я. – А ты?»

Я уронила чашку, и она разбилась. К счастью!

Время рванулось – и ринулось вперед. Бережно, гордо ставя с носка на каблук ноги в высоких черных сапогах, я шла к метро. Опустив руку в карман, перебирала пальцами три гладких камешка. Вчера, когда я садилась за столик в «Шоколаднице», еще до первого взгляда в глаза, он пододвинул ко мне эти красные гальки, похожие на каштаны. С атласным шелестом они скользнули по темной гранитной столешнице, и он сказал:

– Это тебе. Из Парижа. Я их подобрал в Версале. Понимаешь, я хотел, чтобы ты поверила в Париж. И потом, цветы увянут, а эти… Они крепкие…

– Да, – ответила я спокойно. – Куда уж крепче… Крепче не бывает… – И ничего не успела подумать, потому что мы уже смотрели друг на друга.

И вот я иду по фиолетовой кленовой аллее, и зимнее солнце алым шаром висит над круглым зданием метро «Университет».

Время снова пропадает, бесконечный эскалатор выносит меня на поверхность земли, на свет солнца, и я вижу золотой купол. За ним река, а влево, вверх по течению, скрытый темным кирпичным зданием с изразцовыми фризами – где-то за ним старый четырехэтажный дом, а там, на задней лестнице, сквозняк покачивал белую лошадь, голуби всплескивали розовыми от солнца крыльями, а я ждала и любила, страдала и надеялась. И прощала.

Я подняла глаза к главе храма. На темной позолоте лежали багровые отсветы. «Господи! – подумала я. – Ты видишь, что мне нужно. И как нужно. Прости меня, грешную. Благодарю Тебя». – Смахнув слезы, я повернула и пошла от метро вверх по Волхонке.

Серый гранит музея – столбы ограды, ступени, колонны портика – искрились инеем. Голова кружилась от сверкания иглистых лучей. От счастья.

В зале свет казался холодным. Но золото фаюмских портретов согревало, и под теплым взглядом прекрасных загадочных очей нельзя было ни скрывать, ни лукавить.

– Ты думала обо мне хоть иногда? Вспоминала? Ведь двадцать лет… Не может быть, чтоб никогда. Чтобы ни разу…

– Вспоминала? Думала? Нет.

– Нет?? Врешь.

– Ну, может быть. Вспоминала, да, но – только на миг. Не больше. И никогда не думала. Нет, я о тебе никогда не думала.

– Неужели за все двадцать лет – ни разу? Нет, не может быть.

– Может.

– Не верю.

Темные очи фаюмского юноши смотрели так мягко, так нежно – сквозь меня, в даль времен… И я вспомнила. Или мне показалось? Нет, память внезапно открылась этому тихому теплому взгляду. Я вспомнила свои сны – один и тот же сон, чуть не каждую ночь, все годы.

– Поверь мне, – сказала я, сама себе еще не веря, – я и вправду не думала о тебе никогда – но знаешь, почему? Я только сейчас поняла. Вспомнила.

– Ну?

– Потому что видела сны. Я видела тебя во сне.

– Да что ты? Быть не может! Часто?

– Очень часто. Очень.

– А что ты видела? Что? Почему ты молчишь?

– Ну…

– Нет, скажи! Что я там делал, в твоих снах, да еще часто? Кстати, как часто? Ну, примерно? Раз в год? В месяц?

– Не знаю… Чаще…

– Ну и что я делал? Ты уверена, что это был я?

– Уверена. Да.

– Почему? – Его щека почти касалась моей, я чувствовала на своих губах его дыхание. – Почему ты так уверена?

– Потому что во сне ты меня любил.

Я подняла наконец глаза. Он смотрел весело и сосредоточенно. Теперь я вспоминаю, где видела похожий взгляд. На даче, у соседей, кошка играла с полузадушенным мышонком.

Теплый взор фаюмского юноши, загадочный и печальный, ласкал меня. Жалел обо мне.

– Знаешь, – сказал Мергень, – пойдем отсюда. – Я не могу, когда на нас так смотрят.

За высоким окном музея серели ранние зимние сумерки.

В кафе на углу Гоголевского бульвара, рядом с желтой аркой «Кропоткинской», было почти темно.

– Ты не поверишь, – сказал он. – Но я тоже должен рассказать тебе кое-что. Всего один сон. Я видел его этой ночью. Только он такой… Немного печальный, знаешь…

– Все равно расскажи.

– Да. Ну, слушай. Мне приснилось, что я подхожу к калитке Митиной дачи… Там все как двадцать лет назад – овраг, цветет черемуха, заросли… И вот я приближаюсь, а калитка открывается – не знаю, какая она сейчас, а во сне – та, прежняя – шаткая, деревянная… И ты выходишь – почему-то вся в белом. Такая, как тогда. Какой я тебя тогда запомнил. Ты выходишь ко мне навстречу, в овраг, на тропинку под черемухой, и тут рядом еще какая-то знакомая, не знаю, кто – непонятно. И она говорит: «Иди, иди к ней! Она тебя давно ждет. Она нарожает тебе таких прекрасных детей!» А ты стоишь молча, неподвижно, в белом. И калитку за собой не закрываешь. И смотришь на меня. Но я иду мимо. Быстро иду, опустив голову и уже на тебя не глядя – мимо, мимо. В темноту оврага, в какие-то кусты, уже почти бегу… И просыпаюсь.

Я молчала.

– В общем, вот так, – сказал он. – Нельзя пытаться прожить непрожитую жизнь.

– Нельзя, – сказала я.

– Что бы с нами ни случилось, – продолжал он, – нельзя, чтобы от этого страдали другие люди. Ты согласна?

Я кивнула.

Он вынул из внутреннего кармана пиджака мобильник. Все время, пока мы разговаривали, аппарат издавал однообразные звуки. По-видимому, от полученных эсэмэсок он должен был раскалиться. Или лопнуть.

– Извини, – сказал он. – Придется прочитать. Вдруг что…

Я молча смотрела, как он нажимает клавиши. Его лицо выражало то недоумение, то возмущение, то скептический интерес… Не раз губы, слегка приподнятые в углах, изгибались круче, и по ним пробегала резвая усмешка.

Временами он взглядывал на меня, а я гадала: кому он сейчас пишет? Коллегам? Аспирантам? А может, аспиранткам? Или тем, чей покой мы условились не нарушать, «что бы с нами ни случилось»?

– Авторы замучили, – сказал он наконец. – Редколлегия – это, знаешь, такое дело…

– Хорошо, – сказала я и поднялась. – Мне пора. Пойдем?

– Пойдем, – согласился он. – Только возьми вот это. Хочешь прочитать дома? Это я для тебя написал… Ночью…

Мир снова стал светлым, цветным и теплым. Чудесным…

Я взяла сложенные вдвое белые листы – их было совсем немного – и сунула в сумку.

Мы вышли. Падал крупный мягкий снег. Слезы поднимались к краям век и вот-вот могли перелиться. Счастья было слишком много. Я не могла вместить его. А может, это было горе?

– Дальше я пойду одна, – сказала я вдруг. – Пожалуйста. Дальше я одна.

Повернулась и пошла быстро, не оборачиваясь. Не к метро – в темную узкую нору переулка.

Так, переулками, между Остоженкой и Пречистенкой, тропа вывела меня к Садовому кольцу. Я остановилась у светофора. Передо мной толпились машины: пробка. А за мной, тесно за спиной, стоял он. Я обернулась. Куртка его была распахнута, ворот рубашки расстегнут, и хлопья снега мягко опускались и мгновенно таяли на его горячей коже.

– Что же мне теперь с этим делать? – спросил он. – А, Лиска? Что мне теперь с этим делать?

Воздух, легкий и снежный, вдруг сгустился. Лучились фонари, пронизывая синь острыми золотыми иглами. Сильная, твердая мужская ладонь охватывала и сжимала мое плечо, и на морозе мех шубы превращал жар этой руки в нежное тепло. Впереди у входа в метро в желто-розовом тумане толпились люди, а мы все еще шли, замедляя шаг, по темной трубе переулка. Мои горящие щеки показались вдруг ледяными: так обожгло их первое касание его губ – робкое и вот уже настойчивое, требовательное. Да он меня целует! Мы не остановились, только пошли еще тише. Я смотрела прямо перед собой: вон вход в метро, суета, движение, свет – а нас пока укрывает ночная тьма, и мои губы обожжены, и только одно способно унять эту боль – новое прикосновение огня. Да еще этот тихий хрипловатый звук у моего уха, там, где на виске завитки волос, все в изморози от его жаркого дыхания: стон – не стон, какой-то звериный призыв, словно лис, пролетев по следу, настиг лисицу. Мы оказались в кругу желтого света у метро, и все прекратилось. Я снова почувствовала свои ноги, выпрямилась и, смотря прямо перед собой, не оборачиваясь, быстро пошла к черной дыре входа. Так и не оглянулась. В вагоне меня качнуло и бросило на лавку. Голова кружилась, губы покалывало тонкими иглами, словно все острые лучи зимних фонарей сошлись в одном фокусе, все стрелы света – в одной мишени. Я провела по губам языком: не стоило этого делать. Они раскрылись, налились током, электрический разряд ударил в мозг и волной напряжения затопил тело. И это от нескольких поцелуев… даже и не поцелуев… но лекарства не было. Невидящими глазами смотрела я сквозь стекло в темноту туннеля. Вот он, ад, и не согрешила еще, а преисподняя тут как тут. Чудесная преисподняя. Райский заснеженный сад. Румянец морозных яблок.

Я вынула листки из сумки, развернула. Вагон метро, покачиваясь, плыл и замирал в прозрачном пенале моста под высоким берегом Москвы-реки. Черные буквы на белом листе, буквы, прошедшей ночью собранные тобой в слова – для меня. Для одной меня. Ты думал обо мне. Не спал. Там, внизу, под горами, за рекой, в чаше Москвы, в неизвестной и недоступной мне комнате, сидел за компьютером…


«Я вырос на Гоголевском бульваре. Гулял там с родителями или с группой.

Начинался бульвар со львов, которых было очень приятно гладить, а заканчивался большой ямой, из которой зимой валил пар. Мой дедушка, бывший секретарь фракции в Думе, бывший член коллегии защитников, бывший то и бывший се, объяснил мне, что когда-то на месте ямы стоял храм. Огромный храм, такой же большой, как Исакий, но Исакий, по словам дедушки, красивый собор, а тот Храм, на месте ямы, был очень некрасивым, очень непропорциональным, но очень большим.

Когда большой храм еще стоял, на Погодинке зимой жил студент Мергень, мой будущий папа. Мимо храма он пешком ходил в университет и часто видел, как над золотыми куполами вьется маленький сокол-сапсан.

Эта картина стоит перед глазами. В истрепанном пальтишке, ежась от холода, быстрым шагом идет студент. Его останавливает далекий клекот из поднебесья. Прикрыв ладонью глаза, студент всматривается в высь, чтобы в морозном искрящемся воздухе увидеть крошечную птицу над гигантскими золотыми полукружиями.

Но вскоре не стало ни сапсана, ни храма.

И вот храм снова стоит. Его все ругают: «Он некрасивый, он непропорциональный и вообще новодел из пластмассы». А мне он нравится. Больше всего за то, что стоит там, где должен был стоять. За то, что его купол виден из моего окна. За то, что он и высотки повторяют профиль древней Москвы.

Вчера я был в своем музее. Когда я вышел, на храме звонили колокола. Нестройно и неладно, как сама наша жизнь. Но у трех из них были потрясающе красивые голоса. Я остановился послушать их и, глядя на купол, перекрестился. Я еще не знал, почему…»


На следующий день мне пришлось уехать. Нужно было наконец выяснить, что с Фокси. Да я и рада была – хотелось бежать. Наверное, я давно была уже слишком одинока, чтобы вдруг оказаться вдвоем, и так близко.

Под синими елями, под синим небом, среди сияющих снегов я шла от дачи к Трехдубовому лесу. Собака носилась кругами, преследуя воображаемых зайцев, и кругами вились перед глазами пестрые картины пролетевших дней – первых дней моей новой, праздничной жизни. Сколько радости… Сколько света… Сколько любви…

Еще в электричке я поняла: забыла что-то важное. Перебрала все в сумке. Мобильника не было. Как я могла расстаться с ним хоть на минуту? А потом поняла: просто одиночество должно было быть полным. Только так я могла насладиться тем, что у меня теперь было, – жизнью.

Вот и забыла – не забыла, а спряталась. И теперь целые сутки не буду ни о чем думать – растворюсь. Исчезну.

И я жмурилась, смотрела сквозь радужную сетку ресниц на золотое солнце, на сверкающее поле и синие ямки следов.

Сверху, из глубины небес, донесся разговор – пролетели два ворона. Один что-то спросил, второй немедля ответил. Обсуждали нас с собакой. Как бы я хотела так жить: гулять вместе, неспешно переговариваться, вместе встречать вечер, утро… Согревать своим теплом друг друга… Нет, не судьба, видно. И снова перед глазами встала белая церковь, высокое крыльцо и счастливые, румяные от волнения только что венчанные супруги.

Нет, видно, не судьба. А может… Кто его знает? Если поверить, если не страдать больше, а радоваться чуду – ведь это чудо, что с нами случилось…

Я обошла Трехдубовый лес, походила по его тропам. В полузабытье, в какой-то сияющей грезе прошел день. Мы с собакой пересекли поле и вышли к реке. Солнце померкло, чистый бледный диск покраснел. Ямки заячьих следов стали густо-лиловыми. Точечными темными строчками вычертили снег полевки и мыши. Легкими прыжками летел за ними горностай – вот парные углубления его лап, словно кайма на розовой скатерти.

Следов Фокси не было.

Перебраться на другой берег я не смогла. Сваи старого моста обледенели. Да и поздно было. Слишком поздно. А я была слишком счастлива. И почему-то не волновалась за лисицу. Наверное, от счастья.


Что мне снилось в ту ночь – счастливую одинокую ночь в холодном дачном доме, у остывающей печки?

Странный сон – про осень. Не счастливый, нет. Или?

Я лечу над теми дорогами, которыми прошла по земле, и сверху вижу золотые россыпи – это осенние березы… Внизу, все дальше и дальше, но будто не я поднимаюсь, а земля опускается – зеленые поля озимых и серые пашни. Это совсем не страшно, только дух захватывает, как в детстве на качелях или на верхушке высокого дерева, если его колыхнет ветер… Потом мир еще быстрее уплывает вниз, словно падает, видны склоны гор, поросших лесом, и там каждая золотая береза – словно ее маленький листок. А потом и горы, высокие горы – серые скалы и белые снежники – пропадают где-то глубоко вдали…


Подходя к двери пустой Митиной квартиры в МГУ и еще не успевая ее отпереть, я уже слышала звонок своего мобильника. Заторопившись, я уронила ключи и, пока возилась с ними, телефон за дверью так и не умолкал.

Вот он, в темноте коридора, светит фиолетовым квадратом экрана – и звонит, звонит…

– Ты? Это ты? Ты с ума сошла! Ты и меня с ума свела! Ты жива? Боже мой, какое счастье! ЗАБЫЛА… Забыла ДОМА??? Нет, это… Это немыслимо! Ты должна знать, что имеешь дело с… ну, с ненормальным! С опасно ненормальным человеком! Когда? Как это:

«Что – когда?»? Когда я тебя увижу? Ты что, ничего не понимаешь? Дура! Не дура? Просто забыла? Идиотка! Я сейчас думал начать искать тебя по больницам… У тебя же сердце… Боже мой, как я счастлив, что у тебя сердце!


Мы встретились через полчаса, на Фрунзенской. На полдороге между нашими домами.

– Ну, – сказал он, – я о тебе проконсультировался. Да нет, не про сердце. То есть, конечно, про сердце, но не в том смысле. Не в клиническом. У кого? Есть у меня одна знакомая. Старая знакомая. Считает себя ведьмой.

– Сейчас пол-Москвы себя ведьмами считают, – сказала я радостно. Почему-то мне все тогда казалось очень забавным. – А я себя не считаю. По-моему, это пошло.

– Ты… Ах, боже мой, ты – это просто ты. Тебе все это ни к чему. Но, знаешь, эта моя знакомая… Мне кажется, тут как раз что-то есть… Послушай, что она про тебя сказала!

– Ты с ней обо мне разговаривал? Как? Разве это не тайна?

– Ну, ты понимаешь, я просто не мог молчать. Я… я так счастлив… Лиза… – Он опустил глаза и умолк. Потом будто проснулся: взглянул весело, засмеялся…

– Мне нужно было кому-то рассказать… Ну, только что мы с тобой не виделись двадцать лет, а потом встретились. И сейчас все просто… Просто замечательно! Вот и все. Правда ведь?

– Правда. Так что она сказала? Обо мне? И вообще?

– Вообще… Вообще, мне кажется, она ревнует… Это так приятно, знаешь!

– Эгоист!

– Ну да, я эгоист. Эгоист, да! Но она сказала о тебе очень интересно. Нет, она ведьма все-таки!

– Так что?

– Две вещи. Первая – про сны. Вторая – про мобильник.

– Ну?

– Очень четко. Про сны: «Не верю! Двадцать лет видеть во сне – нет, не верю!»

– Знаешь, она, наверное, права. Я и сама не верю. Может, мне показалось.

– Нет, милая. Тут она как раз и ошиблась. – Он взял мою руку, улыбнулся и, смотря мне прямо в глаза, поднес ее к губам. Губы были теплые и упругие. Я смутилась – верно, за двадцать лет совсем одичала. И старалась не выдать смущения. Старалась изо всех сил.

– А про мобильник? Что она сказала про мобильник? – спросила я вовсе не потому, что мне было интересно мнение какой-то псевдоведьмы, а просто чтобы выглядеть беззаботной и естественной, будто каждый день кто-то целует мне руки в кафе.

– Про мобильник она сказала так: «Очень правильно! Забыла телефон? Уехала на два дня на дачу и забыла телефон? Очень правильно, очень!!!»

И он засмеялся. А я подумала: она права! Как удачно все вышло… Он потягивал глинтвейн или то, что называли так в «Шоколадницах», и смотрел на меня искоса. И улыбался. А ведь, не забудь я мобильник, может, он и не позвонил бы мне сегодня… А если и позвонил бы, то не так? Получилось, что я опытная охотница. Мало того, что «забыла» мобильник, еще и сочинила красивую историю о снах! Какой мужчина останется равнодушным к женщине, которая утверждает, что двадцать лет видела его во сне? Но как я ревновала его к этой московской «ведьме»! Довольно было и того, что она принадлежала к правильной среде, к его кругу. Тому, где все друг друга знают, успевают перевлюбляться и пережениться, а главное, без конца все это обсуждать. Это свои. А я? Чужая… Странно. Непонятно, почему. Но так сложилось. Так всегда со мной складывается.

– Что ты погрустнела? – спросил он, усмехнувшись очередной эсэмэске, – они продолжали время от времени попискивать в его кармане. – Пойдем? Давай теперь погуляем?

Я поняла, что это значит: скоро ему пора. Время, время…

Близился час вечерней семейной трапезы.

* * *

Так я стояла и смотрела через реку – туда, где на другом берегу сумерки под широкими лапами елей скрывали мой одинокий след к сваям старого моста. Давно ли я перескочила по ним на ту сторону – играя, балансируя хвостом, без ошибки ставя лапы в высоких черных чулках на скользкую опасную наледь… радость перенесла меня, как сойку – крылья. Ведь я чувствовала его взгляд – он следовал за мной и, конечно, видел, как я ловко прыгаю, как изящны извивы моего гибкого упругого тела, как точны движения.

Но не помню, как я оказалась снова здесь, на своем берегу. Как не упала, как не соскользнула в темную ледяную быстрину? Отчаянье, ты было милостиво ко мне…

И не знаю, сколько я так простояла у свай по эту сторону быстрины – неподвижно глядя в сумерки, не различая ни звука, ни запаха, ни шороха. Да их и не было… Очнулась, совсем окоченев. Первые шаги по своей земле дались мне с трудом. С болью.

Предстояло пересечь поле – то самое, на котором гром и молния поразили зайца, а мы едва спасли свои жизни.

Зачем ты мне теперь, жизнь? Не для кого мне беречь – тебя… себя…

И я спокойно, неторопливо, не оглядываясь двинулась по открытому снегу.

Вот и первые дубы на опушке.

И только войдя под их голые ветви, узловатые, прочные, как звериная воля к жизни, как надежда на новую весну, под эти родные холодные ветви, на которых подрагивали под ветром несколько скрученных ржавых листков, я заметила, что все это время шла по следу. По свежему следу – от кромки воды у свай, через поле и прямо сюда, в лес.

Я опустила голову и понюхала.

Это была та женщина. И с ней новая собака.

Но и женщина была та – и не та. Новая. Другая. Та же – и иная.

Но сперва нужно было заняться собакой.

Это оказалось совсем, совсем легко. Я без труда нашла несколько меток, оглядела отпечатки лап и расстояния между ними на рыси и в прыжках. Собака юная, почти щенок. Опасности никакой. Главное – что собака не проявляла никакого интереса к углублениям, впадинам, ямкам – значит, и нора ее не привлечет. К тому же пес не слишком принюхивался: обнаружил под снегом мои старые метки, но только сунул нос, как сразу и вытащил. Не нюхач. Не гончий. Одно мне не понравилось – длинноногий и быстрый, высокий и верткий. Вон на снегу отпечатки маховых перьев взлетевшей сойки, а к ним и по ним – собачьи лапы: узкие, длинные, почти заячьи… Увидел птицу издали, поднял на крыло, погнал… А тут поскакал за дубовым листком, улетавшим по снегу от ветра… На поле не попадаться – догонит. Но в лесу – не найдет. И я отвернулась.

Эта женщина… ее след, ее метка… я помню их, сколько себя – помню, как свою юность, первоосеннюю юность здесь, в этом лесу. Она появилась тут до меня, когда – неведомо. Ходила по моим следам все эти годы – иногда со своим ребенком… его давно уж не видно… и с другой собакой – старой, той, что, одряхлев, исчезла с этих троп нынешней осенью. Редко рядом с ней шел мужчина, отец ребенка. Похожий запах.

Мужчина всегда был с нею спокоен. Никаких игр. С его стороны – просто дружба. Ровное, равнодушное отношение. Не теплое. Может, и не дружба даже, а так… Привычка. Старая привычка. Но ему было хорошо с этой женщиной и со своим ребенком. С ним он играл – боролся, катался по земле, кидался шишками, бегал… Залезал на деревья. Странно. Казалось, женщина его не интересует, но он всегда держался рядом. И не просто рядом – он за ней следовал. По-моему, бессознательно. Вряд ли и она это понимала – брела всегда будто сама по себе, независимо, направления не меняла. Никак на своего мужчину не ориентировалась. Связующая сила между ними была, это точно. Сила, направленная всегда в одну сторону – от него к ней. Странно.

И вот сейчас – ее новый запах. Я впитываю его и будто снова стою на поляне моей молодости, прячась от женщины то за кустом малины, то за куртиной иван-чая. Это ее запах перенес меня далеко-далеко… запах прежний – но совсем молодой, летний. В нем сохранилась основа – пахнет пчелой, несущей тяжесть цветочной пыльцы к дому, а еще – молоком на черных губах новорожденных лисят, когда они отфыркиваются, переполненные жизнью, теплом и негой. Пахнет колосьями цветущей травы на поле…

Но резко, терпко, сильно пахнет совсем иным, и порой это заглушает все.

Пахнет любовью.

Неудовлетворенной, возбужденной, набухшей плотью.

Этот запах обжигает мне ноздри, и я чихаю.

Поднявшийся ветер принес тучи, и снег обрушивается с неба внезапно, словно сова стряхнула сугроб с еловой ветви. В темноте я иду, петляя, к своей норе – остывшей, одинокой, забытой. К своему единственному пристанищу. Вход занесен, но вот я уже внутри. Свернувшись, укрываю нос хвостом и дрожу, пытаясь согреться.

Скоро, скоро время и для моей любви. Об этом напомнил мне запах – и как жестоко…

Я знаю: для меня оно будет последним. Это в последний раз. А я одна.

Куда мне деваться – одной? Что делать?

Лежа глубоко в норе, я чувствую, как тучи опускаются к самым верхушкам елей, чуть шумит в ветвях ветер, и благодетельный снег усыпляет меня, незаметно даруя покой. Сон.

Я пробираюсь в этот сон по узким извилистым тропам, ветром проношусь в него под лапами елей, а снег лежит чист и ровен, будто это пролетел над ним пестрый ястреб.

Наконец я во сне, и – вот оно! – легкое движение, чуть слышный шорох у входа в нору.

Как я ждала! И вернулся! Все же вернулся!

Или это время моей последней любви шелохнулось? Прошумело вблизи, на самом пороге? Шепчет мне: выходи, настала пора – но скоро, скоро минует…

Нет, это не сон. Вовсе не сон… Так что же?

3. Один из десяти (февраль)

Из сиреневой тучи на зелень равнин

Целый день осыпается белый жасмин.

Наливаю подобную лилии чашу

Чистым розовым пламенем – лучшим из вин.[9]

Омар Хайям

Я только успела согреться, и вот этот сон… Он вернулся… Сон, только сон… Такая сладкая истома, такая горькая тоска… Прикрыв веки, почти зажмурившись, я плотнее сжала клубок своего тела – теплого, красивого, никому не нужного…

Мне чудилось, что в просвете лаза мелькнула тень, а вот теперь он вовсе закрылся, и вдруг в нем опять забрезжил последний отсвет угасшего дня, будто кто-то заглянул в нору – заглянул и отпрянул.

И вот тут-то я все вспомнила.

Сначала вспомнило мое тело. Оно сказало мне: ты жива. Ты все та же – рыжая, огненная, горячая…

Я лежала не шевелясь и с наслаждением прислушивалась, как тело говорит со мной обо мне.

Сперва оно тихо шепнуло: слышишь?

Едва напряглась, чуть заметно дрогнула, налилась сладкой тяжестью нежная плоть, скрытая в густой бархатистой шерсти, – маленькая изящная упругость, не больше луковицы синей пролески. Эти луковицы сейчас только начинают пробуждаться под снегом: если копнуть на опушке в поисках мышиного хода, если зашуршит под лапой сухая кромка прелого дубового листа, то нос уткнется в лопнувшую чешую, золотым шелковистым лепестком обнимающую бесцветный конус будущего ростка, и сладостно-горький запах неотвратимой весны наполнит раскрывшиеся ноздри.

Теперь голос тела становится громче. Ясно, отчетливо, уверенно оно требует: живи. Просыпайся. Наслаждайся. Кругами расходятся волны возбуждения от золотистого конуса – от сильных, крепких краев плоти, сомкнутых, свернутых над разгорающимся внутри пламенем.

И вот тело кричит. Восклицает в восторге. Какая радость! Счастье! Блаженство!

Плоть плавится лавой, и живой огонь разливается всюду. Свободный, неукротимый, яростный – как он жжет… Вскипает кровь, и я вскакиваю – навстречу жизни.

Время! Наконец тебя больше нет! Пора! Моя пора! Наконец ты снова пришла!

Гибкое, как ивовый прут, тело развернулось, и меня бросило вперед, к выходу.

В отверстии лаза дрожит свежая ночная влага. На черном небе сверкают огромные переливчатые капли звезд. Незнакомый – и такой знакомый, такой горячий запах обжигает ноздри!

Высоко над головой – дорога в небесах. Далекая. Туманная. С нее льется на снег молочный свет, сладкий, словно мед мохнатых шмелей под землей.

Серая тень – неподвижная тень – там, у куста под старым дубом, – шелохнулась и медленно приближается… Она все отчетливей, все чернее… две зеленые звезды вспыхивают и светят мне в морозном тумане ночи.

Откуда он? Кто он? Какой он?

Кто бы он ни был, – вот он. Близко. Свежий ветер шумит высоко в ветвях сосен. Кричит серая сова.

Вот она, моя последняя живая весна… Наступила.

* * *

Как я оказалась здесь? В незнакомой необитаемой квартире? В доме, спрятанном среди других таких же домов, среди одинаковых рядков ясеней – серых, сиротливо голых, впопыхах выросших на вздыбленной новостройками почве московской окраины…

Примечания

1

Пер. И. Голенищева-Кутузова.

2

Малик – заячий след.

3

Право на личную жизнь.

4

Какая лапочка! (англ.)

5

Не забывай о манерах. (англ.)

6

Киска, милая! Какая же ты красавица! (англ.)

7

Пер. Л. Гинзбурга.

8

Пер. Л. Гинзбурга.

9

Перевод Г. Плисецкого.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6